Пятница, 6 марта: сообщение
Было еще темно, когда он ушел. Проснулась я оттого, что он наклонился и, поцеловав меня в лоб, прошептал:
— Я пошел.
Еще не совсем проснувшись, я повернулась к нему. Он был в теплой куртке. Через плечо большая сумка.
— Уходишь? — пробормотала я.
— Ты спи, спи, — сказал он.
Его шаги на лестнице я еще слышала, но заснула прежде, чем за ним захлопнулась входная дверь.
* * *
Просыпаюсь одна в постели. В щелку между рулонной шторой и подоконником просачивается бледный солнечный луч, светит мне прямо в глаз и будит меня. Времени половина восьмого. Уже можно и встать.
Я босиком плетусь умываться, стараясь не обращать внимания на застрявшие в напольном покрытии коридора щепки и мокрые деревянные поддоны на земляном полу в ванной. У нас там нет верхнего освещения, но Сигурд, когда сбивал кафель, подключил рабочую лампу. Она так и прописалась там — похоже, навечно. К счастью, сейчас достаточно светло, можно не включать ее. Она мощная, как и положено рабочим лампам, и дает резкий белый свет, под которым я чувствую себя открытой всем взглядам, как в душе школьной раздевалки. Пускаю воду, чтобы та согрелась, пока я раздеваюсь. Водогрейную колонку надо бы заменить — но Сигурд моется быстро, а я сегодня не собираюсь мыть волосы, так что сойдет.
Пластиковая душевая кабина. Она тоже мыслилась как временная. Сигурд спроектировал для нас душ: кабинка из кирпичной кладки, стеклянная дверца и мелкая белая плитка в голубую крапинку. Из всех не доведенных до ума помещений в доме ванная наиболее откровенно демонстрирует недоделки. Старая плитка отбита, новая не положена. Ни света, ни нормальной занавески. Ступаем по поддонам, чтобы не повредить пол; в стене дыра, из нее торчат водопроводные трубы. Временная кабина — допотопщина, доставшаяся нам от дедушки Сигурда. Какое-то время, глядя на этот недострой, я представляла дом таким, каким он станет: плитка в голубую крапинку, гладкая кладка стен, утопленные в потолке лампы; я чувствовала теплый изразцовый пол под ногами, горячую воду, которая под идеальным напором подается из современной душевой насадки с разными режимами. Теперь я вижу только, сколько времени займет довести все это до ума. Сунув ладонь под струю — определить, не нагрелась ли вода, — вдруг понимаю, что уже перестала верить в то, что дом когда-нибудь будет приведен в порядок.
Под горячим душем я окончательно просыпаюсь. У нас здесь холодно. В спальне еще ничего, а в ванной жуткий колотун. Зима выдалась долгой, и каждое утро я, голая, стою, переминаясь с ноги на ногу, и сую ладонь под струю воды. Теперь дело хотя бы идет к весне. Душ действует благотворно. Капли стучат по моей холодной, в пупырышках, коже; я набираю воды в ладони и, окунаясь в нее лицом, чувствую, как меня вытряхивает из ночи в день.
Пятница. Три пациента, моя обычная пятничная когорта. Сначала Вера, за ней Кристоффер, последним Трюгве. Глупо назначать прием Трюгве последним в пятницу, но каждую неделю, под конец его сеанса, я не могу удержаться от соблазна снова назначить то же время. Набираю новую порцию воды, окунаю в нее лицо и растираю щеки ладонями. Сигурд с приятелями собирается остаться на Нурефьелле до воскресенья. На выходные я буду одна.
Одеваюсь в спальне: невмоготу лишнюю секунду задерживаться в холодной ванной. На постели валяются наши сбившиеся одеяла. Густо пахнет сном — во всяком случае, моим, а может, и его тоже. Когда он уходил, на часы я не смотрела; возможно, прошло уже несколько часов. Одежного шкафа у нас нет, но Сигурд закрепил металлическую штангу между дымоходом и стеной; на ней развешаны платья, рубашки и пиджаки. Его вещи — как попало, мои — аккуратно рассортированы по цвету. Я смотрю на его одежду: непохоже, чтобы чего-то недоставало, но ведь он собирался ехать прямо в горы… Сумки на полу нет, и я вспоминаю, что она висела у него на плече, когда Сигурд уходил. Надеваю рубашку и брюки; одеваюсь нейтрально, прилично, и думаю, выбирая мягкую сизо-голубую рубашку, что всего лишь через несколько часов смогу снова подняться сюда, переодеться в спортивный костюм, если решу пойти в спортцентр, или надеть пижамные брюки и широкую футболку, если не пойду. Но сначала три пациента.
Три пациента — это, собственно, слишком мало. Мне нужно принимать каждый день по четыре, а еще лучше раз или два в неделю — по пять. Именно на это я рассчитывала, начиная практиковать частным образом. С частной практикой меньше бумажной работы, сказала я Сигурду, когда мы планировали наше будущее, сидя на кухне в нашей старой квартире возле Турсхов-парка и набрасывая семейный бюджет в экселевской таблице. Я прекрасно успею принять четырех пациентов в день, а то и пять. Почти каждый день по пять. Во всяком случае, раз в неделю. Лишние деньги нам не помешают. Мы засмеялись.
— Смотри не загоняй себя вусмерть, — сказал Сигурд.
— Кто бы говорил, — парировала я.
Он тоже тогда начал работать на себя и тоже делал расчеты в том же самом экселевском листе. По меньшей мере восемь клиентов одновременно, а лучше десять. Если надо, помогал партнерам, на счету каждый час.
— Придется задерживаться на работе, — говорили мы друг другу, — но нам это выгодно, пойдет в наш общий бюджет.
Теперь у меня почти всегда по три пациента в день и редко-редко пять. Почему так получилось? Найти пациентов оказалось труднее, чем я ожидала, и молодые часто отменяют визиты, но это только половина правды.
Я застегиваю последние пуговицы на вороте благообразной блузки-рубашки. Сидя в кухне на Турсхов и в свете старой настольной лампы Сигурда подсчитывая наши финансы на компьютере и бумажных листках, я забыла учесть одну важную вещь. Человеческий фактор. Даже мне, прекрасно чувствующей себя в собственном обществе, требуется общаться с другими людьми. Одним росчерком пера я отказала себе в коллегах, не догадываясь, какой одинокой себя почувствую. Какой апатичной стану. Рассказал бы мне кто-нибудь год назад, как меня будет тяготить необходимость рекламировать свои услуги с целью заполучить побольше пациентов, как это будет коробить меня, я бы не поверила…
* * *
Для меня завтрак — самая приятная из трапез дня. Я сижу в нашем кухонном уголке с газетой, бутербродом и чашечкой кофе. Есть я предпочитаю в одиночестве. Сигурд всегда уходит рано и проглатывает свой кофе возле разделочного стола, даже не присев. Я люблю завтракать не торопясь. Почитать на страницах «Афтенпостен» полемику, отзывы о фильмах. Спланировать рабочий день.
Опять он оставил чашку. Вон она стоит на столешнице рядом с раковиной. Отделка кухни — немногое из того, что в нашем доме почти доведено до ума. Поверхность столешницы такая гладкая, что даже со своего места мне видно кофейное полукружье под его чашкой. Ну конечно. Возможно, эта способность увидеть кофейную лужицу под чашкой, крошки под тостером, капли воды на поверхности стола обусловлена биологическими различиями между мужчиной и женщиной. Сигурд хочет иметь красивый дом, строит подробные планы, корпит над искусно выполненными чертежами и впечатляющими графическими презентациями, но его подводит невнимание к мелочам. Сущие мелочи — поставить чашку в посудомоечную машину, вытереть со стола, вечером убрать компьютер… Почему же я так раздражаюсь, почему позволяю себе брюзжать из-за такой ерунды? Но, с другой стороны, почему бы ему не уделить этому три секунды своего драгоценного времени?
На этом витке мысли я перевожу взгляд на крючок в стене, на котором обычно висит тубус Сигурда. В нем он носит на работу и с работы бумаги и чертежи; это такая серая трубка из твердого пластика, к концам которой крепится черная лямка. Когда тубус здесь, он всегда висит на этом крюке. Наморщив лоб, я смотрю на крюк. Сигурд же вроде собирался поехать прямо к Томасу, забрать их на дачу? Разве он не именно так сказал? И разве вчера вечером тубус не висел на стене?
Мне всегда было очень сложно реагировать на подобные нестыковки простым пожатием плеч. Вижу, как легко люди отпускают подобные вещи, и завидую этой легкости: не собирался на работу — ладно, может, я неправильно поняла. «Собираюсь прямо к Томасу», — сказал он; а может, я недослышала, может, он сначала собирался ненадолго заскочить на работу… Может, еще вчера оставил тубус на работе, а мне почему-то помнится, что он висел тут вчера, потому что он тут, собственно, и позавчера висел… Так было бы гораздо легче жить. Кажется, что люди не с такой хорошей памятью с меньшим подозрением воспринимают мир, меньше рыпаются. Взять, к примеру, все тот же разговор: я совершенно точно помню, как мы обсуждали это вчера, когда я поднялась с дивана в нашем временном уголке для отдыха и подошла к кухонной раковине, чтобы выплеснуть остатки чая, выкинуть в мусорное ведро использованный чайный пакетик и поставить чашку в посудомоечную машину; помню, что я обернулась — ну, может, в метре от кухонного уголка, где я сейчас сижу, — и спросила Сигурда: «Ну и когда вы едете завтра?» И сам Сигурд помнится мне так отчетливо, словно я вижу его изображение с невероятным разрешением в миллиарды мегапикселей, так, что все неровности на коже вырисовываются в мельчайших подробностях. Помню заношенный джемпер и дырявые штаны, которые он часто носит вечерами. Сигурд провел рукой по взлохмаченным кудряшкам, глянул на меня усталыми прищуренными глазами, будто я его разбудила, и сказал:
— Ээ… Я рано ухожу. Хочу быть у Томаса в половине седьмого.
А я спросила:
— В половине седьмого?
А он:
— Да. Тогда мы пораньше доберемся до места, и у нас будет целый день, чтобы кататься.
А потом он, наверное, забыл, что едет туда, и взял тубус с собой. Или, может быть, собирался поработать на даче… Или передумал и решил все-таки заехать на работу?
Моя память хранит слишком много подробностей. Я слишком явственно помню, как он выглядел, когда мы говорили об этом; что на нем был плохо сидящий бежевый джемпер с черным воротом, вроде тех, какие ему покупает мать. Да так оно и есть, это она его купила до того, как мы познакомились, заверил меня Сигурд, когда я отважилась сказать ему, насколько этот джемпер непристойно ужасен. Это совершенно несущественная подробность, зачем мне помнить ее? Как бы то ни было незачем помнить, что я ответила «хорошо» и отвернулась, а когда убрала чашку в машину и оглянулась на диван, он уже щурил глаза на экран стоящего на коленях компьютера — брови сдвинуты, рот приоткрыт, — и я справилась с позывом сказать ему, чтобы сел поближе к свету: «Испортишь глаза, и сними комп с колен, это вредит качеству семени, а может статься, что нам скоро понадобится, чтобы качество было на высоте; и не горбись, спина заболит». Я сказала только:
— Пойду лягу. Спокойной ночи.
Все это несущественно. Необходимо уметь отличать важное от всего прочего. Если запоминать все, труднее восстановить в памяти важное, то, что помнить нужно.
* * *
Из окна ванной мне видно, что по дорожке к гаражу, над которым устроен мой кабинет, идет первый на этот день пациент. При ходьбе Вера чуть склоняет голову вперед; благодаря этому ее легко узнать по походке, типичной для девушки-подростка, еще не вполне комфортно ощущающей себя во взрослом теле. Если спросить ее об этом, она, конечно, ответила бы, что считает себя вполне взрослой. Я вбираю воздух животом и слежу за ней взглядом, пока она не скрывается за дверью. До выходных осталось всего три пациента. Я чувствую себя измотанной, хотя только что встала.
Балансируя на одном из поддонов на полу ванной — Сигурд притащил их с одной из строек, которые инспектировал, — чищу зубы. Раковина досталась нам от старого дедушки Торпа, как и душевая кабина, а это значит, что ее установили до 1970 года, и с тех пор если кто и пытался ее модернизировать, так только старый Торп собственноручно. В душе отдельный кран для холодной воды и отдельный — для горячей, и когда я смотрю на них, то так и вижу, как старый Торп крутит их искореженными артритом руками. Дедушка Сигурда не верил в земные блага. Он считал неизбежным воцарение в Норвегии коммунизма. Должно быть, он был разочарован, что на это потребуется так много времени; он-то ждал этого с пятидесятых годов. Когда старый Торп в конце концов испустил последний вздох в своем командном пункте на чердаке, его убеждения оставались столь же незыблемыми. Этому не помешал ни распад Советского Союза, ни экономический подъем Китая, но, надо думать, и этому тертому калачу взгрустнулось, когда его здоровье стало сдавать параллельно с тем, как коммунистические государства мира прогибались перед идеалами капитализма. Золотые дни его жизни пришлись на период холодной войны, и он ощутимо гордился, рассказывая всем своим гостям (главным образом это были мать Сигурда или мы с Сигурдом), что в семидесятые годы служба безопасности завела на него дело. Но вот в прошлом году всему этому пришел конец, и всё, что осталось от старика, — это памятные вещицы (старые печки и краны) да командный пункт с бесконечными полками, забитыми чтивом — журналами для членов компартии и Рабочей коммунистической партии (марксисты-ленинисты), с полотнищами карт, на которых чертежными кнопками были помечены стратегически важные, по мнению старика, цели, и с допотопным ржавым револьвером, якобы принадлежавшим участнику русской революции. Торп раздобыл его в семидесятые годы для самообороны — или для того, чтобы у службы безопасности были основания приглядывать за его телодвижениями.
Смерть старого Торпа дала нам с Сигурдом возможность исполнить мечту о собственном жилье. В пятидесятые годы район столицы Нурберг ничем не выделялся, но с годами его привлекательность возросла, и в 2014 году молодой и исполненной надежд пары вроде нас невозможно было наскрести достаточно средств, чтобы поселиться здесь. Навестив старикана и торопясь к станции метро, мы могли повздыхать — мол, посмотри только, какой вид, и до пригородной зоны рукой подать, и до центра на метро всего ничего, и море отсюда видно… А что еще скажешь. Нам светила в лучшем случае квартирка в таунхаусе в спальном районе, без близости к чему-либо и без вида на что-либо. Но через два дня после того как обнаружили тело старика, констатировали смерть и отправили в похоронное бюро для дальнейших приготовлений, Сигурду позвонила его мать и сказала:
— Послушай-ка, вам ведь дедушкин дом на Конгле-вейен прекрасно подошел бы?
У Маргрете нет ни братьев, ни сестер, она живет в современном отдельном доме на Рёа. Брат Сигурда Харальд живет в Сан-Диего, ему дом в Осло не нужен. На Харальда зарегистрирована дача покойного отца Сигурда в Крукскуге, и тот обещал не продавать ее, пока мать не состарится настолько, чтобы поселиться там; зато когда в будущем придется продавать дом Маргрете, деньги достанутся ему. Дом старого Торпа перевели на нас.
Со смертью старого Торпа неприятно было еще то, что прошло почти три недели, прежде чем его нашли. В смысле он испустил дух в своем командном пункте на чердаке, прямо над спальней, где теперь спим мы с Сигурдом; сидел там с термосом кофе и изучал лист карты тех времен, когда Германия еще разделялась на Восточную и Западную. Умер, вероятно, из-за остановки сердца. Ничего неожиданного, все же ему было почти девяносто. Особо общительным он тоже никогда не был, заходили к нему только близкие родственники. Когда это случилось, Маргрете находилась в одном из своих двухмесячных путешествий по теплым краям, так что мы с Сигурдом взяли на себя обязанность раз в неделю навещать старика и проверять, всё ли в порядке. Но мы люди занятые, у нас работа, у нас своя жизнь, и мы пропустили недельку там, недельку тут, а потом заявились к нему с двухнедельной задержкой, и как только Сигурд повернул ключ в двери, нас обволокла тишина.
— Дедушка? — крикнул Сигурд.
Я помню, мы переглянулись со смущенной улыбкой, чувствуя себя немного виноватыми в том, что старый коммунист так долго пробыл в одиночестве, и когда я теперь представляю себе улыбку Сигурда, то вижу, как напряжены были его губы, будто он закрепил их уголки булавками, чтобы удержать ее. Меня подмывало сказать, что мы уже всё поняли, но это слишком пафосно. Или, может, ожидать нехорошего заставляло нас чувство вины…
— Дедушка?
Нашла его я. Он лежал, уткнувшись лицом в карту. Кожа у него посерела и покоробилась, как пересохшая перчатка, и стала такой же неживой: с синюшными пятнами, проступающими на теле залежавшихся мертвецов. Это зрелище я предпочла бы стереть из памяти. Желтые ногти будто вот-вот отвалятся. Под мертвой пергаментной кожей на затылке выпирают костяшки, того и гляди вылезут наружу. Тяжелый затхлый дух мяса, превращающегося в компост. С тех пор я почти не захожу на командный пост. Может быть, эта история и подтолкнула Маргрете предложить дом нам…
Мы хотели сразу же заняться ремонтом, соскрести старика со стен, очистить дом от его присутствия, наложить свой отпечаток. Сигурд тотчас засел за чертежи, я прикидывала бюджет. Наша вновь обретенная экономическая свобода развязала нам руки. Бывшие однокурсники Сигурда решили открыть собственное архитектурное бюро и предложили ему сотрудничество. Теперь нам не нужно было тратить деньги на коммунальные услуги или оплату жилищного кредита, а деньги от продажи нашей квартирки ушли на то, чтобы оплатить долю Сигурда в общем бизнесе. Мне не нравилась работа в службе психического здоровья молодежи. Теперь у нас появилось место, где я могла устроить собственную приемную. Этот дом знаменовал начало новой эпохи. За четыре дня до переезда мы отправились в мэрию Осло и зарегистрировали брак. Потом вместе с моей сестрой и двумя лучшими друзьями Сигурда и их девушками съели по «Наполеону» в кондитерской Халворсена. Это ничего не меняло: мы остались теми же людьми, но нам хотелось навести порядок в отношениях. Первую ночь в собственном доме мы провели на надувном матрасе в гостиной. Чокнулись просекко и сказали друг другу: «Все только начинается».
Но оказалось, что отделаться от старого Торпа труднее, чем мы себе представляли. Ремонт затянулся. Как и период подготовки наших рабочих мест к деятельности как таковой. В особенности Сигурду приходилось часто задерживаться на работе допоздна, а чтобы привести жилье в порядок, без него, с его знаниями и умелыми руками, было не обойтись. Мы взялись за ремонт, исполненные энтузиазма и самонадеянности. Пластами срывали обои, сбили старый кафель в ванной. Кое-что удалось успеть: встроить новую кухонную мебель, оборудовать над гаражом кабинет для меня. Но тут наш энтузиазм поиссяк. У Сигурда появилось больше клиентов, приходилось оставаться на работе еще дольше. Он не поднимал головы от чертежной доски. Настала зима, стало холодно и темно, и у нас кончились силы. Отработав целый день, мы были не в состоянии ни красить, ни тащиться в строительный супермаркет за головками для душа или кранами, за кафелем или краской. Мы больше не смешивали грунтовку, не сдирали обои со стен, а плюхались на старый диван, привезенный из Турсхова, и пялились в телевизор. Сигурд часто возвращался домой к ночи, ссутулившийся, с болтающимся за плечом тубусом.
Дождемся лета, говорили мы. Потратим летний отпуск на ремонт. До лета три месяца с лишним, а я, боюсь, надежду потеряла. Опять что-нибудь помешает. Мы скажем — дождемся осени, а там нагрянут холода, наступит еще одна долгая зима, и я так и буду босиком скакать на застывших и негнущихся, как мерзлые поленья, ногах по поддонам в ванной.
* * *
Я принимаю пациентов в кабинете над гаражом. Там у меня крохотная комната ожидания, в которой помещаются подставка для обуви, жидкий стул и столик с газетами и журналами; дверь отсюда ведет в мой кабинет. Вера уже ждет меня, сидя на стуле. На коленях у нее лежит журнал, но, сдается мне, она не прочитала ни строчки. Я вхожу, и Вера поднимает на меня глаза.
— Привет, доктор, — говорит она.
От нее веет утренней свежестью, опрятностью.
— Привет. Подожди немного, я сейчас… Я тебя вызову.
— Ладно, — согласно откликается Вера, изогнув брови так, что те придают ее лицу выражение, чаще всего мною на этом лице читающееся: легкий налет иронии, которую она вкладывает чуть ли не во все свои высказывания.
Прохожу в кабинет и закрываю за собой дверь, чтобы за мной внутрь не проник Верин взгляд и не окрасил собой все мои действия.
Планировка кабинета Сигурду удалась. Площадь его невелика, и из-за скошенного потолка ее правильное использование стало альфой и омегой пространственного решения. Одну сплошную торцевую стену, обращенную в сторону ведущей к дому дороги, Сигурд сделал целиком стеклянной. Рядом стоят мои кресла, два замечательных кресла дизайна Арне Якобсена, а между ними — стол. Здесь, в самом светлом месте комнаты, сидим мы с моими пациентами. В крыше над креслами Сигурд установил чердачное окно, так что свет падает и оттуда, а пара простых потолочных светильников делает этот уголок уютным и зовущим, даже когда бушуют осенние бури или стоят темные, холодные зимние дни. Возле другой торцевой стены, отделяющей мой кабинет от комнаты ожидания, он поставил небольшой белый письменный стол. По обеим сторонам двери навесил книжные полки на всю высоту стены, так что у меня достаточно места для всех моих книг и папок. Торцевая стена и пол отделаны светлым деревом, остальные стены выкрашены в белый цвет, и все вместе имеет современный, такой жизнерадостный и приветливый вид. Там, где наклонный потолок у продольных стен опускается близко к полу, я поставила горшки с растениями, и хотя, честно говоря, ухаживать за ними непросто, потому что, когда я выключаю рефлектор по окончании рабочего дня, здесь быстро становится холодно, они тоже способствуют созданию приветливой атмосферы. Комната говорит: здесь легко дышится. Здесь можно быть самим собой. Сказанного тобой здесь никто не осудит, не осмеёт и не разболтает. Именно такой кабинет, располагающий к общению, я и хотела. Такой и получила. Сигурд постарался.
Но сейчас за дверью сидит и ждет вызова Вера, и в горле у меня растет удушающая усталость. Мне не хочется приглашать ее войти. Я подсаживаюсь к письменному столу и включаю компьютер, чтобы прочитать в ее медицинской карте записи за прошлый раз, хотя, строго говоря, этого не требуется: я помню, о чем мы говорили во время последней встречи. Тяну время, стараясь отдалить момент, когда придется ее вызвать. Почему я это делаю, не знаю, просто не хочу об этом задумываться. Терапевту небезразличны его пациенты, и Вера мне небезразлична, но из песни слова не выкинешь — с ней работать тяжело.
Сложности в отношениях с родителями, гласят записи с прежнего сеанса, сложности в отношениях с партнером. Все Верины проблемы из области отношений. Она начала ходить ко мне сразу после Рождества. Причиной указала депрессивную реакцию. Уровень ее умственного развития значительно выше среднего — можно даже сказать, она очень одаренная, — и на нее всё наводит скуку. Мне так всё надоело, — сказала Вера на нашей первой встрече, когда я попросила рассказать, зачем она ко мне пришла; ну вот будто ничто не имеет значения. Ее партнер, как выяснилось, женатый мужчина. Ее родители — ученые, они работают над доказательством математической теоремы, в которой что-то понимает всего горстка людей во всем мире; они вечно на работе, часто в отъезде. Другие дети ее родителей уже взрослые и давно выпорхнули из семейного гнезда, и Вера, более умудренная, чем ожидалось в ее восемнадцатилетнем возрасте, говорит, что их семья уже была полной ко времени ее появления на свет. Родители не собирались заводить еще детей. Она появилась на свет по недосмотру.
Тут есть над чем задуматься. Но дело не в этом. В жизни Веры проглядывает что-то болезненное. Но работая с ней, будто вязнешь в материале.
Я проверяю электронную почту, оттягивая момент, когда придется ее позвать. Одна реклама, ничего мне лично. Вдруг накатывает желание позвонить Сигурду. Это, конечно, просто блажь, времени без пяти девять, наверное, они с ребятами всё еще едут в машине… Я вздыхаю. Три пациента, а после них выходные. Одна весь вечер. В воскресенье обед у сестры, больше никаких планов. Может быть, схожу в спортзал.
— Готовы, доктор? — спрашивает Вера, когда я выглядываю за дверь и приглашаю ее войти.
Эту ерунду с «доктором» она затеяла во время нашей второй встречи. Спросила меня, какая разница между психологом и психиатром; я объяснила, что я психолог, не врач, что мое образование заключалось в изучении функционирования человека в целом, а не только патологий, но она прицепилась к первому тезису и сказала: «Так вы тогда не настоящий доктор?» Как ни досадно, но меня это задело, разбередив комплекс неполноценности, о существовании которого я и не подозревала. Я с некоторым вызовом парировала, что не хуже любого врача разбираюсь в том, что происходит у людей в голове. В ответ на это Вера рассмеялась и сказала: «Ладно, буду обращаться к вам „доктор“». Меня всегда несколько коробит, когда она произносит это слово. В горле начинает першить от ощущения, что я слишком раскрылась перед ней. Время от времени я задаюсь вопросом, понимает ли она, что мне это неприятно; не проявление ли это склонности к пассивной агрессии с ее стороны? Но, похоже, она вполне прямодушна, просто шутит так.
Пропускаю ее в кабинет впереди себя. Ростом Вера чуть выше среднего, бедра у нее прямые. Кисти рук великоваты, маятниками свисают по бокам. Я поглядываю на нее и задаю себе вопрос, который женщины всегда задают, встречаясь с другими женщинами: она красива?
Да, вполне мила. Молода. Но в то же время какая-то несуразная: это маленькое круглое личико, это длинное тело…
— Вот, — говорит Вера, усаживаясь, — я опять поссорилась с мамой и папой. И с Ларсом.
— Ага, — говорю я, поудобнее устраиваясь на стуле, — расскажи.
Она рассказывает, а через окошко в потолке падают лучи восходящего солнца, и в их свете ее волосы, все сотни курчавых волосков, выбившихся из ее вообще-то такой аккуратной прически, походят на нимб. У всех девушек есть такие непослушные прядки, думаю я. У меня самой их полно, больше, чем у Веры.
Механизм явления, о котором она мне рассказывает, очевиден. Вера чувствует себя отверженной родителями, у которых так много важных дел, что на нее времени не остается. Поскольку ей не удается объяснить им, почему она чувствует себя обиженной, выяснения отношений ни к чему хорошему не приводят, и Вера, чувствуя себя после этого еще более отверженной, звонит партнеру и ввязывается в новую ссору. По окончании телефонного разговора женатый возлюбленный, что бы ни произошло, отправляется домой к жене, так что нет никаких сомнений в том, что в затеянной ею же ссоре отвергнутой останется она, и так Вера переносит тягостное чувство того, что родителям она не очень-то и нужна, на отношения с партнером, на которые она все же может сама влиять. Где-нибудь через полчаса после начала приема я делюсь этим наблюдением с ней.
— Ну я не знаю, — говорит Вера, наморщив нос. — Это как, не слишком простое объяснение? Какое-то немножко фрейдистское, нет?
— Следует ли понимать тебя в том смысле, что ты не согласна с этим?
Она переводит глаза на книжную полку, как бы прикидывая, верно ли мое толкование. Пальцами перебирает браслет на запястье, тонкий серебряный браслет с одинокой жемчужиной; вертит эту жемчужину между указательным и большим пальцем. Это украшение слишком взрослое для нее, думается мне. Девушки, которые ходят сюда, часто носят побрякушки с буквами, украшают себя словами типа LOVE, или TRUST, или ETERNITY. Этот браслет могла бы носить взрослая женщина.
— Не знаю. Надеюсь, что нет. Я вообще-то не думаю, что позвонила Ларсу, потому что мне хотелось почувствовать себя несчастной. Думаю, мне было плохо, и хотелось почувствовать себя лучше.
— Понятно, — говорю я. — А в результате ты почувствовала себя еще хуже, чем раньше.
— Да, — тяжело вздохнув, поизносит Вера. — Так что, можно сказать, я выбрала неверную стратегию.
— А как ты думаешь, какая стратегия была бы правильной?
— Чтобы почувствовать себя лучше? Не знаю. Мне всегда приходят в голову только неправильные стратегии.
— Например?
— Самоповреждение, — говорит Вера. — Это же вроде классический пример? В моем классе одна девочка так делает. Еще и блог ведет об этом, фотографирует шрамы и выкладывает фото, полный бред… Но это не мой стиль. Если, конечно, не считать самоповреждением отношения с Ларсом.
Последнее высказывание приглашает продолжить этот ход мыслей, но я не клюю на это. Ей хочется поговорить о любимом, обсудить с кем-нибудь эти отношения, а довериться больше некому; но плохо ей, собственно, не из-за этого. Я вижу возлюбленного как симптом, в то время как причина депрессии коренится глубже, в том, о чем Вера говорить не хочет. Надо добраться до этого. Мое тело еще не до конца проснулось, я едва сдерживаю желание потянуться, сидя в кресле. Мне видно, как рассеивается туман за спиной Веры. Погода сегодня обещает быть хорошей.
— Ты расстроилась из-за ссоры с родителями, — говорю я. — Тебе хотелось поправить настроение, и ты выбрала, конечно, не самоповреждение или тому подобную глупость, но что-то, что могло бы тебе помочь, а именно поддержку со стороны другого человека. Проблема лишь в том, что ты выбрала человека, который тебя отвергнет, и ты это знала. Я вот что думаю: а если бы ты попробовала обратиться к кому-нибудь еще?
— Это к кому же?
— Не знаю. К кому-нибудь, на кого можешь положиться. К подруге, например…
— К подруге, — мрачно произносит она.
— У тебя есть подруги, Вера?
Она смотрит на меня. Оценивающе? В ее взгляде проскакивает вызов, и она говорит:
— У меня много подруг. Да господи, у меня их туча, больше, чем требуется. Но знаете, в чем проблема?
— Нет, — говорю я, — и в чем же?
— Они идиотки. Все как одна.
— Вот как, — говорю я, раздумываю немножко и выдаю ответное суждение: — Вряд ли тогда их можно считать такими уж хорошими подругами.
Вера втягивает в себя воздух. Лицо ее немного смягчается.
— Ну ладно, пусть не совсем идиотки. Но они ничего не понимают. Вы не представляете, что за девчонки в моем классе. Зачитываются слюнявыми блогами, планируют выпускной… им кажется, что самое важное в мире умение сейчас — это сделать себе брови ровно вот такой формы. Понимаете? Если спросить их про любовь, они начинают распространяться о том, как тусили на вечеринке с тем, знаешь, парнем из параллельного класса… Чем они могли бы мне помочь?
— Из того, что ты рассказываешь, можно сделать вывод, что, хотя вокруг тебя и крутится достаточно людей, но, собственно говоря, искать поддержки ты можешь мало у кого, — суммирую я.
— У меня есть Ларс.
— Да. Но Ларс — это не друг. То есть как ни крути, получается, речь идет об одиночестве, нет?
Такой поворот ей не нравится, сразу видно. Вера хочет, чтобы было достаточно Ларса. Она ощущает превосходство над школьными подругами, но не хочет, чтобы ей сочувствовали из-за ее обособленности.
— А почему, собственно, так уж необходимо бесконечно кому-нибудь доверяться? — спрашивает она.
— Я считаю, что у любого человека есть потребность иметь в своем окружении кого-то, кому можно довериться.
Эта мысль ей тоже не нравится.
— А у вас, у вас есть подруги, которым вы можете довериться? — выдает Вера, и теперь в ее тоне слышатся злоба, язвительность, задевающая меня; страшно неприятно быть объектом нападок. — У вас друзья есть вообще?
Вот она опять задрала бровь. Многие из обращающихся ко мне девочек рассказывают о борьбе за существование на школьном дворе, о важности уметь безжалостно, расталкивая всех когтями и локтями, пробиваться поближе к лидерам: съесть или быть съеденной — другого не дано. Вера оглядывает меня с таким выражением, с каким королева класса смотрит на самую тихую девочку за последней партой.
— Да, есть, — тороплюсь ответить я. — Не то чтобы мы только и делаем, что ведем умные разговоры, но мне есть кому доверить самое сокровенное. Я считаю, что человеку это необходимо.
Мы испытующе смотрим друг на друга, и я уже понимаю, что мой ответ на ее выпад никуда не годится.
— И можно работать над тем, чтобы добиться этого, — говорю я, пытаясь перевести разговор в конструктивное русло.
В ее взгляде проскальзывает нечто, в чем я не вполне могу разобраться; оценивает она меня, что ли? Потом ей становится как бы неинтересно.
— Правда? — говорит Вера, опуская глаза на жемчужину браслета, которую крутит пальцами. — Ну, может быть, вам это необходимо, но для меня это не так.
Тут я дала маху. Она разозлилась. Перенесла свою обиду на меня, так бывает с молодежью. Я не сумела справиться с этим, не сумела дать ей то, что нужно. Вместо этого пришлось оправдываться мне самой. Вера устало проводит руками по волосам — взрослый такой жест, — но когда, опустив руки на колени, снова глядит на меня, она выглядит моложе своих восемнадцати лет.
— Мне не нужны доверенные друзья, — говорит Вера. — Мне нужна только любовь.
У нее интонации упрямящегося ребенка, и я едва удерживаюсь, чтобы не погладить ее по головке. Верина слепая зона в этом. Она настолько убеждена в превосходстве собственного ума, в том, что она намного умудреннее и разумнее подруг, что даже представить себе не может объем всего того, чего ей еще не довелось испытать. Может быть, моя работа состоит как раз в том, чтобы помочь ей осознать это. Но я так устала… Сегодня пятница, а кроме того, наше время скоро истекает.
Бросаю взгляд на часы, и Вера замечает его.
— Пора сворачиваться, доктор? — спрашивает она.
* * *
На скорую руку набрасываю конспект того, что потом внесу в ее карту. Ссора с родителями, пишу я, ссора с партнером. Ощущает отторжение со стороны родителей, провоцирует ссору с партнером. Останавливаюсь, перечитываю запись. Зачеркиваю «провоцирует». Задумываюсь. Пишу: «заводит ссору с партнером». Оценка и обоснования… Как оценивать Веру? Боязнь отторжения, ранимость на предмет одиночества. Вмешательство: толкования; побуждать рефлексировать над собственными реакциями. Разобраться в истоках ощущения, что у нее нет ничего общего с окружающими.
Вижу в окно, что у обочины уже стоит «БМВ» матери Кристоффера, мигая аварийными огнями. Я ставлю точку; потягиваюсь, сидя на стуле, выкручиваю тело, как кухонную тряпку.
* * *
Когда я выглядываю в комнату ожидания, Кристоффер уже там. Сидит, высоко закинув ногу на ногу, лодыжка балансирует на колене, ноги разведены широко в стороны. Уверенно устроился на шатком стуле.
— Привет, Сара, как дела? — говорит он, поднимается и небрежной походкой направляется в кабинет. И идет без колебаний прямо к излюбленному креслу.
На первой встрече с пациентом стул служит своего рода лакмусовой бумажкой, я так проверяю всех новых пациентов. Пропускаю их в кабинет вперед себя. Молодые в большинстве ждут, пока я не приглашу их сесть, ждут, чтобы я как-то дала понять, которое из кресел предназначено для клиентов. Это же естественно. Кабинет мой, они в нем гости. Некоторые сразу спрашивают, куда им сесть. Некоторые же сами выбирают себе кресло, как Кристоффер. Придя сюда в первый раз, он на секунду задержался, приглядываясь к моим двум креслам, и выбрал для себя левое; опустился в него, закинул ногу на ногу. И все это с видом, будто кабинет принадлежит ему.
Сажусь на второе кресло. Так получается, что Кристоффер и Вера садятся на разные кресла, так что теперь я располагаюсь на сиденье, все еще сохраняющем тепло ее тела.
— Ну что, — говорит Кристоффер и оскаливает в улыбке все свои белые зубы, от моляров одной стороны до моляров другой, — я готов. Валяйте.
Он чуть ли не подмигивает мне; не подмигивает, но я не удивилась бы, если б подмигнул.
— Как у тебя дела, Кристоффер? — спрашиваю.
Стараюсь, чтобы это прозвучало нейтрально, дружелюбно, но сдержанно. Не хочу пойматься на его ухмылку.
— Ну как, — говорит он. — Да распрекрасно.
Надо сказать, что лицо, на котором сияет его внушительный оскал, покрыто легкой небритостью, что челка разделена на прямой пробор и ниспадает почти до самого подбородка; далее, что волосы выкрашены черной краской, а шею обхватывает покрытый заклепками ремешок, который я и хотела бы, но не могу охарактеризовать иначе как собачий ошейник. Кристоффер снял кожаную куртку и сидит в футболке, так что видны все татуировки у него на руках, а вокруг запястий и талии повязаны такие же ремешки с заклепками. Интересно знать, его вообще когда-нибудь кто-нибудь обнимает? Он парень красивый, привлекательный, а в роли аутсайдера выступает исключительно из-за того, что сам выбрал ее, и я полагаю, что если девушки и не увиваются вокруг него роем, то уж по крайней мере точно им интересуются. Но обнять его, утыканного этими заклепками?… Это же будто к ежу прижаться щекой.
— Как в школе? — спрашиваю я его.
— Нормально. Летаю по верхам, ха-ха. Но не падаю. Запишем в плюс, а, Сара?
— А до́ма?
Ухмылка Кристоффера растягивается еще больше; обнажаются десны там, где через пару лет могут проклюнуться зубы мудрости, и он говорит:
— Блестяще. Папахен в Бразилии и не торопится возвращаться. У мамашки мандраж из-за этого. — Он тычет костяшкой пальца в одну из заклепок на ошейнике. — Вы бы ее слышали…
Сложив лицо в убедительную придурковатую мину с комически оттянутыми вниз уголками губ, он произносит фальцетом: «Кристоффер Александер, а тебе действительно необходимо ходить в школу с этой штукой на шее? Как у дешевой шлюхи».
Мне удается сдержать улыбку. Кристоффер закидывает голову назад и заливается смехом.
— И это доставляет тебе удовольствие? — спрашиваю я его.
— Разумеется, — самодовольно говорит он.
— Послушай, — говорю я. — Я не то чтобы не в состоянии оценить тщание, с которым ты оттачиваешь свой стиль. Но тебе не кажется, что можно было бы найти другой способ раздражать собственную мать, не так смахивающий на, ты знаешь, самоповреждение?
Из горла Кристоффера вырывается еще смешок.
— Вот это мне и нравится в вас, Сара, честно скажу. Тщание, с которым я оттачиваю, — ей-богу, лучше не скажешь. Ну почему, можно бы. Но я ведь никогда не занимался самоповреждением.
— Я это знаю. — Сейчас я смотрю на него серьезно, и его ухмылка съеживается на треть. — Но на мысли об этом наводит такой стиль.
— Насчет этого, я думаю, мы можем сойтись на том, что каждый может остаться при своем мнении, — говорит он.
Время от времени Кристоффер любит выдавать такие вот мудрые мысли. Все шесть месяцев, что мы знакомы, он выглядит как член секты сатанистов — но поскреби, и под самой поверхностью обнаружится воспитанный мальчик из обеспеченной семьи. Во время нашей первой встречи он взял меня за руку, представился и сказал, что со мной приятно познакомиться. Кристоффер ходит на терапию, потому что его мать считает это необходимым. Пару лет назад его родители развелись в шумном, слезливом театральном стиле, с хлопаньем дверями и прочими эффектами. Пристрастия Кристоффера в одежде и музыке, вкупе с дерзкими речами и резким ухудшением оценок, одним махом вывели мамашу из постразводного ступора. Она позвонила мне и срывающимся в дискант голосом заявила, что ее сыну немедленно требуется помощь.
Это модифицированная истина. С самой первой встречи я была убеждена, что с Кристоффером всё будет хорошо. Он продолжит упорствовать в своем юношеском бунтарстве до тех пор, пока оно будоражит его мать, и, возможно, до тех пор, пока можно надеяться, что оно заставит отца из чистого любопытства наведаться домой из Бразилии. Но в один прекрасный день в недалеком будущем, задолго до начала выпускных экзаменов, уберет подальше свои черные одеяния, цепи и ремешки с заклепками, прилично оденется и как ни в чем не бывало отправится в школу наверстывать упущенное. Закончит среднюю школу с оценками, достаточно хорошими для того, чтобы заниматься в жизни тем, чем захочет, и все у него сложится прекрасно. Я это знаю, и Кристоффер тоже это знает.
Не знает этого только один человек — мать Кристоффера, и в этом заключается этическая дилемма. Ведь если Кристофферу терапия не требуется, этично ли с моей стороны заниматься такой терапией неделю за неделей? С другой стороны, мне нужны все пациенты, каких я только сумею заполучить. Кристоффер, со своей стороны, не против приходить сюда. Мы вполне ладим, и я догадываюсь, что ему нравится получать терапию; это в каком-то смысле служит оправданием тому стилю, в котором он упражняется. Мать Кристоффера, которая сейчас ждет его в «БМВ» с невыключенной аварийкой, несомненно, лучше спит по ночам, зная, что он в моих опытных руках, как она выражается. Что это, если не договоренность, устраивающая всех участников?
Хоть и не столь настойчиво, сколь следовало бы, я пыталась прекратить сеансы. Но вечером того же дня мне позвонила мать Кристоффера, заливаясь слезами.
— Сара, — простонала она, — не отказывайтесь от него! Вы — наша последняя надежда.
Это было под самое Рождество, шел снег; я сидела в том кресле, в котором сейчас сидит Кристоффер, всматривалась в заснеженную темноту и думала: ну и пусть себе ходит. Какой от этого вред? Я облекла эту мысль в профессиональные термины для себя самой, поскольку ни перед кем другим мне не требовалось оправдаться. Я обеспечиваю ему эмоциональную коррекцию, сказала я себе. Я взрослый человек, которому можно довериться, с кем можно исследовать собственную идентичность. Такие вещи я пишу в его медкарте. И утешаюсь тем, что, поскольку я веду прием частным образом, на это тратятся не деньги налогоплательщиков, а наоборот, деньги состоятельного отца Кристоффера. Ему, отцу Кристоффера, настоящему говнюку, как я понимаю из телефонных разговоров с матерью, так и надо.
* * *
Мне звонил Сигурд. Оставил сообщение на телефонном ответчике, пока я была занята с Верой. Теперь я сижу на кухне, обедаю бутербродом с тунцом, запиваю его апельсиновым соком. Проигрываю сообщение по громкой связи: кладу телефон на стол рядом с собой и слушаю, жуя бутерброд.
«Привет, любимая, — говорит голос Сигурда, с его теплым мелодичным звучанием. — Мы уже у Томаса на даче. И здесь, эх, здесь классно, я…»
В телефоне раздается потрескивание, потом я слышу, как он усмехается: в голосе булькает пара пузырьков.
«Это тут Ян-Эрик, шустрит с поленьями, вот дурак… Я… Слушай, мне пора идти. Я только хотел сказать, что мы на месте и, ну, я позже перезвоню. Я тебя люблю. Ладно. Пока».
Бутер почти доеден. Я сижу с ним в руках, слушаю голос мужа и чувствую, как щемит под ложечкой: я скучаю по нему. Что за дурацкая мысль… Он ушел из дома каких-то пару часов назад. Мне вообще-то нравится быть дома одной. Делать зарядку. Есть еду, которую он не любит. Смотреть фильмы, которые ему кажутся дурацкими. Пить белое вино, которое, по его мнению, годится только для невест и пожилых тетенек. Рано ложиться. Что-то успевать…
На ответчике всего лишь голос. Позвоню ему после работы. Я доедаю бутер, запиваю его водой. Мой следующий пациент — Трюгве. Пока я читаю его медкарту, успею выпить чашечку кофе.
* * *
Трюгве приходит ровно в два часа: всегда точно к назначенному времени, и ни секундой раньше. В противоположность Кристофферу он ясно дает понять, что бывать здесь ему не хочется. В комнате ожидания не садится; когда я открываю дверь, чтобы пригласить его в кабинет, стоит спиной к входной двери, сложив руки на груди.
— Входи, — говорю я, и Трюгве проходит мимо меня с горестным выражением на лице: губы сжаты так плотно, что их почти не видно.
Он выбирает то же кресло, что и Вера, но никогда не садится, пока я не предложу. А когда сядет, не сдвигается в глубь сиденья, а остается на самом краешке, готовый вскочить.
— Ну что, — говорю я, — как прошла неделя?
— Хорошо, — монотонно произносит Трюгве.
— Как учеба в школе?
— Хорошо.
— Ты сделал то, что должен был?
— Да.
— Ты играл?
— Немножко.
— Ты играл дольше, чем мы с тобой договаривались?
Теперь он смотрит на меня. У него песочного цвета волосы и карие глаза, правильные черты лица, ничего необычного; если можно так выразиться, в первую очередь в нем замечаешь, что он такой незаметный. Трюгве в неприятной степени контролирует мимику своего лица, и только в виде исключения — например, если он не на шутку раздражен — цензуру минует непросчитанное движение. Когда мы с ним встретились в первый раз, я подумала, что не удивлюсь, если он окажется серийным убийцей.
Но Трюгве ходит ко мне не потому, что готовится стать убийцей, не потому, что мелочно контролирует все свои поступки, и не потому, что находит жизнь бессмысленной. Он ходит на терапию, потому что у него игровая зависимость: он играет в «Мир Уоркрафта». Или, точнее, потому, что его родители условием его дальнейшего проживания с ними поставили получение терапии. Ему двадцать лет, он старше большинства моих пациентов; школу бросил за семь месяцев до выпускных, потому что занятия отвлекали его от игры. Родители обеспокоены, и не без оснований. У нас с ними договоренность, что, если Трюгве не приходит на сеанс, я им звоню; он согласился на это. Но, как я это вижу, лишь потому, что если его выкинут из дома и ему придется работать, чтобы иметь крышу над головой, это будет отнимать слишком много времени от игры.
— Я почти удержался в рамках квот, — говорит Трюгве.
— А при каких обстоятельствах ты в них не удержался?
Он фыркает, но сдерживается; получается похоже на подавленный чих.
— Два раза вечером. В воскресенье и в четверг. В остальные дни почти идеально.
Его губы стянуты в прямую линию, челюсти напряжены, и эта его строптивость так утомляет меня, что мне хочется сложить лапки и сказать: ну ладно, пусть, почти идеально, давай тогда закончим на сегодня.
— А сколько лишнего времени ты играл в эти дни? — спрашиваю я.
— Немного.
Я вздыхаю. Ибо знаю: с Трюгве нужно называть конкретные цифры.
— Так, посмотрим; в воскресенье тебе разрешается играть с шести до одиннадцати. Во сколько ты начал?
— В шесть.
— А во сколько закончил?
Пауза. Желвак на его челюсти заметно выпячен — это он так сильно сжал зубы. Вообще та часть его лица, где расположены челюсти и подбородок, очень уж квадратная; может, как раз это немного необычно. Я читала, что мужчины с широкими челюстями считаются привлекательными. У Трюгве такая челюсть лишь подчеркивает непроницаемый вид; он обычный, да, наверное, но даже это выражение лица — серое, тусклое, среднестатистическое выражение его лица — кажется просчитанным. Если даже допустить, что Трюгве подробно распланировал свою жизнь, то уж совершенно точно ни единой душе во всем мире неизвестно содержание этих планов.
— За полночь.
Явный эвфемизм.
— До какого часа за полночь?
Челюсть вновь топырится.
— До трех.
— Ага, до трех… А в четверг — вчера, значит — тебе можно играть с семи до одиннадцати. А ты сколько играл?
Новая пауза.
— До трех.
— О’кей, ясно. Если подсчитать, то получается, что на этой неделе ты играл — сколько там — на восемь часов больше, чем мы договаривались.
Трюгве молчит, лицо застегнуто на все пуговицы.
— Что ты об этом думаешь?
Он пожимает плечами.
— Разве это хорошо? Что ты скажешь?
Трюгве опять пожимает плечами; смотрит на часы, снова кладет руку на подлокотник и опять смотрит на часы. Его на кривой козе не объедешь — с ним нужно быть суровой, на его ожесточенность отвечать своим упорством.
— Я ведь не забыла, что раньше ты употребил слово «идеально», Трюгве.
— Я сказал «почти идеально».
— Да, я помню. Мне не очень понятно, почему ты выбрал это слово.
Трюгве не выдыхает, а выдувает воздух изо рта, резко и шумно; словно паровой каток выпустил пар.
— Я не знаю, Сара, — говорит он; его раздражение грозит вот-вот прорваться на поверхность. — Может быть, я выбрал это слово, потому что охрененно счастлив сидеть здесь каждую неделю и распространяться перед тобой обо всех своих личных пристрастиях.
Вот оно, его раздражение, тут как тут. Я отмечаю, что сегодня оно проступило в гораздо более явной форме, чем обычно. Наверное, он тоже это заметил и потому смолк; выражение на его лице — насупленные брови, искривленные губы — остается на лишнее мгновение, но он быстро берет себя в руки и как бы стирает его, заменяя нейтральным.
— Да, я тоже так думаю, — торопливо парирую я; может быть, мне удастся пробиться к нему, пока он не успел снова замкнуться. — Я думаю, наши сеансы очень неприятны для тебя. Может быть, расскажешь, как ты справляешься с этими негативными эмоциями в те дни недели, когда не приходишь сюда?
Он снова пожимает плечами.
— Не знаю. Я об этом мало думаю.
— Ну вот, к примеру, — говорю я, снова конкретизируя. — В десять часов вчера вечером, когда тебе пора было закончить игру, что ты тогда подумал?
«Почувствовал», надо было сказать; делать упор на разумное поведение ошибочно.
— Не знаю. Ничего не подумал.
— Но ты ведь знал, что сегодня я тебя спрошу об этом.
— Я не думал об этом.
— Я вот не могу понять, Трюгве: ты сам-то настроен следовать плану, который мы составили?
— Не знаю. Наверное. Попробую.
— Дело в том, что ни я, ни, кстати, твои родители, никто не может вынудить тебя прекратить играть; ты сам должен этого захотеть.
— Да знаю я. Хочу.
На меня вновь накатывает утренняя усталость, во стократ сильнее, чем после Веры. Чтобы поведение Трюгве изменилось, он действительно должен захотеть этого сам — но, что совершенно очевидно, не хочет. Во всех учебниках написано, что у приходящих на терапию пациентов всегда имеется мотивация; на худой конец они не уверены в том, чего хотят. Гуру психологии твердят: зацепись за то, что есть. Трюгве хочет остаться жить в доме родителей, отсюда и нужно танцевать; но непонятно как. Возможно, проблема в том, что его желание такое приземленное. Не сохранить отношения с родителями, не остаться жить с ними, потому что там родной дом, — а просто-напросто иметь кров и электричество для компа. И если быть до конца честной, я не представляю себе, чем можно помочь Трюгве. Не один игрок просадил таким манером годы своей жизни, и, похоже, этот парень намерен жить именно так. Он как скала, и мне думается, что, пока он хочет играть, с этим ничего не поделаешь.
Но сегодня уже пятница. У меня нет душевных сил заводить квазидискуссию, в ходе которой Трюгве скажет то, что и должен сказать в соответствии с нашей договоренностью.
— Ладно, — говорю я. — Тогда как ты думаешь, что требуется, чтобы на следующей неделе ты выполнил условия?
— Я буду стараться сильнее, — цедит Трюгве сквозь сжатые губы.
— Прекрасно, — говорю я, — давай постараемся. Тогда до следующей пятницы? В то же время?
* * *
Собравшись ехать в спортцентр, я звоню Сигурду; не отвечает.
* * *
Телефон звонит, когда я еду на метро домой. Вагон со скрежетом вписывается в поворот после станции «Уллевол». Снаружи темно, в вагоне под желтым светом сидят редкие пассажиры: возвращающиеся с работы женщины и мужчины с «дипломатами» и смартфонами в руках, пара-тройка лыжных фанатиков, едущих в лесопарк, чтобы продлить зимний сезон, и я, такая взмокшая, что окошко рядом со мной запотело. И тут тишину прерывает вибрирующее гудение телефона в моей сумке, на экране высвечивается имя Яна-Эрика.
— Алло? — произношу я с вопросительной интонацией, будто не знаю, кто это.
— Да, привет, Сара, это Ян-Эрик, — отвечает он. Голос у него удивительно неровный, неубедительный, колеблющийся, как вагон, в котором я сижу; я с трудом сдерживаю вздох. Набрались уже, что ли? Сколько можно ребячиться, дошли уже до розыгрышей по телефону…
— Да, — говорю я резко, как бы «давай ближе к делу».
— Ну… мы, Томас и я, мы просто хотели спросить: тебе Сигурд не звонил?
— А что такое? — спрашиваю.
Подъем становится круче, мы подъезжаем к станции «Берг»; до моей еще две остановки и всё. Дома кажутся ненастоящими, они как игрушки: черные кубики со светящимися прямоугольниками в стенах. Не верится, что в них живут люди.
— Да нет, мы просто… Мы просто думали…
Он прокашливается, и я думаю, что как-то уж это слишком невнятно, даже для него.
— Что вы такое думали, Ян-Эрик?
— Да нет, просто… А когда он приедет?
— Как когда приедет?
В висках стучит: сначала Трюгве, потом велотренажер, теперь Ян-Эрик. Мне бы в душ, бокал белого вина и салатика с цыпленком…
— Ну… Ну то есть, он говорил, что приедет часов в пять, а уже восьмой час, ну и мы просто… ну, просто он нам не отвечает, ну вот, хе-хе… ну, мы не поняли, мы подумали, может, ты знаешь, где он? Или, может, он тебе звонил…
Слышно, как кто-то рядом с ним бубнит; это Томас. Я выпрямляюсь на сиденье.
— Да ничего, наверняка всё в порядке, — говорит Ян-Эрик, чуть ли не вопит, аж уху больно, — мы просто на всякий случай.
Томас разумнее Яна-Эрика; он мне не особо нравится, но лучше уж он, чем Ян-Эрик.
— Послушай, — говорю я как можно тише, чтобы не было слышно остальным пассажирам, но достаточно громко, конечно, чтобы меня слышал собеседник. — Сигурд звонил мне где-то в половине десятого и сказал, что вы уже на месте. А после уже не звонил.
На другом конце настает тишина. Потом снова какое-то бормотание; мне не слышно, что они говорят. Они переговариваются друг с другом почти шепотом, но мне слышны их голоса.
— Что вы там бубните? — спрашиваю я, уже так громко, что все сидящие рядом явно всё слышат. — Я не понимаю, что вы говорите.
Снова тишина, потом что-то бормочет Томас, и Ян-Эрик говорит:
— Я что-то не догоняю, Сара… Мы с Томасом сюда только к часу добрались. А Сигурд говорил, что он на машине приедет, попозже…
В голову мне вдруг вступает тупая и жгучая боль.
— Он звонил в половине десятого — в десять, — устало говорю я; меня уже всё достало — и они, и метро, и весь этот день. — Он сказал, что вы уже там; он сказал…
Мне вдруг вспоминается: Ян-Эрик, поленья…
— Он сказал, что ты шустришь с поленьями.
Наступает полнейшая тишина. Вагон мчится по ровному участку, даже метро не громыхает. Ян-Эрик говорит:
— Но мы с Томасом в десять только из Осло выехали.
Рассказы людей часто непоследовательны; в них много всякой неправды — не то чтобы откровенной лжи, а скорее срезаннных углов. Поэтому одна и та же история, рассказанная одним и тем же человеком при разных обстоятельствах или рассказанная разными людьми никогда не совпадает на сто процентов. Один сел на автобус, хотя проще было бы добраться до места на метро. Другой провел отпуск в Дании, но в аптеке ему пришлось объясняться по-немецки. Эти россказни безобидны, не стоит воспринимать их буквально. Может, ты отвлекся, слушая; может, речь шла не о кафе рядом с метро, а о другом, с похожим названием, около автобусной остановки. Может, они собирались на пароме не в Данию, а в Киль. Как правило, для всего находятся правдоподобные объяснения. Нет, в Дании-то мы были, но на один день смотались в Германию. Просто без этой подробности было удобнее рассказать эту историю.
Но чтобы истории расходились настолько… Чтобы настолько противоречили фактам… Такое нечасто случается. Даже в сфере терапии это необычно: да, мама говорит, что я напился, а я просто выпил кружку пива, ну две; страшно устал, язык у меня не ворочался, верно, — но я был не таким уж пьяным. Рамки истории растягивают в разных направлениях. Что-то приукрашивают. Но никто не скажет A, когда неоспоримо Б и это Б исключает A. Не скажет: «Я проезжаю на машине перекресток на Синсен», если на самом деле несет охапку дров к даче на Нурефьелле. Не скажет: «Вон Ян-Эрик идет», если на самом деле видит пустой и безлюдный двор, а Ян-Эрик оттуда за тридевять земель.
Такие противоречия неправдоподобны, их не объяснить недопониманием или непоследовательностью. Тут возможно только одно из двух: либо Ян-Эрик был в начале одиннадцатого на Нурефьелле и врет сейчас; либо Ян-Эрик в десять часов выезжал на машине из Осло, и тогда Сигурд наврал.
Но я не в силах поверить в это. Скорее уж Ян-Эрик подшутил надо мной. Я никогда не понимала его шуток. Однажды он хохотал так, что у него пиво пошло носом: он тогда уговорил Сигурда откусить от перчика чили, наврав, что это сладкая паприка. Вот мы сейчас договорим, и он будет, всхлипывая от смеха, корчиться в конвульсиях на дачном полу от радости, что надул меня. Сигурд вернется из туалета во дворе, посмотрит на него, неуверенно улыбнется и спросит: «Ты чего так веселишься-то?»
— Наверняка этому есть естественное объяснение, — говорю я. — Послушай, я сейчас в метро, еду домой с тренировки. Может быть, попробуем ему еще раз позвонить? И я, и ты. О’кей? А вечером, попозже, созвонимся, когда разыщем его.
— Конечно, о’кей, — с подозрительной готовностью подхватывает Ян-Эрик, — конечно, давай так, да, хе-хе, наверняка мы просто неправильно поняли друг друга… А мы просто… Ну. Просто хотели проверить.
— О’кей. Позже поговорим. Привет Томасу.
Мы заканчиваем разговор. Я набираю номер Сигурда, слушаю звонки, пока не включается автоответчик. Поезд метро въезжает на станцию «Берг». Я смотрю в окно, вижу в стекле отражение своего лица, еще красного после упражнений на тренажере, и думаю: как-то это странно все-таки…
* * *
Логический изъян в этой истории доходит до меня, когда я стою под струей воды в душевой кабине старого Торпа. Итак, существуют только две возможности: врет один из них — либо Ян-Эрик, либо Сигурд. Чувство юмора у Яна-Эрика специфическое, но даже для него это слишком. А Сигурд — надежный человек, он мой муж, он не врет.
Но предположим, что Ян-Эрик говорит правду. Предположим, что Сигурд по какой-то наверняка совершенно невинной причине наврал; готовил мне сюрприз, например… откуда мне знать. Предположим. Почему же он тогда не появился на даче?
Вот тут-то я пугаюсь. В животе твердеет холодный ком. Где Сигурд сейчас? Но я заглушаю страх: не глупи, Сара, наверняка все объясняется просто: потерялся или разрядился мобильник; Сигурд уже подъезжает к даче; он наверняка уже звонил с телефона Яна-Эрика, пока я моюсь… Это помогает: страх становится не таким острым, обволакивается в вату и мех, превращается в ноющий комок беспокойства. Я смываю шампунь и закручиваю кран. Выхожу из душа, наскоро вытираюсь полотенцем, дрожа от холода на деревянном поддоне, и хватаю банный халат с другого поддона, прислоненного к стене. Заматываю голову полотенцем, накидываю халат и, похлопывая себя руками по плечам, чтобы согреться, выскакиваю из ванной и сбегаю по лестнице на кухню.
Но на телефоне непринятых вызовов не высвечивается. Когда я прикасаюсь к экрану, всплывает фото, на котором Сигурд, я и Тео, старший сын моей сестры. У всех троих во рту кусочки апельсина, мы улыбаемся; всё в оранжевом цвете. От смеха Сигурд сощурил глаза так, что они почти не видны, только темные бусины проглядывают из складок кожи. Рот широко растянут в улыбке, апельсиновая кожура закрывает зубы. Прорывается на волю мой запакованный в животе страх.
Я включаю автоответчик и проигрываю сообщение Сигурда.
— «Привет, любимая. Мы уже у Томаса на даче. И здесь, эх, здесь классно, я… Это тут Ян-Эрик, шустрит с поленьями, вот дурак… Я… Слушай, мне пора идти. Я только хотел сказать, что мы на месте, и, ну, я позже перезвоню. Я тебя люблю. Ладно. Пока».
Проигрываю запись снова и снова. Голос Сигурда. «Привет, любимая». Он всегда так говорит. Ничего странного. Ни покашливания. Ни дрожи в голосе. Потрескивание, когда подходит Ян-Эрик, звучит вполне обыденно; пауза перед тем как он отходит, не кажется натянутой.
«Я тебя люблю», — он всегда так говорит. «Пока…» Я прослушиваю запись в третий раз, еще внимательнее. Он в доме или на улице, например? Пару лет назад мы ездили вместе на эту нурефьелльскую дачу, и я помню, как там все расположено. Совсем недавно я представляла себе, как он стоит в дверях, а Ян-Эрик идет через двор с охапкой поленьев в руках, чуть не роняя их, и Сигурду приходится прекратить разговор, чтобы помочь ему. Но так ли это было? С тем же успехом можно предположить, что оба они в доме и Ян-Эрик дурачится со сложенными возле печки поленьями — например, прикладывает их к голове как уши, или понарошку замахивается на Сигурда поленом… И тот прекращает разговор, чтобы убежать?
«Вот дурак», — это потому что Ян-Эрик чуть не упал или потому что он валяет дурака? Вообще, похоже ли это на Сигурда, употреблять такое слово? Я со вздохом признаю, что нет — когда мы познакомились, Сигурд никогда не сказал бы «вот дурак». Это на него так влияют друзья детства. Особенно Ян-Эрик. Тот Сигурд, с которым я четыре года назад познакомилась в Бергене, так не сказал бы.
Прослушав запись в четвертый раз, я решаю, что они на улице. Если б они сидели в доме, то было бы слышно эхо производимого Яном-Эриком шума. Чтобы услышать звуки на воздухе, требуется больше времени. Если только Ян-Эрик не снаружи, а Сигурд видит его через окно…
Если Ян-Эрик вообще там. Прорывается еще порция страха, спрятанного в животе.
Я снова набираю Сигурда. Звонки, звонки…
— «Привет, это автоответчик Сигурда Торпа. К сожалению, я не могу сейчас ответить на ваш звонок. Оставьте сообщение, и я вам перезвоню». Гудок.
— Привет, любимый. Это я. Позвонишь мне?
Я тяну, не вешаю трубку. Почему не вешаю?
— Я люблю тебя. Ладно. Позвони. Пока.
«Любимый». Мы это обсуждали. «Солнышко» — слишком по-детски. «Дорогой» — слишком официально, если, конечно, не употреблять это слово иронически, но тогда оно отдаляет друг от друга. «Детка» — для подростков. «Радость моя» — слащаво. А вот «любимый»… Немножко по-домашнему, но не слащаво. От глагола «любить», и тем самым соответствует по содержанию. Ровно то, что мы чувствуем, но что язык не поворачивается выговорить всякий раз, когда мы болтаем по телефону. Мы с Сигурдом не из тех, что к месту и не к месту талдычат «я тебя люблю». Мы приберегаем эти слова для особых случаев, с жаром шепчем их друг другу, когда щемит в груди от осознания, насколько верно эти слова отражают наши чувства. «Любимый» — кодовое слово.
Я звоню Томасу. Он берет телефон после первого же звонка.
— Не звонил? — спрашиваю я, и Томас, кашлянув, отвечает:
— Нет.
— Томас… Ну в самом-то деле! Вы издеваетесь, что ли?
— Нет, — говорит он: большое овальное отрицание — типа как я только могла так подумать? — Нет, мы никогда так не поступили бы.
— Я просто… я ничего не понимаю.
— Мы тоже. Не знаем, что и думать. Мы когда приехали, на снегу следов не видели. Не может быть, чтобы он приезжал. Я хотел спросить: ты уверена, что он сказал именно это?
В животе у меня щемит. У Томаса голос не вихляется, как у Яна-Эрика. Он связно излагает. Они не пьяные. Томас вообще-то не вредный. У него нормальное чувство юмора, он смеется над Монти Пайтоном и стендап-комиками в телевизоре.
Я говорю:
— Он оставил мне сообщение на телефоне. Со времени нашего с тобой разговора я прослушала его четыре раза. И помню все, что он сказал.
— O’кей, — отвечает Томас. — Ну, не знаю тогда… Наверное, он просто дурачился. Может быть, он собирался… Не знаю.
Он тяжело сопит в трубку. Позади него что-то произносит Ян-Эрик.
Я не дышу.
— Что будем делать? — спрашивает Томас.
* * *
Мы решаем подождать, посмотреть, что будет дальше, — а что нам еще остается? Занимайся своими делами, говорит мне Томас, и я делаю салат с курицей. Открываю бутылку белого вина. Думаю: ну что за глупость? Думаю: потом окажется, что всё легко объяснялось, и мы вместе посмеемся над моими страхами, Сигурд и я. Представляю себе, как расскажу ему именно об этом моменте: «я тогда стояла вот там, делала салат с курицей и не знала, что и думать»; «ну надо же, бедная моя, как же ты не догадалась, что я просто заночевал в бюро»; «нет, мне это и в голову не пришло, я не могла понять, почему ты не звонишь»; «ну как же, просто потому что, потому что, потому что…»; «но, любимый…»; «а ты испугалась? мне жаль, что так вышло, что я испортил тебе ужин с кино по телевизору»; «да ну, ничего страшного, что ты, всё в порядке…»
Комок в животе выпирает сквозь обмотанные вокруг него слои самоуговоров.
Я подливаю себе вина.
Значит, Сигурд наврал. Или врут Ян-Эрик с Томасом, но это вряд ли. Почему я доверяю им больше, чем собственному мужу?
Потому что они здесь. Потому что они разговаривают со мной. Потому что Сигурд не отзывается, не выдает свою версию этой истории. Вот в чем загвоздка. Сигурд, почему ты так? Ну выйди же на связь. Объясни, что значит это голосовое сообщение…
Я снова звоню ему. Гудок в трубке звучит агрессивно; ответа нет. Потом легкий щелчок — это включился автоответчик. Мгновение надежды: неужели ответит? Потом запись: «Привет, это автоответчик Сигурда Торпа…»
Еда какая-то безвкусная. На «Нетфликсе» я нашла женский фильм «Разум и чувства», экранизацию романа Джейн Остин: дамы в капорах и длинных платьях, господа с прекрасными манерами, скрывающими эмоции… Сигурд ни за что не стал бы смотреть.
Значит, он наврал. Ну и что? Я говорю, что он никогда не врет, но откуда мне знать… Разве мужчины не врут в первую очередь как раз своим женам? Ведь есть же тысяча причин наврать самому близкому тебе человеку?
Я ведь и сама врала — не так уж редко я вру, и даже Сигурду. Ему в особенности. Говорю, что с практикой дела у меня идут неплохо, что зимой новых пациентов привлечь сложновато, но вообще все будет нормально. Не говорю, что чувствую себя одинокой в кабинете над гаражом (это я-то, предвкушавшая расставание со своими коллегами, которые только и делали, что ныли, цапались, совали нос в чужие дела и сплетничали). Не говорю, что не публикую рекламу, что не выложила объявления в «Гугле», хотя один парень, выпустившийся годом раньше меня, рассказывал, что именно так находят пациентов. Не говорю, что не оповестила всех знакомых об открытии частной практики; не говорю, что не завела страничку в «Фейсбуке», что не лезу из кожи вон в поиске пациентов. Говорю только, что все будет нормально. Подумав, еще подвираю: дескать, моему знакомому тоже кажется, что сейчас, зимой, дела идут хуже, — хотя он никогда этого не говорил, сказал только, что пациентов было немного первый месяц, пока он не начал рекламировать свои услуги. Я передергиваю, присочиняю, недоговариваю. Чтобы Сигурд не бухтел. С ним бывает. «Ты говорила, что будешь больше зарабатывать; не хочу на тебя давить, но на ремонт нужны деньги…» Он любит об этом упомянуть, когда я наседаю на него из-за неоконченного ремонта. Старый Торп, въевшийся в стены, должно быть, потирает руки. У меня так много других дел, отвечает на это Сигурд, но так ли это? «Аткинсон», — говорит он. Судовладелец, вроде англичанин; живет недалеко от Санкт-Ханс-хауген; Сигурд проектировал для него перестройку подвала. В особенности с фру Аткинсон сплошные проблемы. С ней и с самого начала было сложно договориться, и чем дальше, тем больше. «Нет, лестница нужна не такая; мы так не договаривались», — говорит фру Аткинсон. Ей втемяшилось, что, когда врежут еще окно, станет гораздо светлее. Сигурду приходится быть любезным, вникать в ее разочарования, объяснять, снова садиться за чертежную доску. К тому же она скандалит из-за денег. «За это не буду платить, мы так не договаривались…»
«Аткинсон, — говорит Сигурд, поздно вернувшись домой и приземлившись перед телевизором, — весь день доставала по телефону; пришлось переться к ним, инспектировать лестницу, которая преобразила пространство и сделала его светлее не настолько, насколько она себе представляла». Слова Сигурда следует понимать в том смысле, что сегодня вечером он не в состоянии ничего делать ни в ванной, ни в спальне, ни уж, конечно, ремонтировать лестницы в нашей несуразной развалюхе. Закинув ноги на столик, он будет пялиться в телек на то, как американцы 30 дней скитаются в пустыне безо всякой помощи, и одновременно играть в компьютерные игры. Он что, не заслужил это? Ублажая фру Аткинсон день напролет?
А может, всё совсем не так? А как когда я говорю, что сложновато привлечь пациентов?
* * *
Нужная мысль приходит мне в голову в тот момент, когда герои фильма в изысканных выражениях выказывают радость по поводу своих разбитых сердец. А что же эта серая пластиковая труба, отсутствующий тубус?…
Может быть, он собирался поработать на даче. Может, тогда выходит логично, что он взял с собой тубус. Но как он мог звонить с дачи на Нурефьелле, если перед домом, когда приехали Ян-Эрик и Томас, не было следов? Может, он и видел Яна-Эрика с поленьями. Но зачем теперь обоим его приятелям врать об этом? Это он наврал… Ну ладно. Наверное, все понемногу врут. Но Сигурд наврал о том, где он. И с кем он. Я прослушиваю сообщение на ответчике снова. Я помню его наизусть, но дело не в этом. Что я слышу?
— «Привет, любимая. Мы уже у Томаса на даче…»
Не слышится ли намека на обман в его голосе?
— «И здесь, эх, здесь классно…»
Зачем тогда все это вранье? Еще и вздыхает… «Эх, здесь классно…» Так вот тебе, Сигурд: здесь, на Конгле-вейен, в старом доме, где жил и умер твой старый дедушка, здесь, где на пустом крючке должен висеть твой тубус с чертежами, где в телефоне звучит твой голос, куда звонят твои друзья и рассказывают мне вещи, которых я не могу понять, — здесь вовсе не классно.
Скрип, скрип.
— «Это тут Ян-Эрик, шустрит с поленьями…»
В животе бурно и горячо, свирепо и мощно вскипает нечто, сжигая страх и ожесточение, развязывая руки. Так ты говоришь, это Ян-Эрик? Вранье! Говоришь, вы уже на даче? Ложь! Ты меня любишь? Сволочь ты. Я в бешенстве удаляю сообщение: пошло к черту, не хочу его видеть, не хочу его знать — как будто я могу вместе с ним удалить и память о нем, как будто проблема исчезнет, потому что оно исчезло…
Убираю куриный салат в холодильник. Выключаю фильм, выключаю телевизор. Подношу бутылку к губам и допиваю остатки вина прямо из горлышка.
* * *
Лежу в спальне, завернувшись в одеяло Сигурда. Перед тем как заснуть, когда комната начинает кружиться вокруг меня, думаю: зря я, наверное, стерла это сообщение. Можно было послушать его еще раз…
* * *
Вдох, выдох. Побарахтавшись в постели, я просыпаюсь с подушкой Сигурда на голове. Что это было? Какой-то звук? Прислушиваюсь: тишина.
А вдруг он звонил? Экран телефона темен. Времени 3.46.
Место Сигурда пустует, постель с его стороны холодная.
— Сигурд? — вполголоса зову я, потом еще раз. Встаю, открываю дверь, выкрикиваю его имя в сторону лестницы, ведущей к гостиной и кухне. — Сигурд?
Был же какой-то звук. От которого я так внезапно проснулась… Но теперь ничего. Снова ложусь.
* * *
Рядом со мной на диване без умолку трындит студентка-историчка. Повернула ко мне лицо и топит меня своими словами, брызжет, фонтанирует ими, заливает меня ими, они так и плещутся у моих ушей. Я оглядываюсь на дверь веранды — она открыта; на веранде моя подруга Ронья разговаривает с парнем, который ей нравится. Это она меня сюда затащила. Мы сидели в своей съемной квартирке и пили самбуку из дешевых коктейльных бокалов, купленных ею летом для меня в Перу, они украшены изображениями религиозных символов. Когда я их распаковала, мы хохотали до слез, и Ронья сказала: если я первая допью, мы пойдем на вечеринку, где должен быть Тот Самый, я тебе рассказывала, а если ты первая, то поедем к этой твоей подруге на Гюльденприс, как собирались. Ронья пила быстрее, и вот пожалуйста…
Когда я села на диван, студентка-историчка спросила:
— А ты чем занимаешься?
— Учусь на психфаке, — сказала я.
А она:
— Серьезно?
А я:
— Да.
Я сразу поняла, к чему это. Обернулась в поисках Роньи, но она уже вышла на веранду.
Историчка сказала:
— Может быть, тогда ты мне посоветуешь что-нибудь. Понимаешь, папа снова женился — мои родители развелись, когда мне было десять лет, — а его новая жена… если одним словом, она просто стерва.
И далее в том же духе. Я оглядываюсь по сторонам в поисках знакомого лица. Вечеринку устроил друг потенциального парня Роньи, студент-архитектор. Он сидит на кухне; я видела, когда убирала пиво в холодильник, что он разглагольствует перед девушкой, у которой пирсинг по всему лицу, про то, как он полностью переосмыслил концепт кухни. На диване напротив нас увлеченно беседуют три девушки, явно подруги: одна рукой обняла вторую за плечи; третья, когда говорит, похлопывает первую ладонью по бедру. Свидетельство близких отношений, в которые я не посвящена. Я не могу встрять в их разговор. Еще у обеденного стола несколько подгулявших парней хрустят солеными крендельками, и один стоит отдельно, прислонившись к дверной раме.
Он мне и нужен. Он один. Непохоже, чтобы его это беспокоило, но, может, это просто поза. Смотрит, прищурясь, прямо перед собой, вроде бы в задумчивости. В руке бутылка с пивом, этикетка отклеилась. Руки испачканы в краске, но они изящные, в меру неровные, какими и должны быть руки. Ногти обкусаны под корень.
Я вижу его, с обкусанными ногтями, бархатными глазами, чуть встрепанными волосами, но главное, что я вижу: он один. Он не выглядит одиноким, но он один, и я знаю, знаю, что он хочет с кем-нибудь познакомиться, с кем-нибудь занятным и неглупым, и достаточно симпатичным… с кем-нибудь вроде меня.
— Извини, — отвечаю я студентке истфака и встаю.
Подхожу к нему.
— Привет, — говорю, — это ты?
Обвиваю его шею руками и шепчу ему прямо в маленькое круглое ухо: «Притворись, будто знаешь меня».
— Привет, — отвечает он.
Я смотрю на него. Под левым глазом у него родинка; когда он улыбается, она растягивается.
— Давненько не виделись, — говорю, — с того самого дня в Берлине.
— Да, Берлин! — отзывается он. — Это сколько ж лет прошло…
— А ты поехал во Францию, как собирался?
— Нет. — Он улыбается шире, родинка еще больше растягивается, становится тоньше, но длиннее. — В конце концов поехал в Австралию. Учился два года в школе панд. Выучился на пандолога.
Я смеюсь. Хорошо, что он мне подыгрывает. Но затеяла это я. Я остроумнее.
— Да что ты говоришь… А моя панда как раз заболела.
— А что с ней такое?
— Куксится что-то. Кашляет и хрипит. Можешь помочь?
— Боюсь, что нет, — говорит он, — я не подхалтуриваю в области медицины панд. Я преподаю.
Мы широко улыбаемся друг другу. Ну всё, достаточно. Он оглядывается по сторонам, склоняет голову ко мне и говорит, понизив голос:
— А зачем мы притворяемся, что знаем друг друга?
— Хочу отделаться вон от той, на диване.
Он тянет голову, чтобы разглядеть ее, и я вижу его затылок, сильную, здоровую жилку на нем, и меня посещает мысль, что жилистые мужчины мне нравятся.
— На вид она ростом метр шестьдесят, весит пятьдесят кило, — говорит он. — Думаю, ты ее одолеешь.
Ишь как разошелся, думаю я, хочет показать себя; и вообще некрасиво делать замечания о весе, хотя я действительно выше ее почти на двадцать сантиметров.
— А тебя, наверное, зовут Харальд…
— Мимо.
— Ты уверен? А на вид настоящий Харальд… Ну, не важно, Харальд; я от этой вечеринки ожидала большего. Что ты скажешь, если я предложу тебе пойти в кафешку возле Бергенс Тиденде, съесть по гамбургеру?
— Идет, — говорит он. — Только зови меня Сигурдом. У меня брат Харальд.
…Потому что он стоял один. Потому что такие парни, как он, на вечеринках стоят и высматривают таких девушек, как я. Потому что мне было двадцать пять и я выпила. Потому что на веранде моя подруга болтала с парнем. Потому что и она, и другие мои тогдашние подруги вселяли в меня такое ощущение уверенности в себе, что мне было без разницы, скажет ли он «да» или «нет».