Понедельник, 9 марта: под поверхностью
В моем доме полиция. Позвонили в дверь ранним утром, представились с напускной печалью в голосе, испарившейся в ту же секунду, как я впустила их в дом, и принялись за дело. Я сижу на кухне с чашкой кофе. Не успела даже одеться как следует. И душ принять не успела. Никому не звонила. Мне звонили: Маргрете, Анника, но я не брала телефон. Я просто жду.
Полицейские на втором этаже. Что-то ищут — что, не знаю; они и сами не знают, насколько я понимаю. Все может представлять интерес, сказал нагловатый юный полицейский, который сейчас роется в ящиках с нижним бельем и носками. Он пришел вместе с той, что была здесь вчера вечером; видимо, они полагают, что ее присутствие здесь и сегодня меня успокоит. На меня это действует ровно противоположным образом: я не желаю видеть ее больше никогда в жизни, но она тут как тут — на свежем поутру лице печальная мина, чтобы показать, как она сочувствует моему горю.
— Гюндерсен хочет поговорить с вами часов в одиннадцать, — говорит она. — Гюндерсен руководит расследованием.
— Он один из наших лучших следователей, — вторит нагловатый юноша, появляясь с ней рядом.
Он нравится мне больше. Он не выпендривается. Она такая типичная девушка из благополучной западной части Осло: светлое мелирование в волосах и жемчужные сережки, тот же выговор, дикция, что и у девушек, окружавших меня в детстве. У нас наверняка найдутся общие знакомые. Я представляю себе, как они с подружками соберутся вечерком и она расскажет про меня: только никому не проболтайтесь, это не подлежит разглашению, но… Волнует ли это меня? Важно ли для меня, что кто-нибудь узнает? Я пробую понять, что чувствую, но мне не за что уцепиться — нет стержня, на который можно было бы нанизать разные теории, попробовать, что я при этом ощущаю; лишь огромная зияющая пустота, готовая заполниться чем-нибудь — кровью, скорбью… Чем-нибудь, что, полагаю, проявится на следующем витке.
А пока я пью кофе, совершенно безвкусный. Полицейские переговариваются, не обращая на меня внимания. В моем доме полиция. Я не отвечаю на звонки, не пытаюсь связаться со своими пациентами, чтобы отменить прием. В половине десятого должна прийти Саша; я не против, отмечаю я. Ага, какая-то тень эмоции. Саша пойдет мне сегодня на пользу. Подожди-ка, постой, разве пациенты для того ходят к терапевтам, чтобы улучшать их самочувствие? Я поймала себя на глубоко неэтичной мысли? А это меня беспокоит? Я пытаюсь нащупать какие-то ощущения в себе, опустошенной, но там ничего, никакой реакции на нарушение принципов профессиональной этики. Любому разумному человеку понятно, что в моем теперешнем состоянии не стоит принимать пациентов. Но раз Сигурда больше нет, я живу одна, и я недостаточно разумна, чтобы дать самой себе подобающий совет. Вот и не звоню никому. Следующий пациент — пятнадцатилетняя анорексичка — должен прийти в одиннадцать; ее я не могу принять просто-напросто потому, что великий Гюндерсен решил побеседовать со мной именно в это время, так что ей-то нужно бы позвонить. Но звонить ли? Мне не все ли равно? Рядом со мной гудит телефон. Поскольку я все выходные прождала звонка, от этого звука подскакиваю на месте. Но это не Сигурд. Разумеется, не он, этого быть не может, теперь я знаю. Это опять Маргрете. Они рассказали ей; это чуть ли не единственное, что мне известно. Слава богу, что хоть этого мне не придется делать.
* * *
А известно мне следующее: Сигурд умер. Его нашли в Крукскуге. Думают, что он убит. Его матери сообщили. Три первых известия по собственной инициативе принесла вчера та женщина из полиции, которая мне не нравится. Про последнее я спросила сама. Других вопросов не задавала. Стояла на крыльце и смотрела мимо них, мимо женщины из полиции и ее ассистента, на растерянного доставщика пиццы, который не мог сообразить, нести ли пиццу в дом, у дверей которого стоят полицейские. А я с неким болезненным любопытством ждала, что же он будет делать; как бы сама с собой спорила на десять крон, ставила на то, что он развернется и уедет от неприятной ситуации. Но он остался, поставил пиццу на капот и стал ждать. Я посмотрела на ту, которая мне не понравилась, и спросила:
— Вы сообщите остальным?
Она посмотрела на меня, наморщив лоб так, что его перерезала вертикальная бороздка, и вскинув выщипанные брови. Изумленно. Очевидно, узнав об убийстве мужа, спрашивают не об этом. Даже приятно видеть такую балованную цацу изумленной, хотя бы потому, что такие редко удивляются: в их скучной жизни не случается неожиданностей.
— Вы кого имеете в виду? — спросила она.
— Его мать.
— Да, разумеется, если вы хотите.
Так; значит, бремя выбора возлагается на меня. Что бы сказали об этом на лекции, посвященной навыкам оповещения о смерти близких? А то, может, так и положено: вовлечение пользователя, или как там это назвать… Доставщик пиццы глянул на часы. Как странно, что я замечаю это; почему мой мозг работает таким образом, почему ему проще зациклиться на мелочах, а не сконцентрироваться на полученном известии, затмевающем все остальное?
— Да, — сказала я, кашлянув, — хочу.
Достала из кармана телефон, чтобы сообщить номер, и увидела эсэмэску от Анники. Надеюсь, с тобой всё в порядке. Пиши, если что. Созвонимся завтра. Береги себя. Обнимаю. Я знала, что надо бы отзвониться. Дала полицейским адрес и номер телефона Маргрете, и какое-то мгновение происходило только это: я диктовала цифры, она записывала. Записать номер — обычная вещь. Доставщик пиццы снова посмотрел на часы.
— Завтра утром мы вернемся, чтобы задать вам кое-какие вопросы, — сказала женщина-полицейский, — и осмотреть дом, если вы не возражаете.
— О’кей, — сказала я, — о’кей. Делайте, что хотите, с чего мне возражать?
Я только обрадовалась тому, что у них, по всей видимости, есть план дальнейших действий, некая программа, которой следуют в подобной ситуации. Инструкция какая-нибудь; ну конечно, наверняка есть инструкция, изданная в виде брошюры и хранящаяся в кольцевых скоросшивателях в каждом отделении норвежской полиции. А то и отдельным буклетом, в специальной папке со спиральным корешком… Боже милостивый, и о чем только я думаю?
— И тогда вы сможете также получить ответ на волнующие вас вопросы, — сказала женщина.
До меня дошло: ожидается, что меня должны волновать какие-то вопросы. По факту: ни единого вопроса у меня нет.
— Вам есть кому позвонить? — спросила она. — В смысле родителям, подруге, кому-нибудь еще…
— Да, — сказала я, — да, я могу позвонить сестре.
— Хорошо. В такой ситуации лучше не оставаться одной.
«Да ты-то что об этом знаешь?» — хотела ответить я; как можно давать общие рекомендации абсолютно разным людям в такой особенной, такой острой ситуации? Но я, конечно, промолчала. Доставщик пиццы двинулся к дому. Надо же, решил, значит, исполнить заказ; удивил так удивил.
— Спасибо, — поблагодарила я полицейских, сама не знаю за что.
— Да ничего, — ответила женщина. Свела глаза к носу, скосила их домиком, положила свою ладонь на мою руку и сжала ее. — С вами всё в порядке?
У меня возникло странное чувство, что это я должна ее успокоить, что это моя задача — задача близкого жертве человека — успокаивать ее, профессионала. Всё ли со мной в порядке… Как могу я ответить на такой вопрос, когда мне только что нанесли кровоточащую рану?
— Да, — ответила я.
Чем ближе к дому подходил доставщик пиццы, тем медленнее он двигался.
— Тогда увидимся завтра, — сказала женщина, тем самым дав мне знать, что собирается вернуться сюда.
Создайте обстановку предсказуемости.
Полицейские развернулись и чуть не столкнулись с доставщиком пиццы. Все трое чуть замешкались: они не понимали, что он тут делает, но ничего не говорили; парень не ожидал, что они повернутся к нему; а я была не в состоянии объясняться. В конце концов заговорил он: я не хотел мешать, но как быть с пиццей? И женщина из полиции, видимо, чувствуя ответственность за развитие ситуации, пробормотала какие-то общие слова на тему, что, мол, в такой момент важно подкрепиться. Юный полицейский согласно кивнул, и они пошли к своей машине, а доставщик протянул мне коробку с пиццей.
* * *
Нашли его в Крукскуге. На старой даче его отца. Стоя в прихожей с коробкой пиццы в руках, я вдруг поняла, что нужно сделать, — проверить одну вещь, это легко.
Страстью отца Сигурда было мореплавание; остальные члены семьи относились к данному предмету с полным безразличием, если не считать, что одна из подруг Маргрете держала парусную лодку на курорте Ханкё. Сигурд унаследовал от отца кое-какие морские параферналии, а среди них кухтыль. Это такой стеклянный поплавок, полый шар зеленого стекла в сетке, плетенной из бечевки. В прежние времена рыбаки крепили такие к сетям, чтобы те не тонули, а теперь их в основном хранят как сувениры. Правда, отец Сигурда уверял, что с этим кухтылем на самом деле рыбачили. Поплавок был куплен в отпуске на севере Норвегии. Сигурд прицепил к нему ключи от дачи. Им с Маргрете это казалось очень остроумным. Дача-то в лесу, втолковал он мне, поскольку я не засмеялась; не слишком убедительное объяснение. Сигурд рассказывал эту шутку всем гостям: папе, Аннике с Хеннингом, Томасу и Яну-Эрику. В ответ некоторые вежливо посмеивались, не более того, однако он, кажется, не замечал этого. Ключ хранится в маленьком шкафчике с крючками в рабочем кабинете Сигурда; когда мы не на даче, крукскугский ключ обычно висит там вместе с другими ключами, а здоровенный кухтыль бросается в глаза. Мне надо пройти всего восемь шагов до кабинета.
Вот он, шкафчик. Открываю. Поплавка нет. Ключа от дачи нет.
* * *
Стоя потом на кухне с коробкой пиццы в руках и тупо пялясь в экран телевизора, где, как всегда, мелькали какие-то кадры, я поняла, что позвонить Аннике, как я обещала полицейским, не могу. Анника поддержала бы меня и со всем разобралась, как и всегда, но от одной мысли позвонить ей, когда моя боль так нова и остра, все во мне переворачивалось.
Потом я легла спать. Почему бы и нет?
Невозможно описать эту ночь. Разумеется, я почти не сомкнула глаз. Вот и все, что я могу сказать. Пиццей позавтракал полицейский, который роется сейчас в моих вещах этажом выше.
* * *
К половине десятого я приняла душ и оделась для работы, потом перебралась в свой кабинет над гаражом. Рядом с домом стоят две машины полиции; мне их видно со своего места у окна. Я еще не звонила пациентке, которой назначено на одиннадцать. Не знаю, как я поступлю. Надо бы позвонить ей прямо сейчас, пока она не ушла с уроков, чтобы подъехать сюда к окончанию сеанса с Сашей, но у меня нет сил подняться с кресла.
Вместо этого я считаю. Сто двадцать четыре, сто двадцать пять, сто двадцать шесть… Зачем — не знаю. Обрыдли мне все эти «зачем» и «почему». По дому расползлись полицейские, но здесь, в кабинете, начальник по-прежнему я. Сижу в своем кресле, том, которое мне кажется более моим: в нем я сижу напротив Кристоффера и напротив Саши тоже, кстати. Сто тридцать один, сто тридцать два… Вот и Саша показалась на улице. На ней черное пальто и красный шарф, да и по походке ее сразу узнаешь. Хорошо, что она пришла. Она — мой пациент. Я — ее терапевт. Буду с ней работать.
Саша — транссексуал. Крестили ее Хенриком. По ее словам, всю жизнь Саша знала, что она не мальчик. Войдя в подростковый возраст, осознала это особенно ясно, и теперь, в возрасте шестнадцати лет, получает гормонную терапию, одевается как женщина и выбрала себе пикантное женское имя. Любой подумает: да уж, не подарок; но при всем этом Саша принадлежит к числу самых здоровых из моих пациентов. Она совершенно точно знает свое место в том, что касается половой идентичности; большинство подростков шестнадцати лет могут только мечтать о такой определенности. Родители полностью ее поддерживают, и у нее сложился круг друзей, которые полностью принимают ее такой, какая она есть. На терапию Саша приходит, чтобы «расставить все по местам в голове», как она выражается, и нужно ей это в основном из-за глупостей, которые, бывает, ляпают встречающиеся ей отдельные косные личности. К тому же ее бесит, что для операции по смене пола и юридического признания женщиной нужно ждать восемнадцатилетия, но даже и эти проблемы она почти всегда при наших встречах способна принять с юмором. Приходит ко мне всего раз в месяц, и мы обе довольны этими сеансами. Мое вмешательство воспринимается как благо: Саша обдумывает мои советы и активно ими пользуется. Если уж приходится принимать пациентов на следующий день после известия о смерти Сигурда, то лучшего пациента, чем она, и не пожелаешь…
Сто восемьдесят восемь. Саша останавливается возле полицейских машин. Сначала просто разглядывает их, затем переводит взгляд на дом, медленно окидывает взглядом гараж, потом смотрит на окно, возле которого сижу я. Поднимаю руку и машу ей. Она поднимает свою, одетую в перчатку, хотя сегодня довольно тепло, и машет в ответ. Но без улыбки. Взгляд у нее подозрительный, если не сказать испуганный. «Это с чего бы?» — удивляюсь я; слежу, как Саша подходит к гаражу, и понимаю, когда она скрывается за углом и исчезает из моего поля зрения: потому что я сама не улыбаюсь. Думаю, я не смогла бы сейчас. Ударяю себя ладонью по щеке: возьми себя в руки. Я же профи. Я не смогу работать, если не буду контролировать себя. Пытаюсь почувствовать, беспокоит ли меня это, и ощущаю, что да, цепляет. Хорошо: значит, хоть какие-то чувства во мне остались. Меня беспокоит скорее не профессиональная этика; я беспокоюсь о Саше.
— А чего тут полиция? — спрашивает она меня, усаживаясь в кресло.
Пальто и шарф Саша сняла и сложила у себя на коленях, оставшись в приглушенно-зеленом джемпере и узкой черной юбке. Сидит она в изысканно женственной позе, склонив сдвинутые колени набок, словно секретарша из шестидесятых.
— Да так, одна неприятная история случилась на выходных, — отмахиваюсь я.
Пытаюсь внушить ей впечатление, что ничего серьезного; ну, воры влезли, например… Но вижу по встревоженному выражению ее лица, что это мне не вполне удалось.
— Что нового с нашей последней встречи? — спрашиваю я.
Устраиваюсь в кресле поудобнее, чуть-чуть склоняюсь вперед — и чувствую себя на своем месте. Да, я справлюсь. Когда надо, я в своем профессиональном модусе работаю на автопилоте. Это хорошее чувство. Я сосредотачиваюсь. Абстрагируюсь от хаоса в доме, полиции, тубусов, занавесок, коробок с пиццей. Они сами по себе. А здесь, в кабинете, нам с Сашей нужно поработать.
— Ну как-как, — говорит она, меняя положение рук. — Да ничего. Вполне. Нормально.
Я киваю. Вся внимание: глаза чуть прищурены. Образцовый психолог за работой.
— Вот только… — говорит Саша и сдувает челку со лба. — Ой, так глупо, вы будете смеяться… В общем, я встретила одного человека. Или как сказать… Я-то его встретила. А вот встретил ли он меня, это другое дело.
— Ты хочешь сказать, что не уверена, отвечает ли он на твои чувства? — спрашиваю я.
— Именно. Не уверена — это мягко говоря.
— А ты спрашивала?
Саша снова сдувает челку. Молодые так делают, когда хотят сказать: ну да, как же.
— Он такой, что вряд ли кто-то типа меня может его заинтересовать, — говорит она и ядовито добавляет: — Если можно так выразиться.
— Я правильно понимаю, что ты не спрашивала?
— Правильно.
— Так значит, когда ты говоришь, что такой парень не может заинтересоваться кем-то типа тебя, это пока еще твое предположение?
Смотрите-ка, я отлично справляюсь. Подвергаю сделанные Сашей выводы сомнению. Делаю свое дело.
— Ну, в общем да, — отвечает Саша. — Ох, Сара, только не говорите, что он наверняка влюбится в меня, как только лучше меня узнает. Пожалуйста, не надо, я этого не перенесу.
Я улыбаюсь. Вот это уже сложнее. У меня получается, не в этом дело; но какая-то натянутость в улыбке чувствуется.
— Вы знаете, в школах ведь существует своя иерархия, — говорит Саша, — хотя очень хочется верить, что на самом деле важно быть просто доброй, приветливой и откровенной.
— А где твое место в этой иерархии, Саша?
— Не с самого низу. Но и не с самого верху тоже.
— Понятно. А он там где?
Саша взглядывает в окно.
— Сара, — говорит она. — Еще одна полицейская машина приехала.
Я смотрю туда же, куда и она. Во дворе стоит третья машина. Как-то поперек, отгораживая дом от дороги. Из машины выбираются два человека, мужчина в форме и мужчина в гражданском, в ветровке; у него пушистые усы на все лицо. Они направляются к дому, и, глядя на них, я пытаюсь вспомнить, какой же вопрос собиралась задать Саше.
Та смотрит на меня и спрашивает:
— Сара? У вас всё в порядке?
Мне очень хотелось бы ответить «да», но это неправда, а врать здесь, где проходят сеансы, я не могу; не могу врать ей, тем более в такой день, когда просто сидеть прямо — и то нелегко. Уклончиво отвечаю:
— Да у нас тут случилось кое-что… Это совершенно не связано с нашей работой, но я понимаю, что, увидев тут всех этих полицейских, можно испугаться или по крайней мере занервничать.
— А что случилось?
— Пропал человек, — говорю я.
Собственно, не просто пропал, но я не могу заставить себя произнести точное слово. Если я повторю то, что сообщили мне вчера, так и окажется на самом деле. Если я произнесу это слово вслух, то, наверное, никогда уже не буду собою прежней.
— Просто… ну, просто это мой муж; он пропал.
У нее широко распахиваются глаза: тяжелые ресницы растопырились, глазные яблоки вот-вот выкатятся из глазниц.
— Ваш муж пропал? — повторяет она.
— Да.
Я выглядываю во двор. Приехавшие зашли в дом. Позвонили, но вошли, не дождавшись, когда им откроют, насколько я понимаю. Видел бы это старый Торп, думаю я; ведь теперь-то его дом и в самом деле осажден представителями правоохранительных органов…
— Сара, — говорит сидящий напротив меня подросток, — конечно, это вы психолог, а не я, но, может, вам не стоит сегодня работать?
Что на это ответить… Разумеется, она права. Кто-нибудь должен был сказать мне это, но кто? Ведь я теперь совсем одна…
— Я сама хотела поработать, — говорю. — Тебе же было назначено.
Саша смотрит на меня взглядом, настолько исполненным сочувствия, что, похоже, вряд ли мы сможем потом вернуться к чисто профессиональным отношениям.
— Это не важно, — медленно и певуче, словно обращаясь к ребенку, выговаривает она, — я и в другой день могу прийти.
* * *
Усатый мужчина в ветровке ждет в гостиной. С ним вчерашняя женщина и еще несколько полицейских. Усатый вещает им о чем-то; входя, я слышу конец его речи:
— …Так что нужно проследить, чтобы патологоанатомы не забыли отметить это в своем заключении.
Говорок выдает его деревенское происхождение. Голос и интонации невыразительные, но все остальные слушают его так сосредоточенно, что ему не приходится повышать голос, чтобы привлечь их внимание. Сразу ясно, что он их начальник.
Заметив меня, усатый замолкает, а остальные трое оборачиваются и тоже вперяют в меня взгляды.
— Здравствуйте, — говорю. — Я только кофе налить.
Та, что мне не нравится, спохватывается.
— Это Сара Латхус, она была замужем за покойным.
Странно звучит. Замужем за покойным… Семейное положение изменилось, думаю я. Даже не родственница. Замужем за покойным. Жутковато; не позавидуешь такому семейному положению.
Усатый сдвигается с места и идет ко мне, протягивая руку. Подходит почти вплотную, а я не знаю, что мне делать с его рукой; похоже, совсем разучилась себя вести. Но усатый скор и деловит, это сквозит в каждом его шаге. Его моей неловкостью не остановишь. Не растерявшись, он низко наклоняется, хватает меня за правую руку, безвольно висящую вдоль тела, крепко жмет ее и представляется:
— Гюннар Гюндерсен Далэ. Называйте меня Гюндерсеном, все равно рано или поздно все начинают звать меня так.
— Сара, — бормочу я.
Он отпускает мою руку. Я чувствую боль: сильно как сдавил… Но, по крайней мере, я что-то чувствую.
— Ну что ж, Сара, мне хотелось бы немного побеседовать с вами. Рассказать вам, что мы на данный момент знаем, и выслушать то, что вы можете нам поведать.
Киваю. Значит, я должна что-то рассказывать… Это что-то новенькое. Не знаю, чего я ожидала от разговора с ним, но что придется самой что-то выдавать, мне в голову не приходило.
— Где мы можем уединиться, чтобы нас не беспокоили?
— В моем кабинете, — говорю я. — Над гаражом.
— Прекрасно, — говорит Гюннар Гюндерсен Далэ, — идемте.
* * *
Но сначала я звоню пациентке, которой назначено на одиннадцать, и отменяю сеанс. Гюндерсен Далэ и его сотрудница, рыжая женщина лет под сорок, сидят тут же, в кабинете. Мне не нравится, что я как бы под наблюдением. Я никогда не любила разговаривать по телефону в присутствии других людей, кто бы это ни был, даже в присутствии Сигурда. Если мне нужно было сообщить что-то более пространное, чем чисто технические сведения, я всегда уходила в спальню. Все разговоры, имеющие отношение к пациентам, я вела из кабинета. Но когда я сказала полицейским, что мне нужно позвонить, они и ухом не повели, а я не в том положении, чтобы просить Гюндерсена о чем-либо; соответственно, они стоят и слушают.
— Сегодняшний сеанс я, к сожалению, вынуждена отменить, — говорю.
— А, да? — реагирует она.
Слышно, что вокруг нее шум и суета; наверное, она еще не ушла из школы. В ее голосе слышится облегчение. Меня это немного задевает. Оказывается, отменить сеанс гораздо проще, чем я думала…
Дав отбой, замечаю, что мне звонили с номера другого пациента и оставили сообщение на ответчике. Я сразу же прослушиваю его, набрав на ответчике код и прижав трубку к уху, чтобы было не слышно полицейским. Гюндерсен с интересом разглядывает картину, висящую над моим архивом; делает вид, что не слушает.
— «Привет, — раздается в автоответчике, — это Вера. Я… мне нужно с вами поговорить. Раньше пятницы, то есть. Очень нужно. Вы мне перезвоните? Хорошо? Пока».
Вот странно, думаю я, Вера раньше никогда не просила о дополнительных встречах. Должно быть, что-то случилось. Я пытаюсь почувствовать, занимает ли меня это, но снова ощущаю одну лишь затягивающую пустоту.
— Этот рисунок, — спрашивает Гюндерсен, — это такой тест, что ли? Типа вы спрашиваете: что тут изображено? И если человек видит, ну, скажем, свою мать, это значит… ну не знаю, что значит…
— Нет, — говорю я. — Это Кандинский.
— Я в искусстве не разбираюсь, — говорит Гюндерсен. — А вы, Фредли?
— И я, — говорит рыжая, вроде как сдерживая улыбку.
Фредли, думаю я, «тихое пристанище»; ну и фамильица для полицейской…
— Так что произошло? — спрашиваю я их.
— Всему свое время, — говорит Гюндерсен, отворачиваясь от моей картины. — Позвольте мы начнем сначала.
Отодвинув стул от моего письменного стола, он садится и кладет ногу на ногу, так что лодыжка одной покоится на колене другой; ноги широко раздвинуты, чувствует себя как дома.
Я мотаю на ус. Я задаю вопрос, а он говорит, мол, начнем не с этого. И еще я мотаю на ус, что он из тех, кто сам выбирает, где им сесть, и даже не на одно из двух удобных кресел — садитесь, пожалуйста; нет, он садится на стул, бесцеремонно выдвинув его из-под стола. Пусть мы в моем кабинете, но рулит беседой он. Не знаю, что это значит. Может, и ничего. Но я мотаю на ус.
— Расскажите, как вы провели пятницу, — говорит полицейский.
Я усаживаюсь в свое кресло слева; мне ничего не остается, как выбрать одно из двух рабочих кресел. Коллега Гюндерсена стоит, прислонившись к двери. Интересно, это по субординации не положено садиться младшему по званию?
— Ужасный был день, — говорю я.
— Подробнее, пожалуйста, — уточняет Гюндерсен.
— Ну, — отвечаю, — пропал Сигурд…
— Да нет, нет, — говорит он, — расскажите, как прошел день. С самого начала.
Вздохнув, я выглядываю в окно; во дворе стоят полицейские машины. А неделю назад был обычный мартовский понедельник… Гюндерсен молчит: он свое сказал и ждет, уверенный, что я заговорю.
— Я проснулась, когда Сигурд уходил, — начинаю я. — Не знаю, во сколько это было, я спала; должно быть, рано еще. Он поцеловал меня в лоб и сказал: «Я пошел; ты спи, спи». И я заснула. Когда проснулась, его уже не было дома.
Гюндерсен кивает. Фредли стоит, прислонившись к двери, и строчит в блокноте.
— Снова проснулась где-то в половине восьмого, — продолжаю я. — К девяти я ждала первого пациента.
— Ваши действия после того, как вы проснулись? — вклинивается Гюндерсен, и я понимаю: нужная ему информация заключается в деталях.
Внезапно ощущаю себя в шкуре Трюгве, зацикленного на общих местах и избегающего конкретики, и стараюсь подобрать более точные слова.
— Я приняла душ, оделась в спальне. Спустилась на кухню. Поела — уже не помню, что, — выпила кофе. Пришла сюда; первый пациент уже дожидался меня.
Гюндерсен одобрительно покашливает; кажется, в этом человеке прячется неплохой психоаналитик.
— Ну вот, потом я приняла еще одного пациента, а потом прервалась на обед.
Гюндерсен спрашивает:
— Погодите. Сколько времени вы провели с первым?
— Пятьдесят минут.
— То есть до без десяти десять?
— Ну да, примерно так.
— Примерно так?
— Да. Ну, минуту-две туда-сюда…
— Фамилия?
— Какая фамилия?
— Пациента?
Теперь мой черед кашлянуть.
— Это врачебная тайна.
На лице Фредли изумление: вскинутые брови и тому подобное. Она косится на Гюндерсена, как бы в ожидании: как он разрулит эту ситуацию. Не сводя с меня глаз, тот спокойно произносит:
— Мы из полиции. Речь об уголовном преступлении. Никаких тайн тут быть не может.
— А я психолог, — говорю. — Если вы не можете с определенностью доказать, что знание фамилии позволит вам предотвратить действия с тяжкими последствиями, то я обязана соблюдать врачебную тайну.
На мгновение воцаряется гнетущая тишина; кажется, будто мой голос гуляет туда-сюда от стены к стене. Гюндерсен наблюдают за мной серыми глазами; чего только не видели эти глаза, думаю я. Я взгляда не отвожу, держусь, хотя все во мне дрожит. Как трудно не сдаться… Особенно перед мужчиной, особенно в возрасте. Мне не забыть домашние споры в Сместаде, когда я была подростком. Если я изредка позволяла себе повысить голос, папа, спокойно глядя на меня, произносил: Сара, тише, и меня тянуло сдаться, сказать то, что хотел бы услышать папа. Чаще с ним сцеплялась Анника, а я пряталась, пока не пронесет. Но сейчас я не могу сдаться. Я потеряла мужа, но моя профессия у меня осталась, и я цепляюсь за нее, как за спасательный круг.
— Сара, — говорит Гюндерсен мягким и приятным, как жирные сливки, голосом, — одумайтесь. Не делайте глупостей.
— Я не имею права раскрывать данные своих пациентов, — говорю я. — Обращайтесь в суд, если хотите.
Он глубоко и театрально вздыхает.
— О’кей. Но вы понимаете, что мы расследуем убийство? Сигурда обнаружили лежащим лицом в грязь, с двумя огнестрельными ранами в спине. Естественными причинами этого не объяснить. Это убийство. А вы не хотите подтвердить свое алиби на первую половину дня, когда его убили…
Я опять смотрю в окно, на полицейские машины. Внезапно на меня накатывает невыразимая усталость. Вот закрыть бы глаза, прислониться головой к спинке кресла и заснуть… А Гюндерсен пусть талдычит свое.
— Понимаю, — тихо произношу я в воздух, стараясь удержать глаза открытыми.
Он снова вздыхает.
— Итак, на часах девять пятьдесят. Что вы делаете?
— Заполняю медкарту.
— На нее тоже распространяется врачебная тайна?
— Да.
Гюндерсен с приспешницей обмениваются взглядами. Она записывает что-то в блокнот.
— Потом следующий пациент?
— Да. В десять часов.
— И фамилию вы не назовете?
— Нет. Он тоже был у меня минут пятьдесят.
Они снова переглядываются.
— А потом? — спрашивает Гюндерсен.
— Обед. Бутерброд с тунцом. А, да, он мне звонил. Сигурд. Пока я работала со своим первым пациентом. Оставил сообщение на автоответчике.
— И что он сказал?
— Что уже на месте. На выходные он собирался с приятелями на Нурефьелль.
— На Нурефьелль?
— Да. Поэтому я и заявила в полицию, что он пропал.
Гюндерсен впервые взглядывает на ассистентку. Та кивает, но ничего не говорит.
— Я заявила, — говорю я громче, — потому что Сигурд позвонил мне и сказал, что находится на Нурефьелле вместе с приятелями, и потому что эти же самые приятели позвонили мне вечером и сказали, что он туда не приезжал.
— Вот как, — говорит Гюндерсен и, протянув к ассистентке длинную худую руку, говорит: — Дай листок.
Она протягивает ему бумагу, он выуживает из нагрудного кармана ручку с рекламным текстом и записывает что-то на листке, пристроив его на колено. Фредли строчит еще быстрее, будто нагоняй получила.
— Значит, Сигурд позвонил и сказал, что он на даче на Нурефьелле? Это во сколько было?
— Чуть позже половины десятого, — говорю я и тут соображаю, что они наверняка попросят прослушать сообщение. — Он сказал, что уже на месте и что ему пора идти, потому что Ян-Эрик шустрит с поленьями. Ян-Эрик — это его друг, он там тоже должен был быть.
— Один из приятелей?
— Да.
— О’кей, — говорит Гюндерсен. — А что-нибудь еще Сигурд сказал?
— Нет. Просто сказал, что он на месте.
— А вы ему перезвонили?
— Нет. В смысле да, но не сразу. Я позвонила, когда ушел последний пациент.
— Ладно. А после обеда у вас были еще пациенты?
— Да, один. В два часа.
— И его фамилию вы тоже не назовете?
— Нет. Не потому что не хочу… — начинаю я, но он отмахивается каким-то небрежным движением. Или самоуверенным? Его не интересует мое мнение, он знает то, что ему необходимо знать… Или нет, думаю я, не так. Скорее, он убежден, что в любом случае узнает все, что ему нужно. Да, Гюндерсена моим «нет» не остановишь. Только теперь у меня забрезжила мысль, что он совсем не обязательно на моей стороне. Он на стороне Сигурда — это само собой, но до этого момента я думала, что это одно и то же, что мы с Сигурдом на одной стороне, что дело Сигурда — это мое дело…
— Это оставляет вам три часа между вторым и третьим пациентом, — размышляет Гюндерсен. — Даже больше — три часа десять минут. Что вы делали в это время, кроме того, что пообедали?
— Заполняла медкарту, — отвечаю я, — и готовилась к следующему приему.
— Сколько времени ушло на записи?
— Ну не знаю… минут десять.
— О’кей. И полчаса, максимум час на обед. Что, два часа на подготовку?
Плечи сводит от ощущения, что меня прижали к стенке. Я смотрю на ведущую записи ассистентку, она смотрит на меня, продолжая писать; затем смотрю на сидящего закинув ногу на ногу Гюндерсена, не отрывающего от меня взгляда серых глаз.
— Нет, — говорю, — в том смысле, что я и другими вещами занималась. Ничего важного. Сходила в туалет, выпила чашечку кофе, прибралась немного, проверила электронную почту…
— А вы в туалет ходите и пьете кофе здесь, наверху?
— Нет, сюда вода не проведена. В доме.
Он кивает, ассистентка пишет. В окно мне видно, как во двор сворачивает и тормозит на травке серая «Хонда». Из нее выходит Анника в костюме, под мышкой папка с бумагами. Выходя, она застывает на затоптанном газоне в своих изящных высоких сапожках, глядя на полицейские машины; потом смотрит на дом. Отсюда черты ее лица не разглядеть, но она явно изумлена: рот приоткрылся буквой «O»; голова дернулась, когда она вернулась взглядом к машинам полиции.
Гюндерсен видит ее появление, но никак не комментирует.
— Когда ушел третий пациент? — задает он вопрос.
— Без десяти три, — говорю я, ощущая в себе привычную неприязнь к Трюгве. — Хотя нет, постойте, раньше. Я, кажется, не дольше двадцати минут с ним занималась.
— Значит, двадцать минут третьего?
— Да. Вроде того.
Анника по газону идет к дому странной утиной походкой стаккато; видимо, при каждом шаге каблуки ее сапожек погружаются во влажную землю, а она изо всех сил старается идти стремительно и решительно. Не была бы я такой оцепенелой, посмеялась бы над этим.
— Значит, к половине третьего вы закончили работать, — резюмирует Гюндерсен.
— Да. Нет, я еще заполняла карту. Получается, позже половины третьего.
— Хорошо. А потом?
— Вернулась в дом. Съела бутерброд. Попробовала позвонить Сигурду.
— И когда вы ему звонили, что вы слышали?
— Телефон звонил, но он его не брал. Звонок перенаправлялся на ответчик.
— Вы не оставили ему голосовое сообщение?
— Нет, не стала. Я вообще редко оставляю сообщения. Всегда думала: вот он увидит, что я звонила, и перезвонит…
— Дальше?
— Не знаю. Газету почитала. Посмотрела телевизор. Прибралась немного; кажется, запустила стиральную машину… Почитала газеты онлайн, зашла в «Фейсбук» — такие вещи… Записалась на шесть часов на велотренажер… Ну, не знаю.
— О’кей. Потом что вы делали?
— Ну вот, занималась на тренажере. С шести часов, на Уллеволе.
— Значит, в ту пятницу вы покидали дом только единожды, ради тренировки? Это в какое время?
— Минут в десять шестого, примерно. Потом метро… значит, что-то около половины я была там.
— Получается, с надежностью установить ваше местонахождение в тот день можно только на время этой поездки, если не считать прием пациентов, имена которых вы не хотите раскрывать? Полагаю, вы помните, как добирались до спортцентра?
— Да.
— На станции «Холстейн» установлены видеокамеры, — произносит ассистентка.
Она впервые включается в разговор. Я не ожидала, что у нее окажется такой мелодичный грудной голос с северным выговором.
— О’кей, — говорит Гюндерсен. — Вы крутите педали, потеете… сколько времени? С часок? А потом…
— Потом домой.
— А в душ?
— Нет. То есть да, но уже дома. И вот когда еду домой на метро, звонит Ян-Эрик.
— Так, и что Ян-Эрик имеет сказать?
— Он говорит — ну, я же уже рассказывала, — что Сигурд на дачу не приехал.
— Этими словами? Что Сигурд на дачу не приехал?
— Да нет, нет, конечно нет. В смысле это он меня спрашивает, не знаю ли я, где Сигурд. Они его ждали.
— Это кто — они?
— Ян-Эрик и еще один друг, Томас.
— Ладно. Вот они, значит, ждут Сигурда на даче на Нурефьелле…
— Да. Он сказал им, что подъедет днем, часам к пяти. А мне сказал, что им надо выехать из Осло до семи утра.
Гюндерсен опять что-то пишет. Потом поднимает руку и проводит ею по лицу сверху вниз, по щеке и усам. Интересно, у всех усатых такая привычка?
— Выходит, если верить Сигурду, он должен был покинуть Осло до семи утра и быть на Нурефьелле самое позднее в половине десятого. Он звонит вам оттуда чуть позже этого времени. Но в семь… нет, получается, чуть после семи вечера вам с Нурефьелля звонит Ян-Эрик и говорит, что они все еще на дождались Сигурда.
— Да. И что он в тот день Сигурда вообще не видел.
— Так что с тем сообщением, где говорится, что Ян-Эрик носит поленья?
Киваю. Этого я и боялась. Лучше уж сразу сказать… Я сглатываю.
— В общем, было так: я пришла домой, приняла душ, оделась — и подумала, ну должно же быть этому объяснение. И тогда я им позвонила, Томасу позвонила, это другой его приятель, он как бы… ну, более надежный, ну вы понимаете… поскольку сначала я подумала, что они, может, решили так подшутить надо мной… Ну, не важно. Я растерялась, конечно, я ничего не понимала. Потому что Сигурд не имеет обыкновения врать, а тут получается, что он наврал, иначе не сходится. Ну, в общем, я потом немного выпила. Вина. У меня же стресс был наверняка, да; и я, пожалуй, выпила больше, чем надо, и пробовала звонить Сигурду несколько раз, а он не брал телефон… Ну, и я сделала глупость, конечно… или, не знаю, может, это и ничего… но, в общем, я это сообщение с автоответчика удалила.
Теперь уже они оба на меня смотрят — и Фредли, и Гюндерсен, — и у Гюндерсена аж глаза на лоб лезут.
— Вы удалили это сообщение?
— Да. — К голове приливает кровь. — Ну и что тут такого, вы ведь, конечно, можете восстановить это сообщение… в смысле ведь оператор мобильной связи может это? Они ведь хранят данные о том, кто кому звонил и что сказал… Уж точно все, что записывается на автоответчике. Ведь об этом все время пишут, что все мы под колпаком и всякое такое…
Я вдруг чувствую, что губы у меня против моей воли растягиваются в улыбке и я с этой истерической улыбкой ничего не могу поделать.
Гюндерсен говорит:
— Это очень нехорошо, Сара. Особенно в свете того, что вы отказываетесь раскрыть нам имена тех, с кем встречались в тот день.
Теперь в его голосе слышится озабоченность, профессиональная такая, думаю я, как у врача: он не за себя, а за собеседника переживает.
— Я рассердилась, — говорю я. — Он меня обманул. Мне было обидно. Ну, вы же понимаете?
В этот момент кто-то входит в комнату ожидания. Мы с ассистенткой выжидательно поворачиваем голову к двери между комнатой ожидания и кабинетом, в котором сидим, но взгляд Гюндерсена на себе я чувствую вплоть до секунды, когда в дверях появляется Анника.
* * *
Войдя, моя сестра, разумеется, сразу завладевает нашим вниманием. Покосившись на Фредли, которой пришлось посторониться, чтобы Анника могла открыть дверь, она мельком взглядывает на Гюндерсена и, остановив взгляд на мне, спрашивает:
— Сара, что происходит?
А у меня вдруг возникает ощущение, будто я смотрю на мир, приставив бинокль к глазам не тем концом, так что все, что со мной происходит, кажется далеким и мелким; но я взглядываю на Гюндерсена, кивком как бы дающего мне разрешение поделиться информацией, и говорю Аннике с другой стороны бинокля:
— Сигурд умер.
Она реагирует на мои слова и вполне предсказуемо, и в то же время странно. Потрясенно ахает, бросается ко мне и, обхватив меня руками, крепко прижимает к себе; покачивается вперед-назад, и я тряпичной куклой покачиваюсь в ее руках, позволяя ей болтать меня туда-сюда. Она сдавила меня так, что не вздохнуть, и шепчет мне в волосы: «Ох, Сара, ох, Сара, ох, Сара…» Когда же наконец отпускает меня, я вижу, что из ее глаз уже льются слезы, а по щекам черными потеками размазалась тушь.
Странно, что реакцию, которую ждут от меня, демонстрирует Анника. Я апатична, витаю вдалеке и зацикливаюсь на случайных обстоятельствах: доставщик пиццы, говорок полицейских, кто на какое кресло сядет… Анника же сразу выхватывает суть. Сигурд умер. Какой ужас. Главное — это. Никто не любил Сигурда, как я, — почему же плачу не я?
Анника поднимает руку и ладонью размазывает слезы: черные потеки на ее щеках превращаются в широкие серые полосы. Она вытирает руку о жакет и подает ее Гюндерсену.
— Я сестра Сары, — говорит она. — Анника Латхус, адвокат.
Мне так странно, когда люди, представляясь, называют свою профессию; вроде бы так ей гордятся, что хватаются за любой повод упомянуть о ней. Сигурд тоже такой. Он ждал, что все придут в восторг и изумление, узнав, что он архитектор, — почему, не знаю; не припомню, чтобы кто-нибудь в ответ на это отреагировал иначе чем учтивым кивком. В лучшем случае из вежливости задавали пару вопросов.
Но тут я понимаю, что Анника постоит за меня. Пусть Гюндерсен знает, что за его действиями следит человек, разбирающийся в юриспруденции. Хотя его это, похоже, не впечатлило; он пожимает ей руку, не вставая. Его ассистентка на минуту прекращает писать. Но каким-то неисповедимым образом Аннике удается пробиться ко мне, на тот необитаемый остров, куда мигрировала моя боль, расставшись с моим телом. По тяжкой пустоте груди внезапно разливается родное тепло: есть кто-то и на моей стороне.
Анника усаживается рядом со мной: теперь наступает черед Гюндерсена рассказывать. Он поднимается и с усилием разминает пальцы; щелкают суставы. Полицейский высок, теперь я вижу это; под двускатной крышей кабинета ему приходится нагибаться, если только он не оказывается ровно под коньком. Говорит спокойно, невыразительно, просто и по делу, без украшательств. Ходит по комнате, жестикулирует, поглядывает на меня. У него ясный и прямой взгляд: наверное, он никогда не отводит глаза. Мне было бы сложно тягаться с таким человеком; впрочем, думаю, в обозримом будущем Гюндерсену беседовать с психологом не понадобится.
А рассказывает он следующее: на тело мужчины наткнулся в воскресенье один местный житель. Полиция полагает, что убитый — Сигурд. Он лежал полностью одетым чуть в стороне от тропинки, но туристов здесь бывает много, а тело не пытались спрятать. При поверхностном осмотре были выявлены два огнестрельных ранения в спину. Предположительно они и явились причиной смерти, хотя это предварительный вывод: необходимо дождаться заключения из Института судебной медицины.
Сигурд лежал лицом в грязи, как и Гюндерсен сказал в начале разговора. Практически бросил это мне в лицо, когда я отказалась раскрыть ему имена своих пациентов, и с того момента меня не переставая колотит. Лицо Сигурда: чуть искривленный нос, ямочки на щеках и у глаз, его чудесные все понимающие глаза, родинка под одним из них — все это тонет в грязи… Я уже знаю, что это меня никогда не отпустит. Я ненавижу Гюндерсена за то, что он использовал это как орудие против меня: он был раздражен моей неподатливостью. Но это моя жизнь, моя трагедия, мне с ней жить до конца своих дней. Теперь эта картина навеки засела в моем мозгу. Спасибо, Гюндерсен.
Смерть наступила пару дней назад, говорит он. Позже время будет установлено точнее, но, судя по результатам предварительного осмотра, Сигурд был убит в пятницу, в крайнем случае, ранним утром в субботу. Крохотное облегчение. Субботним утром я поддалась на телефонные уговоры женщины из полиции: она уверяла меня, что заявлять о его пропаже рано. А было уже поздно.
— В Крукскуге дача семьи Сигурда, — говорит Анника. — Так ведь, Сара?
— Нам это известно, — говорит Гюндерсен.
Видимо, кто-то из них поговорил с Маргрете; наверное, она сказала им про дачу, когда они вчера вечером сообщили ей о смерти сына.
— Сара, я должен спросить вас еще об одной вещи, — говорит Гюндерсен, стоящий передо мной уперев руки в бока; не мужчина, а скала, хотя он, собственно, довольно худой. — Как, по вашему мнению, имел ли кто-нибудь основания желать Сигурду смерти?
Здесь я пас. Мысленно перебираю друзей и знакомых, включая тех, о ком знала только от Сигурда; вспоминаю брошенные им в сердцах или мимоходом слова.
— Нет, — говорю, — я такого даже представить себе не могу.
— Не обязательно крупная ссора, — говорит Гюндерсен. — Разошелся с кем-то во мнениях… Задолжал денег или, наоборот, ему задолжали…
— Нет, не было ничего такого. Наверное, странно так говорить, но Сигурд, он ведь был совершенно обыкновенным…
По лицу Гюндерсена промелькнула какая-то тень. Обыкновенный человек, думаю я, это какой же?
— Наркотиками не баловался, на деньги не играл, — продолжаю я. — Много и упорно работал, иногда ходил встретиться с друзьями, а так — сидел вечерами дома, смотрел со мной телевизор…
— Вы что-то определенное имеете в виду? — спрашивает Анника.
— Рутинный вопрос при расследовании убийств, — отвечает Гюндерсен.
— Ничего в голову не приходит, — подытоживаю я.
— Если вдруг вспомните что-то, сразу же дайте знать, — говорит полицейский.
На листке, поданном ему ассистенткой, он записывает свой телефон, отрывает уголок с номером и протягивает мне.
— Звоните в любой момент.
Берется за ручку двери, и я понимаю, что разговор окончен.
— Гюндерсен, — говорю я; как-то не так, как-то по-дурацки его фамилия звучит в моем исполнении. Он оборачивается ко мне. — Я просто хотела спросить… А вдруг… А это точно он?
Гюндерсен выпускает ручку, оборачивается ко мне, и сейчас его взгляд почти дружелюбен.
— Наверняка мы не узнаем, пока не получим заключение о результатах вскрытия, — говорит он, — но вам, Сара, я дал бы такой совет, и прислушайтесь, пожалуйста, к нему: не стоит в этом сомневаться. Мужчина, которого мы нашли, — Сигурд. Я не имею права утверждать этого. Но это он.
Я вяло киваю. Гюндерсен уходит. Фредли ни на шаг не отстает от него.
* * *
Бриллиантик Сигурда пристроился в ямочке у меня под горлом. С тех пор как Сигурд подарил мне цепочку, я ношу ее каждый день. Ласкаю ее пальцами и сейчас. Мы с сестрой сидим на кухне. Анника нашла хлеб, отрезала кусок и намазала бутерброд. Положила его передо мной, а я смотрю на него и знаю, что, если и сумею откусить немножко, меня тут же стошнит.
— Ты говорила с Маргрете? — спрашивает она.
— Сигурд подарил мне эту цепочку на день рождения, три года назад.
— Я знаю, — говорит сестра.
— Мы тогда жили на Пилестреде. Он еще учился, денег у нас не было, и все-таки он ее купил.
— Угу.
Не очень-то ей это интересно; закрутилась в делах, наверное.
— В этом весь Сигурд, — говорю я. — Он решил, что цепочка мне нужнее, чем нам обоим — эти деньги, и ведь он прав. Часто так и бывает, что откладываешь-откладываешь, а оказывается, что нужно…
Я подыскиваю слова. Анника взглядывает в окно. Она напомнила мне врачей из телевизионной передачи про приемные больниц, куда привозят по «скорой»; в постоянной суматохе они пытаются сохранить контроль над ситуацией.
— Ну, не важно, — говорю я. — Главное, он копил деньги на потом, а взял и купил на них цепочку для меня. На день рождения.
— Я знаю, Сара, — говорит Анника, усаживается напротив меня и берет мои руки в свои. — Ты мне тогда сразу рассказала и потом много раз рассказывала… Нам, наверное, нужно сегодня съездить к Маргрете. Поедешь? Мне кажется, тебе лучше поехать.
— Ладно.
В ее руках я безвольна, как ветхое полотенце; я сделаю все, что она скажет. Хотя мне страшно не хочется встречаться с Маргрете (надо же, я что-то чувствую!) — как реагировать на ее горе, когда я и с собственным не могу совладать? — я поеду с Анникой, если та возьмет меня с собой. Я только рада, что кто-то решает за меня, что делать.
Когда умерла мама, Анника была мне опорой. Папа в полной прострации сидел в кабинете перед фотоальбомом и горой коробок из-под обуви — маминым архивом: в них она хранила наши пинетки, прядки наших волос, открытки, присланные друзьями из отпуска, листки с записанными на них номерами телефонов. «Что мне с этим делать?» — вздыхал он. Мне было семь лет. Одна подружка рассказала мне, что когда люди умирают, их съедают маленькие червячки, если, конечно, этих людей не сожгут; а когда пламя разгорится, покойники садятся. Я живо представляла себе все эти ужасы. Аннике было двенадцать. Она вместе с папой ходила в похоронное бюро. Это она предложила, чтобы на похоронах звучала «Песня Эллинор», которая нравилась маме; единственное, что сумел вспомнить папа, это что мама любила включать на полную громкость «Satisfaction» «Роллингов», собираясь в гости. Анника нашла мамину адресную книгу и позвонила ее друзьям, чтобы известить их о похоронах. Приготовила для нас траурную одежду. И сортировать содержимое семнадцати маминых обувных коробок пришлось тоже ей; все важное уместилось в четырех. Анника такое умеет. Когда умерла мама, папа погрузился в апатию. Нынешняя ситуация похожа на ту, и я, видимо, пошла в папу: так же апатична, так же беспомощна…
Мы садимся в «Хонду» Анники и уезжаем. Но сначала она звонит пациентам, записанным ко мне на сегодня, на завтра и на среду. Спасибо ей, что мне не придется звонить им самой.
* * *
Мы паркуемся перед домом Маргрете в Рёа. Я дожидаюсь, пока Анника сложит зеркала; нервничаю, не хочу идти в дом одна. Потом сестра идет впереди меня по садовой дорожке, поднимается на крыльцо, звонит. Я стою за ее спиной и еле удерживаюсь от того, чтобы не присесть, став совсем незаметной. Дверь не сразу, но открывается не знакомой мне женщиной в зеленой блузке и черных брюках из дорогой блестящей ткани. Они отлично на ней сидят; должно быть, сшиты на заказ.
— Да? — говорит она.
— Меня зовут Анника Латхус, — говорит Анника. — А это Сара, жена Сигурда.
И показывает на меня. Я стою такая маленькая, встрепанная. Открывшая нам женщина не представляется. Но распахивает дверь пошире, дает нам пройти.
— Она в гостиной, — говорит женщина, запирая за нами.
Меня не удивляет присутствие в доме Маргрете чужого человека. Вокруг нее всегда вьются люди. Ее муж, отец Сигурда, умер, когда мальчики были еще совсем маленькими. Я о нем мало знаю: говоря о нем, родственники ограничиваются общими фразами и перечислениями достоинств: он был бесстрашным, он был порядочным, он был принципиальным. Перемежают это историями, призванными проиллюстрировать именно эти качества: как он в одиночку доплыл под парусом до Англии, как он мог заработать кучу денег на бирже, случайно получив инсайдерскую информацию, но не воспользовался ей, и так далее. Ничего, что позволило бы понять, что это был за человек и каково было жить рядом с ним. На фотографиях он такой улыбчивый, мягкий и милый; может, потому они и избегают о нем говорить, что он был милым и славным человеком, потерявшимся в тени шумной, яркой и волевой Маргрете…
Она больше не вышла замуж, но не производит впечатления одинокого человека. У нее масса знакомых, она часто ходит в гости. Это занятно, но несколько настораживает. Ее приглашают к себе знаменитости, у нее есть друзья, вхожие в королевскую семью, но круг ее общения постоянно обновляется. Я как-то спросила Сигурда, не кажется ли ему нездоровой постоянная смена людей в окружении Маргрете. Ему вопрос не понравился.
Мы входим; она стоит и смотрит в сад через окно гостиной. Оборачивается, машет нам рукой. Глаза потухшие, невидящие. Сигурд был ее любимцем.
— Здравствуйте, — говорю я.
— Здравствуй, — отвечает она.
Стоим и смотрим друг на друга. Есть в ее лице что-то знакомое, чего я раньше не замечала: потухший взгляд, подрагивающие складки по обеим сторонам рта… Глядя на нее сейчас, я ощущаю ранее не знакомое мне сродство с ней. Я и раньше хотела узнать Маргрете получше, познакомиться с ней ближе, но теперь, когда я чувствую связь между нами, конечно же, слишком поздно.
Подняв руку, я прикасаюсь к ее плечу: кожа да кости, рука в рукаве дрожит. Так мы и стоим, а Маргретина знакомая и Анника беспомощно поглядывают на нас.
— Спасибо, что пришла, — говорит Маргрете.
— Я просила их сообщить вам, — отвечаю я.
— Спасибо.
Убираю свою ладонь. Маргрете обхватывает себя руками.
— Я не знаю, что он делал в Крукскуге, — говорю я. — Он собирался на Нурефьелль. Хотел выехать пораньше. Я ничего не понимаю.
Маргрете качает головой и не хочет ничего слушать.
— Харальд приедет, — говорит она. — Он с подругой прилетает из Сан-Диего сегодня вечером.
— Вот и хорошо, — отвечаю я.
Харальда я видела всего пару раз тем летом, когда тот на несколько недель приезжал в Норвегию. Он похож на Сигурда, только выше и громче. И еще волосы у него рыжеватые, а у Сигурда — каштановые. Он похож на копию Сигурда, распечатанную на принтере, в котором кончается тонер. Теперь у него появилась девушка, Лана Мей. Она наполовину китаянка и прямо-таки гениальна, по словам Маргрете: доктор физических наук и научный сотрудник в частной энергетической компании, где получает кучу денег. Маргрете рассказала нам с Сигурдом о ней прошлым летом на Ханкё; мы сидели на веранде, она вещала, а я теребила край скатерти в красную клетку, чувствуя себя серой и скучной по сравнению с дивной Ланой.
Маргрете слегка шатнуло. Подходит женщина в зеленой блузке и кладет руки ей на плечи. Кажется, шепчет ей что-то, но Маргрете отталкивает ее руки, не желает слушать. Поднимает голову и смотрит в окно, а мы все втроем смотрим на нее. Потом Маргрете оборачивается к нам, видимо, справившись с собой.
— Что будете пить? — спрашивает она. — Есть кофе, чай, вода и виски. И есть еще, кажется, откупоренная бутылка белого вина.
* * *
И вот все сидят с напитками: мы с Анникой пьем воду, Маргрете выбрала виски, что неудивительно. Похоже, она немножко выпила еще до нашего прихода. Но не пьяна, вовсе нет. Вся эта сцена несколько старомодна: Маргрете напоминает трагическую актрису сороковых годов: то ли Грету Гарбо, то ли Веронику Лейк. Виски тут очень к месту.
— Надо решить, как быть с домом, — неожиданно говорит она. — Я там жить не хочу. Но, может быть, Харальд захочет, в будущем… Он мог бы выкупить у тебя долю.
— Мы с ним наверняка договоримся, — говорю я.
— Этот Гюндерсен меня не впечатлил, — говорит Маргрете. — Дешевое курево и грязные кроссовки.
Я молчу. Показываю Аннике глазами, что нам пора, сама я не в силах сказать это.
— Еще и в Крукскуге, a? — говорит Маргрете, глядя в свой стакан. — Ну надо же, в Крукскуге…
— Так Лана Мей тоже приедет? — спрашиваю я ее.
— Да.
— А вы с ней раньше встречались?
Маргрете внимательно разглядывает свой стакан, перекладывает его из руки в руку. Потом взглядывает на меня с внезапным раздражением.
— Но ты же знаешь, Сара, — говорит она.
Я опускаю глаза. Анника произносит:
— Сара, нам, наверное, пора. Надо дать Маргрете отдохнуть.
Я обнимаю Маргрете на прощание. В моих руках она негнущаяся и жесткая, как стальной прут. Дверь за нами запирает женщина в зеленой блузке. Кажется, она так и не представилась.
* * *
Мы едем назад.
— Знаешь, она ведь не имеет прав на этот дом, — вдруг заявляет Анника.
— В смысле?
— Ты замужем за Сигурдом. По закону ты можешь оставаться в вашем совместном жилье всю жизнь. Кроме того, тебе по наследству принадлежит половина его собственности.
— Я не собираюсь отказывать Маргрете, если она имеет какие-то виды на этот дом.
— Да нет, конечно нет, — говорит Анника, проезжая перекресток. — Только помни, что чисто юридически ты имеешь право поступить так, как сочтешь нужным.
Я смотрю в окно и верчу пальцами свой бриллиантик. Для меня так много значило получить его в подарок, и я пытаюсь понять, что чувствую сейчас, трогая его, — но ничего не выходит. Он для меня еще важен? Не имею представления.
— Сара, — говорит Анника. — Я тут подумала, насчет твоих пациентов…
— Да? — откликаюсь я, не особо вслушиваясь; смотрю в окошко машины на дома, сады, подтаявший снег.
— Ты можешь раскрыть полиции их имена, если они дадут на это согласие.
— Гюндерсен не может требовать этого от меня. — Я веду себя как упрямый ребенок: буду стоять на своем, раз у меня есть на это право.
— Знаю, — говорит Анника. — Но что тебе стоит спросить их? Может, они согласятся… Покажешь полицейским, что ты не препятствуешь ведению расследования.
Она приближается к кольцевой дороге. Скоро пересечение с улицей, ведущей к дому нашего детства. Я не хочу думать о расследовании, не представляю себе, как я могу позвонить Вере, Кристофферу и Трюгве и попросить у них разрешения раскрыть полиции их имена. Во всяком случае, не могу представить себе, что я отвечу, если они спросят зачем. Не хочу и не буду. Гюндерсен не имеет права настаивать.
— Хочешь, я за тебя позвоню твоим пациентам? — спрашивает Анника. — Узнаю, может, они не против…
Я прислоняюсь головой к холодному окошку: прикосновение прохладного стекла к виску приятно. Я так устала…
— Ладно, — говорю. — Как хочешь.
Остаток пути проходит в почти полной тишине.
* * *
Анника остается у меня до девяти. После ее ухода я усаживаюсь на диван с телефоном. Позвонить папе? Я бы даже не стала ничего про это рассказывать. Мне бы просто услышать его голос и успокоиться: услышать, что он есть, занимается своими делами, что он такой, каким был всегда. Но… не знаю. Может быть, это не успокоило бы меня.
Просматриваю список входящих звонков. Вот и звонок от Сигурда в 9.38 пятницы. Я спрашиваю себя: он же знал, что я в тот момент была занята?
Список не принятых за эти выходные вызовов на его телефоне длинный. Звонки резко прекратились в воскресенье вечером. После этого звонили Маргрете, Анника и Вера, а я сама звонила только пациентам, отменяла прием. Пяти из них за меня позвонила Анника. Юлия признаков жизни не подавала, как и Томас с Яном-Эриком.
Перед тем как лечь, я перезваниваю Вере.
— Да? — спрашивает она в трубку; чуть поспешно, чуть деловито.
— Привет, — говорю, — это Сара Латхус. Ты мне на автоответчике оставила сообщение?
— Да, да; ничего важного.
— Точно? Ты сказала, что это срочно.
— Да, но это то же, что и всегда. Ничего особенного. Увидимся в пятницу, как обычно?
Две долгие секунды я молчу; ее вопрос повисает в воздухе. Я вдруг осознаю, что за этим днем наступят другие, за этой неделей — другая, что впереди у меня куча времени, чтобы продолжать работать терапевтом, вести истории болезни, назначать прием, корректировать поведение, пытаться избавить молодых пациентов от панического страха, депрессии, подавленного настроения. Меня ждут тысячи будней. И это самое ужасное. Меня ждут самые обычные серые будни, и мне придется работать, будто ничего не случилось. Как же бесконечна их череда…
— Да, — говорю я, — увидимся в пятницу.
Закончив разговор, думаю: я же могу отменить прием, если и через четыре дня не буду в состоянии работать.
* * *
Поезд мчится почти беззвучно. Я смотрю на мелькающие за окном пейзажи и думаю: скорей бы уж перевалить через эти горы! И что ж мы так долго едем… мимо пролетают одна деревня, другая… скорей бы уж! Может, это на меня так подействовал кофе в картонном стаканчике? Но вообще я ощущала это нетерпение всю рабочую неделю — думала, скорей бы выбросить из головы коллег, пациентов, все, что я должна, но не успеваю; вот возьму и уеду в Берген. И Ронья тоже приедет, соберемся всей нашей дружной компанией, и это главное… И вот я в дороге. Не могу поверить, что мне так повезло: у меня целых четыре выходных. Поезд несется стрелой, но мне кажется, что он еле тащится: впереди еще пять часов пути, и каждые десять минут я смотрю на часы.
Прилетает сообщение от Бенедикте: на диване постелено, пиво в холодильнике, приезжай скорей. Я снова смотрю на часы: всё те же пять часов, и мне становится смешно, что я не могу обуздать свое нетерпение; мне что, четырнадцать лет, что ли?
Скоро два года как мы с Сигурдом переехали в Осло. Живем в маленькой квартирке на Пилестреде, он учится, я работаю в клинике для молодых наркоманов. Они и плевали в меня, и обзывали шлюхой, диктатором, фашистской гадиной… Я пытаюсь воспринимать подобное как справедливую, но неверно адресованную обиду юных, но уже столько переживших людей. Сжимаю в пальцах подаренную Сигурдом цепочку, цепляюсь за нее: зато у меня есть Сигурд, он любит меня. Когда мне очень уж сильно достается, я плачу в туалете, потом маскирую следы слез косметикой и появляюсь оттуда как ни в чем не бывало. Я же профессионал. Я плохо знаю своих коллег, а они давно знакомы друг с другом, знают, кто на чьей стороне в окопной войне. Я не вхожу ни в одну из группировок — ну и пусть. Одиноко трясусь каждое утро в громыхающей электричке — полчаса туда, полчаса домой, — читаю книги, читаю газеты, все еду и еду. Приезжаю домой. Сигурд там почти не появляется. Через месяц ему сдавать диплом, он практически поселился в архитектурной школе. В холодной квартире на Пилестреде пусто, я сижу там одна. В Осло я никого не знаю. Позвони Юлии, говорил Сигурд поначалу. Он в таком восторге от Юлии — и никак не может взять в толк, почему я не могу с ней подружиться. Анника родила второго, с ней невозможно разговаривать. Я прихожу к папе, сижу в гостиной, смотрю на студентов, которые прочно обосновались у него: работают, пишут, спорят в столовой. Беседую с отцом о прочитанных книгах и о самых безобидных газетных публикациях. До чего же мы с папой похожи… Он такой же неловкий в общении. С этим врожденным недостатком он борется при помощи вечно сменяющейся оравы фанатов. Надолго те не задерживаются, но пока находятся при нем, они ему яростно преданы. Такое впечатление, что в четвертом семестре все студенты проходят через это: читают работы моего отца и пленяются ими. Я не вполне понимаю, зачем они ему: ради общения, ради человеческого контакта и заботы или просто ради тщеславной радости от восхищения в их взглядах? А вдруг ради секса, думаю я, но никому не заикаюсь об этом, даже Сигурду. Я сама-то едва смею так думать — ведь, что ни говори, он мой отец; как я смогу смотреть ему в глаза, если буду так думать?
С Маргрете мы видимся крайне редко, а со старым Торпом и того реже. Я почти не вижу Сигурда. Я его понимаю. У него масса дел. Я стараюсь показать ему, какая я понимающая — не плачусь, не жалуюсь на одиночество, на то, что в течение дня мои социальные контакты ограничиваются встречами с подранками, которые уверены, что за ними следят спецслужбы, и норовят сбежать и отдаться кому-нибудь в кустах у озера Согнсванн, чтобы достать денег на дурь. Грустно до слез: что за судьба у них, у этих подростков? А что до моей собственной жизни — ну какие у меня основания жалеть себя, когда эти ребята, на десять-пятнадцать лет моложе меня, уже столько всего пережили? Наркотики, инцест, проституция, домогательства и насилие, война и пытки, всего не перечислишь; чего ж мне скулить из-за того, что мой любимый так много работает?
Приехав домой, я пла́чу: сажусь на диван и реву белугой. Иногда начинаю еще в местном поезде. Поднимаю книгу повыше, чтобы прикрыть лицо, притворяюсь близорукой, и слезы, которые я все равно не в силах удержать, беззвучно струятся по щекам, а я отираю их книжкой.
Снова набираю его номер. Что я скажу ему? Так стыдно… Если б Сигурд меня ударил, я могла бы рассказать об этом, думаю я; если б он мне изменял или напивался, я могла бы позвонить подругам. Ронья теперь живет в Мадриде, но если б узнала о чем-то подобном, села бы на первый самолет, чтобы поддержать меня. Если бы умер папа. Если бы я заболела. Но из-за того, что я одинока? Язык не поворачивается произнести эти слова. Кто бросится на самолет ради человека, который не умеет налаживать отношения с другими? Выслушивая меня по телефону, они будут по-дружески утешать меня и поддакивать, но стыдиться моих откровений. А договорив, подумают про себя: «Сара всегда была сама по себе». Одиночество отталкивает. Они станут избегать меня; думать об этом невыносимо.
Вот я и страдаю дома в одиночестве. Пла́чу на диване в нашей унылой гостиной, принимаю душ, готовлю еду. Ем одна перед телевизором. В рекламных паузах тоже плачу, жалея себя, такую несчастную. Классическое клише: на диване девушка с тарелкой спагетти на коленях заливается слезами под рекламу шампуня.
Когда Сигурд возвращается домой, я притворяюсь спящей. Слышу, как он отпирает дверь, как ходит внизу, намазывает себе бутерброд, включает телевизор, идет в уборную, чистит зубы и наконец входит ко мне, а я жду: вот сейчас, думаю я, вот сейчас мне наконец достанется лучик любви, которой я целый день ждала, и я поворачиваюсь на бок, вздыхаю, приоткрываю глаза, жмурюсь, будто до того спала и только что проснулась, и говорю:
— Сигурд? Это ты?
А он мне:
— Да, спи, спи.
Раздевается и ложится с краю на своей стороне. Я придвигаюсь к нему поближе. Приподнимаю голову, пристраиваю ее ему на сгиб локтя. Свою руку кладу ему на грудь, закрываю глаза, впитываю его запах: пот, холод, химикаты. Так от него пахло, когда мы познакомились, когда он возвращался из архитектурной школы в нашу бергенскую квартиру. Он целует меня в голову. Обнимает меня, но он устал и лучше засыпает, когда к нему никто не прикасается. Я знаю, что он ведет про себя счет, сколько еще ему лежать, пока нельзя будет отодвинуться. Я прямо чувствую, как он считает. Три, два, один. Ну вот: обнимает меня покрепче, чуть склоняется ко мне и вытаскивает из-под меня руку.
— Спокойной ночи, — говорит он и перекатывается на свою сторону.
Бывало, я в отчаянии начинала клянчить: ну еще немного, мы же с тобой почти не видимся, давай полежим вот так, прижавшись друг к другу… Получить на это прямой отказ, к чему я тем самым его подталкиваю — «Сара, я так умотался за день, ничего не могу, только спать», — гораздо хуже, знаю я теперь. Лучше довольствоваться теми крохами, которые мне иногда достаются. Той минуткой, например, когда он обнимает меня перед тем, как повернуться на свою сторону. Иногда этого почти достаточно. Иногда я почти и не расстраиваюсь. Но бывает, что и пугаюсь: как же мне мало надо, как это все постыдно…
Телефон гудит, когда я сижу и барабаню пальцами по обложке книги, лежащей рядом с кофейной чашкой. Читать не получается: мне не удается собраться с мыслями и понять, о чем книга. Так что она просто лежит рядом.
Ну что, едешь? — пишет Ронья и еще: Я тебя встречу на вокзале!
Последний раз мы с ней виделись чуть ли не год назад. Я смотрю на часы: ехать осталось четыре часа с четвертью. Поезд набирает скорость, и чувствуется, что он поднимается всё выше, в горы. Мы вчетвером записались волонтерами на Ночной джазовый фестиваль, проведем там целых три дня. Ответственности никакой: будем помогать с простыми поручениями, вместе пить пиво и ходить на концерты. Я отпросилась с работы. Сигурд обрадовался за меня — даже слишком обрадовался, что сможет несколько дней дневать и ночевать в своей школе, не чувствуя себя виноватым передо мной. «Конечно, поезжай, — сказал он, — потусуйся с подругами, но знайте меру, развлекаясь… Ха-ха, нет, если серьезно, желаю вам отлично провести время».
Так и сделаю.
* * *
Я замечаю ее раньше, чем она меня. Стоит под крышей перрона и взглядом ищет меня среди вываливающейся из поезда толпы. Она отрастила волосы, теперь они спадают ниже плеч. Есть в ней та беспечная врожденная элегантность, которая распространяется и на тех, кто с ней рядом; когда я — придаток Роньи, со мной тоже считаются. Она еще не увидела меня, хотя я машу ей, и мне приятно видеть, как она ждет меня, высматривает… Это меня она ждет! Какое наслаждение, когда она наконец вскидывает на меня просиявшие глаза. Энергично машет мне, подскакивает на носках и громко зовет меня.
Мы обнимаемся.
— Сара, старушка, — говорит Ронья, уткнувшись носом в мои волосы, — я так по тебе скучала, знаешь?
И мне с трудом удается не разреветься.
— Ронья, дуреха, — говорю я, пытаясь справиться со слезами, — конечно, знаю.