Книга: Терапевт
Назад: Вторник, 17 марта: предвзятость подтверждения
Дальше: Примечания

Воскресный день в мае: глядя из мрака

Не выпачкать руки землей невозможно. Надо было надеть перчатки. В своих чумазых пальцах — где во всех трещинках и морщинках, под ногтями, под обручальным кольцом, которое я все еще ношу, засела земля — я держу маленький сиреневый цветочек, испанскую маргаритку; она выглядит слишком нежной и изящной для норвежской весенней погоды. В отличие от Анники и от мамы, я садоводством никогда не увлекалась. Я как папа: недели идут, неожиданно наступает зима, а я так и не постригла газон. И Сигурд был таким же. Но в питомнике сказали, что, если за испанской маргариткой правильно ухаживать, она прекрасно приживется на норвежской почве. Я купила лопату и удобрения — и принялась за дело.
Пытаясь запихнуть растение в вырытую под него ямку, краем глаза отмечаю появление серебристо-серого автомобиля. Нужно бы еще копнуть, потом присыпать землей от кома, в котором коренится цветок, чтобы эта земля смешалась с почвой из ямки. И при этом не загубить злосчастное растение. Вот чем я пытаюсь овладеть: умением находить нужное соотношение. Стараюсь изо всех сил. Боковым зрением вижу, что серебристая машина остановилась у поворота к моему дому. Двигатель выключается. Хлопает дверца, я выпрямляюсь. Маргаритка остается лежать на земле. Я тщетно пытаюсь отряхнуть землю с выпачканных рук, потом прикладываю ладонь козырьком ко лбу и смотрю, кто приехал. Стоит необычно солнечная для мая погода, тепло; в воздухе уже чувствуется лето. В такой день тянет сбросить с себя лишнюю одежду и подольше оставаться на улице; никуда не деться от хорошего настроения. А потом — от простуды. Из-под ладони я хорошо вижу визитера. Он чуть замедляет шаг, поднимает руку помахать мне, но как-то долго не решается продолжить путь; впечатление, что его тянет вернуться в машину и убраться, откуда явился.
— Привет, — здоровается он, наконец сдвинувшись с места.
— Привет, Томас, — отвечаю я.
Забыв, что руки у меня грязные, упираю их в бока и, опустив глаза, вижу, что замарала футболку на талии.
— Садовничаешь? — спрашивает он.
— Ага, — говорю я. — Не потому, что хочется. Но мне маклер посоветовала. Создать видимость домашнего уюта и всё в таком духе.
Мы слегка улыбаемся.
— Так ты собираешься продавать? — спрашивает Томас.
— Да, — отвечаю я. — Да, вот решила продать. Не хочу оставаться здесь после всего, что случилось.
— Да уж, трудно привыкнуть к другой жизни в тех же стенах…
— Точно.
Мы оба поворачиваем голову к дому. Солнце бьет прямо в окна; свет, отражаясь, слепит глаза. Со стороны отличный дом, величественный. Каков бы ни был старый Торп, но чувства собственного достоинства ему было не занимать. И дом его такой же. Но у меня с ним все кончено.
— А что говорит Маргрете? — спрашивает Томас.
— Она не в восторге. Но что она может сказать? Дом мой. Я могу поступать с ним как душе угодно.
Томас кивает. Как бы в задумчивости. На нем джемпер — он рассудительнее меня, не раздевается до футболки, пока лето не настанет по-настоящему. Волосы красиво уложены, аккуратно причесаны, чем-то зафиксированы. Весь он выглядит таким… не могу подобрать слово… респектабельным. И я ничего плохого не имею в виду. Не прилизанным, хотя Юлия явно приложила руку. Я имею в виду основательным. Надежным. Без вывертов.
— Ладно, — говорит он. — Как дела вообще?
— Нормально, — отвечаю. — Ну, то есть по-разному. Но ничего.
Мы стоим, смотрим на маргаритку, валяющуюся у наших ног. Томас хочет что-то рассказать мне, догадываюсь я. Вообще я собиралась поскорее разделаться с этими цветочками, пойти принять душ в холодной недостроенной душевой, смыть с рук землю, одеться и отправиться к папе, на постепенно превращающийся в традицию еженедельный семейный ужин по воскресеньям. Но я жду. Не тороплю Томаса. Нехорошо было бы. Он ведь притащился сюда специально, чтобы что-то рассказать, а он не из болтливых…
— Насчет того, что случилось, — наконец произносит Томас. — Я вот хотел сказать… Мне жаль, что так вышло.
— Что вышло?
— Ну. Ты знаешь. С той девушкой.
— Да. Знаю.
— Сигурд рассказал нам про нее. Яну-Эрику и мне. А мы тебе ничего не сказали. Мы хотели… или… ну, я хотел. Я хотел тебе сказать. Потому что он нехорошо поступил. И я ведь… я даже не знал, что она такая молоденькая. Но знал, что он с кем-то встречается. И должен был рассказать тебе.
Я закрываю глаза, поворачиваю лицо к солнцу. Не хочу про это думать. Я и так догадывалась, что они знали. Тысячу раз перебирала в голове свой разговор с ними в тот вечер, когда пропал Сигурд. Вспоминала непонятную мне уклончивость в их интонациях, какую-то недоговоренность. Само собой, им было совсем неохота звонить мне; ведь они догадывались, что Сигурд мог быть с ней. Его откровенную ложь они пытались представить как что-то незначительное, — ведь знали же, почему он врет. И все-таки ничего мне не сказали. Не сказали, даже когда выяснилось, что он мертв. Мне пришлось самой докопаться до того, что у него была другая. Оправдания Томаса меня мало трогают.
Мы стоим и молчим. И как бы то ни было, но Томас демонстрирует понимание того, что ему лучше помолчать; это говорит в его пользу. И я его, в общем-то, тоже понимаю. Сигурд был его другом. А я сама так устала от всего этого… Не хочу до бесконечности перетирать эту историю. Такой чудесный день, солнце, скоро лето, и агент заверила меня, что этот дом стоит целое состояние: кадастровая стоимость составляет 14 миллионов… Но она думает, что он уйдет за все 16. Я разбогатею. У меня будут деньги на все, что я только ни пожелаю. Скоро пойду приму душ, потом поужинаю у папы, а на следующей неделе новые коллеги позвали меня посидеть с ними после работы. Вот о чем я хочу думать. Вот что меня волнует. Я глубоко вздыхаю и открываю глаза. Рядом стоит Томас. Мы оба смотрим на маргаритку.
— Ты прости меня, — говорит он наконец.
— Да ничего. Вы же приятелями были…
— Да. Но он поступил подло.
Томас такой правильный… Ян-Эрик мне не нравился, Юлию я терпеть не могла, но к Томасу испытываю симпатию. Он чем-то похож на меня: такой же неловкий в общении, молчаливый. Но его труднее сбить с панталыку. Мне приходило в голову, что если б это с ним я познакомилась на той вечеринке в Бергене, моя жизнь могла сложиться счастливее. Хотя не знаю… Может быть, я бы на него глаз не положила… Может быть, он бы на меня глаз не положил…
— Сигурд сказал мне, — говорит Томас, — еще когда они встречались, что он ищет повод прекратить эти отношения. Всего за пару недель до случившегося он сказал, что жалеет, что связался с ней. Что это было ошибкой. Что он хочет быть с тобой.
Я глубоко втягиваю воздух. Я что, спасибо ему должна сказать за это известие?
— Не знаю, хотела ли ты это услышать, — продолжает он. — Но я хотел тебе рассказать. Мало ли…
— Спасибо тебе, — отвечаю я, провожу испачканной рукой по лбу и с раздражением отдергиваю ее.
— И чем ты собираешься заниматься? — спрашивает Томас. — Когда продашь дом. Снимешь помещение и будешь дальше практиковать?
— Нет. Не буду. У меня осталось несколько пациентов, терапию которых я доведу до конца. Но после этого не буду работать психотерапевтом.
— А что ты будешь делать?
— Не знаю. — И эта мысль мне приятна. Весь мир передо мной. — Я устроилась на долю ставки в журнал по психологии; рецензирую статьи, пишу ответы авторам, такие вещи… А так — не знаю. Может быть, отправлюсь путешествовать. Мне всегда хотелось пожить в замке во Франции.
Томас улыбается.
— И теперь ты сможешь, — говорит он.
— Да.
Мы снова замолкаем, но на сей раз молчание не тяготит, и я думаю: вообще-то мило с его стороны прийти ко мне. Никто из друзей Сигурда ко мне не заглядывал. Ни Ян-Эрик, ни Маммод, ни Флемминг. Брат Сигурда тоже нет. Одна Маргрете — в ярости из-за того, что я продаю дом, где прошло ее детство. И в ярости из-за всего, что случилось. Я думаю, она считает меня морально ответственной за неверность Сигурда. «Была бы ты ему лучшей женой», — сказала мне Маргрете. Но она тогда выпила. Анника предупреждала меня, что так может случиться, и заклинала меня не заводиться, помалкивать. Я так и поступила. Маргрете осталась для меня в прошлом.
— А ты как? — спрашиваю я Томаса.
— Да как, нормально, — отвечает он. — Всё по-старому. Ну и еще… Юлия беременна.
— Здорово, поздравляю.
— Спасибо.
Томас слегка улыбается, как бы своим мыслям. Из него выйдет хороший отец, думается мне. Он все будет делать как надо. Уйдет в отцовский декретный отпуск, будет вставать по ночам. Войдет в родительский комитет футбольной команды, возьмется организовывать школьные праздники. Участвовать в жизни ребенка.
— Мне жаль, что так получилось с Юлией, — говорю я.
— Да ну что ты, не думай об этом. Она сама виновата. Она хотела как лучше, но… Да. Иногда ее заносит.
Я улыбаюсь; приятно слышать, что он так говорит. Во мне просыпается великодушие.
— Передай ей привет от меня, — говорю я. — И поздравления.
— Обязательно.
— Томас… Я рада, что ты зашел ко мне.
— Ну как бы я мог не зайти, — говорит он и приобнимает меня, едва касаясь моих плеч. — Береги себя.
Этому совету я и собираюсь последовать.
* * *
За ужином, пока папа с Анникой лениво препираются из-за какой-то публикации в газете, а Хеннинг цыкает на мальчишек, так же лениво препирающихся из-за солонки и перечницы, я думаю: как же я рада, что Томас рассказал мне это. Что Сигурд выбрал меня. По большому счету здорово это знать.
Со стола убирают Анника с папой. Я предлагаю помочь, но сестра говорит, что они справятся: посиди, мол, отдохни. Папа говорит:
— Иди в кабинет, а я пока заварю чайку.
Хеннинг с мальчиками устраиваются в гостиной смотреть детскую передачу; ко мне в кабинет фоном доносятся шуточные песенки, притворные голоса взрослых — такими голосами разговаривают актеры, когда изображают кошек, собак или слонов. Мальчики, зачарованные телевизором, притихли. Притих и Хеннинг; наверняка уткнулся в мобильный. Слышно звяканье кастрюль и лоханок на кухне, где хозяйничают папа с Анникой. Их голоса сюда не долетают, хотя они, вероятно, все еще пререкаются, продолжая застольную дискуссию. А здесь, в папином оазисе, тишина и покой.
Я укладываю полешки в камин, как меня учил папа: одно на другое колодцем, будто кладу венцы в стену дома. Внутрь колодца бросаю бумажки и щепки. Прикидываю, зажигать или пока нет. Все еще тепло, не совсем стемнело, но скоро похолодает. Потом думаю: пусть эта честь выпадет на папину долю. Выпрямляюсь. Мой взгляд скользит по архивным папкам с газетными вырезками, и я вспоминаю тот четверг в марте, когда я в них влезла и прочитала папины жестокие слова. Как я тогда испугалась… Но в такой хороший день, как сегодня, я не хочу об этом думать. Пойду лучше посмотрю в окно за папиным письменным столом.
Я опираюсь ладонями о широкий подоконник и гляжу на запущенный сад, где на пробивающейся свежей травке все еще валяется прошлогодняя листва. На соседние дома. На дом, который построили, когда папа продал часть своего участка. И справа — на другой, где жила семья Винге. Из этого дома Херман Винге, в которого я была влюблена, хотя мы с ним едва разговаривали, каждое утро выходил на крыльцо, застегивал молнию на дутике и отправлялся в школу.
Иногда я стояла здесь, в папином кабинете, вечером и смотрела на этот дом, надеясь увидеть Хермана. Выключала в комнате все лампы, чтобы из дома Винге меня не было видно, стояла в темноте и шпионила. Иногда и вправду видела его. Иногда подсматривала за ним в папин бинокль; меня бросает в краску от одной мысли об этом. Интересно, кто теперь живет в этом доме… В саду у них стоит батут. Может быть, это Херман завел семью и живет теперь тут с ними. Но, скорее всего, дом продали другим людям. Папа ничего об этом не рассказывал, но, с другой стороны, ему не пришло бы в голову, что это может меня интересовать.
Поддавшись порыву, я поворачиваю выключатели, как делала тогда, и свет гаснет. Последней гашу лампу на письменном столе. Снова опираюсь ладонями о подоконник. Стою в темноте и смотрю на бывший дом Хермана Винге. А меня снаружи не видно.
И вдруг мне что-то мерещится. Что-то шевельнулось или это просто мое отражение? Я напрягаю зрение, пристально всматриваюсь в дом Винге. Чуть переместив взгляд, вижу только саму себя и пустой кабинет за спиной: он едва различим в отражении. И вот когда я возвращаюсь взглядом в исходное положение, меня осеняет. Ощущение такое, что из кабинета разом выкачали весь воздух. Секунду или две я, похолодев, удерживаю глаза в промежуточном положении. Вижу сразу два изображения: снаружи — сад, а внутри, в кабинете, — себя. Знаю, что поняла. И знаю, что никому, кроме меня, это в голову не придет.
Какая тишина… Все звуки растворились в вакууме. Слышен только тихий ритмичный шум моих выдохов о стекло окна.
* * *
Из папиной рабочей комнатки на Бишлете виден участок тротуара перед бюро Сигурда. Тот, должно быть, подумал об этом, раз просил Веру заходить за ним в бюро. Должно быть, старался быть осторожным, проявлял бдительность.
Но папа не придерживается общепринятого трудового графика. Работает допоздна, даже ночами. Представляю, как он ночью бредет по обставленному в спартанском духе помещению. Выключает все лампы — уличные фонари дают достаточно света, чтобы в темноте можно было налить себе виски в стакан. Усаживается на подоконник. Смотрит из темной комнаты на улицу, разглядывая освещенные дома на Бишлете, тротуар, редких поздним вечером, в половине двенадцатого в среду, прохожих. И вдруг Сигурд с Верой вместе подходят к архитектурному бюро…
У меня так дрожат руки, что я больше не могу опираться на них. Что сделал бы папа, если б обнаружил, что у Сигурда есть другая? Я валюсь на конторский стул, стоящий у письменного стола. Папа, видящий в семье единственную святыню. Считающий, что за неверность следует наказывать. Поборник общественных инициатив, гражданской обороны и самосуда, если этого требуют интересы стаи. В окутавшей комнату полутьме мой взгляд скользит по архивным книгам. Папа, сторонник крайних мер. Сторонник собачьих обычаев.
Кресла устроились возле остывшего камина, как большие сонные звери. Мы с папой сидели в них в тот день, когда я уехала из Сместада, так и не рассказав, что Сигурд умер. Мы болтали о литературе. Папа рассказал о прочитанной им книге; мол, мрачно, но все же он многое из нее почерпнул. Сказал тогда: глядя на мир из мрака, можно многое узнать. Пусть я уже не так безусловно доверяю своей памяти, но эти слова запомнила буквально. Вот что главное, сказал папа. И теперь, когда я сижу в прямом смысле слова в темноте, мой взгляд перескакивает с архивных книг, которые угадываются на полках стеллажа, на кресла, с маятника Фуко — на дом Винге и мир за окном и останавливается на каминной полке с уверенностью: в ту минуту он поведал мне о том, что совершил.
Папа знал про Сигурда и Веру. В животе эхом отдается унижение, пережитое в кабинете Гюндерсена: знали все, кроме меня, даже папа знал. Но он не отвернулся, пожав плечами. Он наблюдал. Ранним утром 6 марта сидел в своей рабочей комнате, и тут Сигурд припарковал машину на тротуаре, включив аварийку. Папа вгляделся. Увидел поплавок. Понял.
И это папа, не сохранивший ни одного моего рисунка. Выкидывавший доски для хлеба, выпиленные на уроках столярки, и фигурки, сделанные на уроках лепки, не успевали мы подарить ему их на Рождество. Не помнящий, как зовут моих подруг, забывающий поздравить меня в день рождения, за шесть лет навестивший меня в Бергене один-единственный раз. И тем не менее готовый ради меня на все, если сам сочтет это необходимым…
Может быть, он искал удобного случая. Наблюдал из темноты за двойной жизнью Сигурда. Выжидал. И воспользовался моментом в ту мартовскую пятницу. Ранним утром на машине приезжает Сигурд. На приборном щитке покоится поплавок, его видно через лобовое стекло. Папа встал, спустился к своей машине и уехал из города. В Крукскуг? Может, туда, а может, не туда. В Сёркедал… Ведь он всегда держит в машине лыжи и любимые лыжные ботинки. Если спросят — он решил, как часто делает, пройтись среди дня на лыжах. Но кто станет спрашивать? Ни его коллеги, ни студенты не знают, как он проводит свое время. Когда мы в тот день сидели в креслах у камина, он сказал мне, что всю неделю каждый день ходил на лыжах, потому что в Сёркедале до сих пор лежит снег.
Там и тогда я не обратила на это внимания: мне и своих забот хватало. Но зачем ему было ехать туда, он ведь любит ходить на лыжах в Эстмарке… И совсем не в его духе было уточнять, где он катался; папа не имеет обыкновения посвящать меня в такие подробности.
Да, он отправился в Сёркедал. Пристегнул лыжи и дошел до Крукскуга. Поэтому его и не зафиксировала камера на пункте оплаты. И никто не видел его машину стоящей на обочине дороги, ведущей к Клейвстюа. Сколько времени займет такая лыжная пробежка у тренированного человека, часто встающего на лыжи? Три часа, три с половиной? Я считаю на пальцах: получается десять — половина одиннадцатого утра. Что там Гюндерсен говорил о временно́м отрезке? Вера набрала номер Сигурда незадолго до половины одиннадцатого. Первый звонок, на который он не ответил…
Я вижу, как это было. Папа сворачивает во двор. Сигурд слышит и выходит на крыльцо, думает, что Вера сама добралась от остановки. Папа ведет себя как ни в чем не бывало: надо же, Сигурд, ты здесь, в пятницу, в рабочий день, не ожидал… Проще простого было выманить Сигурда с дачи. Наверняка единственное, о чем он думал, — это как бы сплавить тестя до прихода Веры. Разумеется, телефон он оставил на даче, ведь Вера могла позвонить при папе…
Они вместе идут к лесной опушке: папа — на лыжах, Сигурд — по дорожке, где снег растаял. Просил ли папа Сигурда что-то показать ему и выстрелил, пока тот стоял к нему спиной? Или рассказал, что собирается сделать, и велел повернуться лицом к лесу? Умолял ли Сигурд оставить его в живых? Испытывал ли он страх перед выстрелом или не заметил, как смерть настигла его?
Что сделал бы папа, если б застал на даче Веру? Если б он свернул во двор, а она вышла вместе с Сигурдом?… Нет, не могу даже думать об этом. Всему есть предел: не могу, и всё.
…Потом папа возвращается тем же путем. Оружие выбрасывает — может быть, в озерцо, на котором растаял лед, — или берет с собой домой. Что оружие у него есть, я не сомневаюсь: он ведь за свободу воли, а поскольку не состоит ни в каком клубе, насколько мне известно, оно наверняка и не зарегистрировано. Может быть, спрятано в подвале этого дома или в ящике стола, за которым я сижу… Дом хранит много секретов: в нем есть потайные комнаты, вместительные чуланы, съемные панели. Револьвер можно прятать здесь сколь угодно долго. Если приспичит, можно летом взять напрокат лодку и выбросить его в Бюнне-фьорд. Но это вряд ли.
Папа возвращается через лес, находит машину, убирает лыжи в багажник на крыше и едет домой. Чувствует воодушевление. Он, конечно же, не испытывает страха, поскольку чего же ему бояться? Мартовским днем в пятницу на лыжне пусто, а если ему и встретились бы другие любители зимних прогулок, вряд ли они обратили бы на него внимание, вряд ли узнали бы его, вряд ли вспомнили бы его по прошествии нескольких дней. Единственное, чего он мог опасаться, — это что подозрение падет на меня. Но он был уверен, что я весь день одного за другим принимаю пациентов. Ведь я, скорее всего, не рассказывала ему, в каком состоянии находится моя практика. Хотела, чтобы папа мною гордился…
Из кухни слышно дребезжание кастрюль, потом звук шагов — и наконец доносятся голоса Анники, Хеннинга и мальчиков. Папа вот-вот принесет чай. В кабинете стало прохладно. Сейчас бы развести огонь, погреться… Но я не двигаюсь. Невозможно списать все на мою фантазию. Ведь он сам рассказал мне об этом в тот вечер. Мы сидели в этих креслах перед камином, и папа говорил о том, каково смотреть на мир из темноты. Он дал мне понять, как выяснилось, чем занимается Сигурд. Не преминул упомянуть, что ездил в Сёркедал кататься на лыжах в день, когда пропал Сигурд; раскрыл карты. Сказал мне, что можно многое узнать, глядя на мир из мрака. Надо только потом выбраться из этого мрака, не оставаться там, сказал он. Как просто для него оказалось списать человека со счетов…
Я обратила все в шутку. Да уж, непросто потом выбираться из мрака, сказала я; вот тогда-то и вспоминают о нас, психологах…
Приближаются шаги. Всего пара секунд, и он будет здесь. Что мне делать?
А если спросить напрямую? Ужасно хочется услышать, как он будет все отрицать. Хочется, чтобы он успокоил меня, чтобы оказалось, что я ошибаюсь: папа именно в тот день был в отъезде, он может это доказать. А рассуждал тогда абсолютно без задней мысли… Я могу просто забыть об этом.
Но папа верит в бескомпромиссную честность. Я будто так и не выросла: я все еще та маленькая девочка в ночнушке, которая сидит на площадке лестницы, видит, как ее папа среди ночи возвращается домой, и не осмеливается спросить, где он был. Чувствует, что это может оказаться ей не по силам. Спрашивая, рискуешь услышать в ответ что-то страшное, что-то, чего не забыть, с чем придется жить всю оставшуюся жизнь. Это ощущение присутствует во всех моих воспоминаниях о нем: лучше не приставать с расспросами, лучше не знать.
Ведь если я спрошу, где папа был в ту пятницу, а он ответит правду, я его потеряю.
Папа отворяет дверь, и на пол падает полоска света. Даже в полутьме мне видно, что он улыбается. Света слишком мало, чтобы как следует разглядеть его лицо, но я и без того знаю, как по нему расходятся морщинки; глаза — зеленые озерца в окружении загоревшей, задубелой на открытом воздухе кожи.
— Ну Сара, — говорит он своим шершавым голосом. — Что же ты сидишь тут в темноте?

notes

Назад: Вторник, 17 марта: предвзятость подтверждения
Дальше: Примечания