Но и этот случай, несмотря на свою неожиданность, не мог развлечь Араратова, не в силах был заставить его забыть впечатления минувшего сна. Оно тотчас же возвратилось, как только вошел он в кабинет и занял прежнее место перед камином.
Его тяготило теперь не столько чувство одиночества, сколько желание доискаться основной причины, выяснить себе самый факт, именно факт, потому что, несмотря на свою гордость, не мог он отрицать, что факт его полного одиночества действительно существует. Он испытывал его уже не первый раз, но, сколько себя помнил, никогда еще не пробуждало оно в нем сцепления таких странных мыслей. Он думал между прочим, что, если б вдруг произошло с ним несчастье – все может случиться! – если б, например, стал он умирать – и этой неприятности рано или поздно дождешься! – нашелся ли бы кто-нибудь из тысячи его знакомых, кто истинно пожалел бы о нем… нет, не пожалел… – зачем же это!.. он не нуждался, слава Богу, ни в чьем сожаленье! – но хотя бы принял в нем искреннее участие? Ему, конечно, будет выказано тогда со всех сторон самое лестное внимание; сотни лиц ежедневно будут записываться в швейцарской; но, нет сомнения, все явятся кто по обязанности, кто из приличия… Вопрос весь в том между тем, будет ли хоть один в самом деле близкий, такой близкий, который подошел бы к нему с чувством верного, испытанного друга?.. «Нет, такого не будет!» – подсказал Араратову внутренний голос.
«Отчего же так, однако ж? Отчего?!» – чуть не сорвалось у него с языка, но чувство собственного значения снова удержало его вовремя от восклицания; он ограничился мысленным предложением такого вопроса.
И в самом деле продолжал он размышлять сам с собою, не все ли было сделано, начиная даже с юности, чтобы сближаться с людьми, приобрести их сочувствие, даже признательность?! С этой целью старания его всегда были направлены к тому, чтобы предупреждать желания, беречь пуще глаза чужое самолюбие, быть безупречным в благодушии – в том, что называют французы la bienveillance, т. е. быть всегда снисходительным, стараться даже оправдывать то, что, по личному убеждению, вполне отвратительно; искать всегда случая быть полезным, изобретать даже такие случаи в минуты надобности, изощрять себя в способах быть необходимым, стараясь сохранить при этом собственное достоинство, но в такой мере, однако ж, чтобы оно не имело вида высокомерия в глазах лиц, сильно проникнутых тем же чувством; короче сказать, делать все, что следует, что издавна принято и установлено законами света для приобретения общего расположения и уважения.
Не только не изменил он образа своих действий после того, как, укрепившись на высотах иерархической лестницы, мог дать им более бесцеремонное направление, но счел еще нужным расширить свою программу, присоединив к ней столь редкие в наше время щедрость и великодушие. Сколько было переделано добрых дел, сколько благодеяний, сколько существенных услуг, сколько лиц, которым оказана была помощь, – лиц, которые стали на ноги благодаря тому только, что были им определены в должность… Дальше, заручившись властью и окончательно разбогатев, он действиями своими, казалось бы, должен был приобрести еще больше прав на общественную и личную признательность: продолжая трудиться с тем же рвением на пользу общества и Отечества, он покровительствовал изящным искусствам (покупая то и дело у Кнопа и Юнкера различные бронзовые и фарфоровые украшения), поощрял литературу (годичный его счет у Глазунова доходил часто до двухсот рублей, а счет у Вольфа и Мелье втрое иногда превышал такую сумму), поддерживал художества (статуй и картин у него, правда, не было, но зато все столы в парадных комнатах буквально были покрыты всевозможными фотографическими альбомами и иллюстрированными изданиями в богатейших переплетах); он поощрял в то же время вкусы другого рода: нанял превосходного повара, давал утонченные гастрономические обеды и завтраки – словом, один только Бог ведает, чего не делал он для людей, для общества… И что же? К чему привело все это в конце концов?! В результате одна горечь неудовлетворенного чувства, холодное безучастие вокруг, наконец, полное одиночество, невзирая на богатство и высокое общественное положение, одиночество совершенно такое, как там, в той пустыне, которая только что ему пригрезилась…
Он опустил голову на ладонь и задумался.
Так прошло несколько минут… И вдруг ему снова стало что-то мерещиться… Внимание его было теперь привлечено в отдаленную темную половину кабинета…
Там, в ее глубине, на самой середине, между полом и потолком, показалось белесоватое пятно света, точно клуб пара, освещенный сзади, или мерцающий свет луны, заслоненный подвижным наволоком. Свет быстро, однако ж, вырастал, надвигался и, постепенно усиливаясь, распускал вокруг себя волнистые фосфорические окраины; в середине светлого мерцанья, касавшегося уже теперь своими краями потолка, пола и боковых стен, выяснялся между тем прозрачный, как кристалл, и весь сияющий неземной красотой человеческий облик… В глаза его точно вставлены были два крупные алмаза; они горели сверхъестественным блеском, и лучи от них вдруг озарили весь кабинет, нигде не оставляя темного пятнышка; даже в тех местах, которые должны были бросать сильную тень, и там все внезапно посветлело и сделалось как бы прозрачным… В то же время Араратову послышался голос; он был ему совсем незнаком. Каждый звук отделялся отчетливо и ясно; голос звучал равномерно, бесстрастно, напоминая накат морских волн на ровный плоский берег.
Араратов хотел что-то сказать, приподнял голову, но, ослепленный лучами света, опустил ее снова. Он попробовал отвернуться, но и это не помогло: свет бил уже отовсюду, все заливал, все пронизывал и, казалось Араратову, проникал далее в него самого и в глубину его души, не оставляя и в ней точно так же темного уголка. Араратов чувствовал себя точно прикованным, лишенным сил и воли; у него сохранилось ровно настолько сознания, чтобы понять бесполезность борьбы против этих беспощадных лучей, перед которыми все расступалось, все как бы таяло, которые беспрепятственно всюду проникали, не стесняясь, по-видимому, никакими земными условиями, не признавая никаких установленных законов.
Перед Араратовым между тем все глубже и шире раскрывалось световое пространство. В нем показались сначала мириады темных подвижных точек; размножаясь с неимоверною быстротой, они сходились столбами – то опускаясь, то подымаясь, – как мошки в знойный вечер, и вдруг, словно сговорившись, стали отделяться, увеличиваться в объеме и складываться в то же время в какие-то смутные, неуловимые для глаза очертания…
Не успел Араратов одуматься, как уже в том, что казалось неопределенным, обрисовались человеческие образы и целые группы лиц, спешивших, по-видимому, установиться в известном порядке – как актеры перед поднятием занавеса во время парадного спектакля.
Араратов с первого взгляда узнал не только всех тех, с кем когда-либо встречался в жизни, но увидел между ними самого себя, и, что особенно его изумило, увидел себя повторенным во всех возрастах и в одно и то же время в разных группах… Еще секунда – и перед ним так же отчетливо, как на стеклах волшебного фонаря, развернулась полная картина его прошлого…
Смущенье его увеличивалось особенно тем, что все, что проходило теперь перед ним, и, главное, он сам с его заветными мыслями и чувствами представлялись совсем не в том виде, который знаком был свету и которому под конец он сам начинал верить, но с оборотной стороны, с той изнанки, которую прятал он так же старательно, как скряга прячет свои сокровища. Каждый миг из его прошлого открывал новые черты, и каждая, в свою очередь, обнаруживала, что Араратов лицевой стороны служил только внешней оболочкой совсем другому Араратову, не имевшему с первым почти никакого сходства…
Услужливый, скромный, простосердечный юноша, каким в свое время казался Араратов, превращался теперь в юношу, который тогда уже холодно обдумывал каждый ход будущей своей карьеры, у которого тогда уже тщеславие было единственным руководителем, а эгоизм – единственным чувством… Араратов, очевидно, также сам себя обманывал, когда, мысленно рассуждая несколько минут перед тем, величался своими великодушием и щедростью; в этом могли убедить теперь толпы убогих и бедных, выступившие неожиданно в глубине светлого пространства, и сам Араратов, проходивший мимо с таким видом, как будто не замечал их, не удостаивая их даже взглядом… с противоположной стороны между тем как раз показались новые лица; они принадлежали к известному кругу великосветских, влиятельных благотворительниц; но здесь опять нельзя было узнать Араратова: важность походки исчезла, ее заменяли мягкие, скромные движения; почтительно склонив голову, любезно улыбаясь, спешил он к ним, раскрывая еще издали свой бумажник…
Опять новые лица: перед Араратовым группа просителей; в их числе – ему это очень хорошо известно – находятся весьма полезные труженики; он высокомерно, дерзко всем отказывает… Просители исчезают… Вместо них неожиданно открывается рабочий кабинет Араратова с длинным столом, покрытым сукном и заваленным бумагами. Под сукном – таким же теперь прозрачным, как все остальное, – бросается в глаза список с названием различных вакансий на казенные должности; до настоящей минуты этот список был для всех тайной, но тайны сквозят теперь, как стекло; Араратов не может уже скрыть, что берег этот список на те случаи, когда требовалось определять знакомых ему тунеядцев и этим угождать лицам, которые, в свой черед, могли быть ему полезны…
Новая картина: похороны. Скромны дроги и гроб и еще скромнее проводы; гроб провожает одиноко бедно одетая женщина; Араратов узнает в ней кухарку молодой девушки, которую он соблазнил и сделал матерью. Связь эта сохранялась в глубочайшей тайне; гордость и самолюбие Араратова возмущались при одной мысли, что кто-нибудь может заподозрить его в такой слабости и притом к женщине столь темного, низкого происхождения; на него уже неприятно действовало то обстоятельство, что она не умела держаться в благоразумных к нему отношениях, не довольствовалась его посещениями, но перешла границы и к нему привязалась. Из предосторожности, чтобы такое чувство, усиливаясь в ней постепенно, не вызвало сцен, способных его выдать, Араратов решил прекратить свою связь, как вдруг девушка объявила ему о своей беременности. Он немедленно послал ей денег и с того же дня прекратил свои посещения. Строжайшие меры были приняты, чтобы доступ ее к нему был невозможен; письма ее оставались без ответа. Он успокоился только спустя несколько месяцев, после того, как она разрешилась мертвым младенцем и тут же скончалась родами. Вид печальной колесницы и гроба привели на память Араратову весь этот случай; он не мог уже скрыть теперь, как в былое время, насколько обрадовался тогда счастливой развязке, с какой поспешностью послал денег на похороны и как вместе с тем счел несовместным в его положении следовать одиноко за гробом по петербургским улицам, встречать взгляды любопытных, рисковать, может быть, натолкнуться на знакомых…
Картины из жизни Араратова, проходя таким образом, иногда быстро мелькали, иногда задерживались и даже ярче освещались. Так особенно долго держались и явственно выступили те случаи, когда он выказывал свои патриотические чувства, говорил о преданности своей к отечественным интересам. Всепроникающий свет лучей, открывавший изнанку чувств и мыслей, показывал, что Араратов и здесь точно так же лгал и лицемерил. На самом деле он предан был только собственным интересам и занят был исключительно только самим собою. Его эгоизм не допускал даже мысли стеснять себя связью с чем бы то ни было, хотя бы даже с Отечеством. Составляя проекты о его пользе, он всегда думал в то же время, как бы скорее дожить до мая месяца, взять отпуск, набраться свежих сил в Виши или в Карлсбаде, уехать потом в Париж и там, показывая строго озабоченный вид при встрече с соотечественниками, украдкой, тайком услаждать себя матерьяльными плодами утонченной цивилизации; после чего досадливо вспоминать о необходимости возвратиться в Отечество и снова заняться измышлением проектов о его пользах!..
Рядом с более или менее видными событиями прошлого выдвигались вдруг иногда мелкие, ничтожные случаи. Так, осветилась неожиданно сцена, когда Араратов, быв уже сановником, приехал на станцию железной дороги и, забыв на минуту важность своего звания, разнес, с дерзостью выскочки, смотрителя станции, явившегося перед ним в фуражке. Когда почтительно объяснили Араратову, что при форме фуражка не сымается, он не только не успокоился, но раздраженно потребовал, чтобы смотритель был немедленно лишен места за непочтительность; после того, как ему робко доложили, что смотритель беден и обременен семьею, Араратов только фыркнул в ответ и досадливо отвернулся…
Но какие бы ни появлялись картины и сцены, куда бы ни проникали лучи света в прошлое Араратова, он всюду показывался не тем, каким ему хотелось, чтобы его видели; везде обнаруживалась только забота о себе самом, мелочность, высокомерие, эгоизм и лицемерие – и посреди всего этого ни одного искреннего движения, ни одной теплой, задушевной черты…