Фанчик
А я говорю: Пётр Сакса и Илмарь Пусса, два, под матицу ростом и будто бы ещё сродни между собой, рыжих финна, некогда доставленные в Ялань весёлыми российскими сквозняками, ловко, конечно, расправлялись с любой скотиной-животиной, бывало, даже и бурок не запачкают, но как тот, так и другой – по недугу ли, по иной ли какой причине? – оба спиртным гнушались, а за работу свою получать предпочитали – и Бог им в этом, разумеется, судья-деньгами, а-как знающие рукам своим цену – сумму заламывали немалую, но и – как люди с умом и с совестью – не сногсшибательную, так что, я как думаю, хочешь – нанимай, а коли охоты шибкой нет – сам забивай и освежёвывай или, в конце концов, другого кого ищи, тут дело такое: никто тебя не приневоливает, силой заставлять никто тебя не станет. Ну, а…
Ну, а я говорю: те, конечно, кто денег не поднакопил или поднакопил за год достаточно, да скуп на них был, те так, конечно, и поступали – те сами живность свою, как умели, кололи и сами, уж как могли, разделывали, ну а тому, кто колоть не горазд, или выращенную самим скотину колоть жалость не позволяла, а к этому же и деньгами лишними не располагал, тому, конечно, одно лишь – ищи кого другого, помимо Петра да Илмаря, подешевле-то чтоб получилось. Хотя, по правде-то если, там и искать особой заботы не было, там вроде как и найдено уж было. В Ялани же – жаль вот, что вы в ней ни разу не были да и вряд ли когда будете, а то бы я и дом вам показал, – в Ялани же проживал и, так разрешу себе я выразиться, практиковал ещё один мастер кровавого ремесла – Верещагин Иван Тимофеевич. Но так-то лишь для вас вот да где для документа какого, а в жизни устной никто его по имени да по отчеству и не величал, разве что по фамилии когда: Верещагин, мол. Ну, а…
Ну, а я говорю: прозвище у него было такое: Фанчик. А почему – Фанчик и что это такое – Фанчик, и знать не знаю. Так, в детстве, наверное, кто-то прилепил – и присохло, а нынче уж и забылось, нынче уж и тот, кто придумал да нарёк с руки лёгкой, и тот, кто знал, наверное, померли, а не померли, так запамятовали по ненадобности. Тут так: не знаю я точно, почему – Фанчик. Правда, сам он, Фанчик, если спросить у него, у трезвого, говорит, будто в его малолетство в соседях у них столетняя эстонка Инкерия проживала, которая вместо Ванечка выговаривала: Фанчка. Оттуда будто бы и пошло. Так что, вспоминая под настроение Инкерию, Фанчик и до сих пор зовёт её тепло так: «Хрёсна». Ну и вот, денег со своих нанимателей Фанчик не требовал – отказываться-то, разумеется, не отказывался, если предлагали, – а взимал натуральным продуктом: свежениной, к примеру, – тут что и сколько хозяева не жалели, и хмельным – а здесь уж сколько сам сдюживал. Ну, а…
Нет, нет, я говорю, спору, раздоров ли каких из-за клиентов у Петра да Илмаря с Фанчиком не было и, я как думаю, быть не могло, так что при встречах финны – люди вежливые – шапки дружелюбно при-снимали, а Фанчик – тот щёки поджимал к глазам, морщинками, при этом получившимися, весело и искристо улыбался финнам и говорил:
– Вот, чухна, мать вашу, – но так, разборчиво, это уж я вам передаю, а на самом деле: чтобы понять хоть что-то у него, у Фанчика, раз по десять надо его переспрашивать. Ну, а…
А я говорю: у Фанчика в тридцать девятом году свинцушкой из белофинского пулемёта была снесена треть нижней челюсти вместе с зубами, и поэтому говорил он невнятно, чуть, может, лучше картавого, шепелявого и глухонемого, заодно взятых. И поэтому, когда он, Фанчик, подсунув под целёхонькую верхнюю губу стакан, подпихнув ли устье бутылки или иную какую посудину, начинал, тиская кадыком, пить, то сотрапезники или зрители, рядом случившиеся, пытались отвести взгляд от будто вдавленного вовнутрь и измятого полупод-бородка, но не могли сделать это: половина, никак не меньше, утекала по заросшему седой, вроде как развёрнутая ветром отава, щетиной горлу за свободный – не от своего размера, а от худобы владельца – и наглухо застёгнутый воротник гимнастёрки яланского кустарного пошива. И соврёт или поторопится передать неверный слух сказавший, будто он сам или кто другой видел хоть раз, как тот, Фанчик, стремился перехватить ладонью убегающую на грудь струю. Не было такого. Не в его это, Фанчика, духе. И что-то сбивает меня настойчиво, что-то подталкивает меня упорно к мысли, будто не от веса, не от качества и не от количества выпитого пьянел старый Фанчик, а от чего-то другого, а потому и не дорожил хмельным, не трясся, как иной, над каплей. Но вот от чего пьянел старый Фанчик – тут и мне загадка. Может быть, от бьющего в ноздри запаха? Может быть. Может быть, от того, как запрокидывал при этом голову? Может быть. Ну, а…
Ну, а я говорю, что летом Фанчик удил рыбу, и успешно – везло ему на лов крепко, фартило, зимой делал лопаты деревянные и пёхла, мастерил ладные санки, продавал всё это – тем и жил. А по весне огребал от снега крыши вдовьих домов, в огородах вдовьих вскапывал под гряды землю. И картошку сажать помогал. И выкапывать – тоже. Да и так где по мелочи. Это в последней трети октября и в первых числах последующего месяца, перед праздниками, когда начинался повальный забой скота, он, Фанчик, оставлял всё, обо всём забывал и посвящал душу и тело и все силы свои тому занятию, без которого себя уже и не мыслил, не ощущал, так что и сны-то его этим временем бывали заполнены перерезанными горлами, родниками хлещущей из них крови и вытаращенными, зароговевшими в безумном страхе глазами издыхающих животных. Снилась, наверное, Фанчику и тихая рыбная ловля с беспокойным от клёва на воде поплавком, и лопаты да пёхла, и санки, и стружки обстругиваемого дерева с запахом смолы, снились ему, наверное, и мать, и жена, грезились, возможно, и диковинные цветы и птицы, и чьи-то мягкие кудри, и чьи-то тёплые руки, но всё это выветривалось из памяти, как только он просыпался. А этот сон – словно небо, отраженное в застывшей заводи, словно явь в зеркале: вот он подступает к обречённой скотине, гладит нежно её по шее или чешет ей бок, шепчет вкрадчиво ласковое, затем ловко хватает левой рукой за ухо или за рог, а правой – скрытым в рукаве и жестом мошенника или урки вызволенным оттуда ножом перерезает горло. Это уж потом, несколько сонных секунд спустя, он, Фанчик, подставляет свой, отцом наследованный, медный ковш, наполняет его до краёв кровью и пьёт. А после… после немеет от ужаса и просыпается в холодной испарине. Ну, а…
Да, да, мать у него, у Фанчика, была – это-то несомненно, но была у Фанчика когда-то и жена, из местных, из яланских, сосватанная родителями девушка, сам Фанчик по робости своей на сватовство так никогда, наверное, и не отважился бы. А летом, то ли сорок седьмого, то ли сорок девятого года, боюсь тут соврать, она ушла в лес и не вернулась. Имелась, все подтвердили, водилась за нею манера такая: ходить в лес одной, – даже самому яланскому участковому Павлу Истомину было об этом известно. На третьи сутки организовали сельсоветом розыск. Искали все, кто мог, искали с собаками. И вот собаки привели к топи, уткнулись в неё и давай выть да скулить, а по какому поводу – не то по утопшей в трясине, не то бездну вообразив – и устрашившись? – пойми-ка их, собак, попробуй. Правда, там же, возле зыбуна, один востроглазый мальчишка заметил на суку валёжины лоскут зелёного с оранжевым ситца, но было ли у неё, у жены Фанчика, платье такой расцветки и ткани, не было ли, никто толком не знал. А спросили у Фанчика, так тот только расплакался, а что при этом сказал, разобравших не оказалось: то ли да, то ли нет, то ли что-то совсем по другому поводу. Это уж потом, когда бежавший от облавы в тайге дезертир в дых Павлу Истомину из охотничьего ружья две пули посла л, когда, едва удерживающего свет в глазах, Истомина в Ялань принесли, а часом позже полумёртвого-по-луживого в Елисейск на полуторке отправляли, то он, Фанчик, один из яланцев, не пришёл с ним, с односельчанином, попрощаться, так как уверен был, нутром чувствовал, что повторит, обязательно повторит тот некогда во хмелю сказанное: «Ох, Верещагин, не знаю, честное слово, не знаю, почему я сразу не пришёл тогда к тебе, в твой дом-то? Пожалел, наверно… зла ж в тебе как будто нет, есть что-то такое… другое… хотя и тоже, и скорей всего, от чёрта… ты же на чёрта и похож». А не пришёл Истомин, покойничек, и потому ещё, что и без того, без Фанчика с его женой пропавшей, лихая пора была. Ну, а…
Ну, а я говорю: году в пятьдесят втором появилась в домишке Фанчика другая женщина, применимо к Фанчику в ту пору возраста половинного, родины нездешней, и не одинокая, а с мальчонкой на руках лет двух-трёх от роду. Отзимовала женщина, отлетовала, а осенью, перед ноябрьскими дня за два-за три, ни с того и ни с сего, слухам-то если внять, уехала вдруг, а мальца Фанчику завещала. И Фанчика кроме, конечно, никому не известно, рад остался он, Фанчик, этому завещанию или не рад, но болел после этого Фанчик долго – до следующей осени; и исхудал при этом до костей – да и не диво. Ну, а…
Ну, а я говорю: время шло. И тут так: для времени это, может быть, и велика перемена, а для Ялани мало что изменилось, то разве только, что заместо Павла Истомина, жизнь которому дезертир пресёк, участковым стал приехавший из Исленьска Истомин Николай, родной брат покойного, да школу, силами села всего выстроенную, какой-то варнак шальной, зловредный спалил, да кое-кто умер, народился кое-кто, да новых бараков щитовых десятка два воздвигли, больше ли, да в МТС над гаражом, где допредь церковица была во имя Сретенья Господня, на куполе, огромную красной материи на реечном каркасе и лампочками изнутри выдушевленную, звезду к Седьмому уж по которому году приноровились устанавливать. Да вот ещё: у Фанчика малец подрос, как стебелёк теневой, вытянулся, хотя для Фанчика-то вроде как не ощутимо, не осязаемо – своё, на глазах, будто ресница в веке, не заметно, это у чужих-то – как грибы. А мальцу лет семь к Рождеству исполнится. Угрюмый малец. Редкословый. Малоречивый. К людям без радости, без улыбки, а у людей мальцу прозвание одно: Сын Фанчика – как имя. И у него, у Сына Фанчика, в затылистой голове о мире уже своё суждение, представление уже своё об окружающем уплотнилось. Ну то, например, что все милиционеры – Истомины, что Истомин и милиционер – это одно и то же, для Сына Фанчика дело уже ясное, ясное дело для него и то, что коли смятый внутрь подбородок, значит – Фанчик, раз Фанчик, значит – такая челюсть вот и никакой другой. И ещё: если взглянул однажды в окно и узрел в тучевой черноте ночного неба огромную красную звезду, тут тебе вскоре и повальный забой скота, а если осень морозцем тюкнет прежде, то поглядывай из окна и ожидай – вот-вот и вспыхнет скоро там, над темным куполом, красиво багряным. И уж тогда давнёт легонько в окно и в сердце канун праздника. И тут так: звезда и забой для Сына Фанчика – как знамения друг для друга, а то и другое – как предвестие праздника. Ну, а…
Ну, а я говорю: отчим, забой и звезда представлялись Сыну Фанчика самыми толстыми и прочными спицами колеса, праздник – вроде как его осью, а обод – это ельник вокруг Ялани и всё остальное за ним, за ельником.
1
Вчера, затемно уже, забегала Сушиха и просила прийти к ней завтра и заколоть поросёнка, так что сегодня Фанчик и Сын Фанчика поднялись рано – раньше обычного. Заправив постели и помывшись в остывшей за ночь избе, отчим и пасынок истопили печь, вскипятили воду, заварили чай и – всё это молча – сели завтракать.
– Капусту с хлебом понужай, чё кипяток-то гольный дуешь, – говорит Фанчик.
А он, Сын Фанчика, поглядывает в утреннюю синь маленького оконца, смотрит затем, как отчим заправляет в свой ущербный рот квашеную капусту, и помалкивает: серьёзный он, Сын Фанчика, парень.
– Ладно, – минуты через две говорит он, – ешь сам хорошенько, мне не горбиться, да и спросонья-то – не лезет в брюхо, всю жизь, как себя помню, так – нет с утра аппетиту… но, – и минуту спустя, от горячего морщась, добавляет: – На санках кататься – и с чаю, небось, не ослабну, – а потом – и видно, что вот, только что вспомнил, – говорит: – А к Бараулихе? – и глазами на отчима остро.
А Фанчик с капустой справился, запил её кипятком – не суетился, это делая, – и отвечает:
– Ежлив успею, то и Бараулиху посетим, а еж-лив, ладно-то всё будет, и там обернусь, тогда, парень, и к Марышеву заявимся… к тому, конечно.
– Нет, – говорит пасынок, – Марышев тебе нон-че откажет.
А у отчима брови вдруг изломались и так ещё с ними, с бровями отчима, произошло: за ниточки будто кто их кверху дёрнул, и вопрос такой тихо от отчима:
– Пашто?
– Он нонче, – говорит вскоре, но не тут же пасынок, – белки, колонка да горностая до язвы нащёлкал, денег короб выручил, хватит, чтобы с Петром или с Илмарем расплатиться, – и добавил, но себе уж будто: – Вот старая холера! – руки по плечо нет, а по тайге, как шайтан, куролесит, и ничё его не дёржит.
– Ну, дак и хрен с ём, – говорит Фанчик и полу-подбородок свой от рассолу капустного да от слюней рукавом гимнастёрки, сказав, вытер. – Пусть чухна ему таперь и угождат, – продолжает, – ежлив таким богатеем он – смотри-ка ты! – заделался, мне-то до яво, как до пня… честно слово.
– Да и ему до тебя, дак одинаково… еслив вза-правду-то, – говорит Сын Фанчика. – Руку бы, лихорадка, вместо воздуху-то в рукаве имел, дак и в век бы к тебе на поклон не явился… да и пил бы ещё помене, а то… как этот… как сапожник.
– Дак я же и сказал: и хрен с ём, с чёртом одноруким… остяк он и есь остяк, – говорит Фанчик. И из-за стола вон. И уж оттуда, от печки, спиной к ней прислонившись: – В Ялани, чё уж, парень, яво акромя, Марышева-то, и подсобить уже некому?
А тут, крошки со стола в ладонь сгребя и в хлебницу их ссыпав, и пасынок сказал:
– Спасибо, папка, наелся.
И потоптались они по избе, потоптались так: слоняясь – это всё потому, что выходить ещё как вроде рано. А потом Фанчик, в оконце глянув, сунул в одно голенище обмылок оселка, в другое – нож с рукоятью из молодой берёсты, а в кирзовую пастушью – на брезентовом, бахромистом от срока службы ремне – сумку медный ковш спрятал, а сумку застегнул, конечно. И конечно: туда её, сумку, на ляжку, как офицер. И взглянули они – отчим и пасынок – друг на друга: пора, дескать, – и: с Богом, мол. И вышли из избы, о тепле забыв. А избу на замок закрывать не стали – что там воровать – тепло разве? – так шут с ним, воруй кто его, добро это наживное.
Тут же, у крыльца, Сын Фанчика ухватил за бечеву санки деревянные – и шагом спокойным за отчимом из ограды. Идут, синеву в лёгкие втягивают, оттого будто и убывает, тускнеет синева. Молчат, вздыхают оба по синеве. И сырой под ногами снег не хрустит, лишь подошв отпечатки усердно множит – любопытны такие фотографии пасынку, разглядывает, а отчиму до них, как кажется, и дела нет, хотя следы его яловых, подкованных скобками сапог – одно загляденье. А от санок бороздки – будто там, у ворот ещё, зацепились они за что-то и растягиваются, как лямки резиновые. Сын Фанчика приподнял санки, пронес их в руках сажень, другую, обернулся… но нет – лямки и тут будто, с этого конца, успели вцепиться, во что вот только? – в снег, разве. И шут с ними – забыл про них Сын Фанчика, к окнам внимание обратя. На окна ведь, коли они светятся да ещё без занавесок если, трудно не засмотреться, а уж, не приведи Господи, что интересное там, так и вовсе не оторвёшься, будь ты стар или молод, был бы зрячим. Но широк шаг человека в яловых сапогах – зевать некогда: налево головой, направо, и под ноги успевай зыркать, чтобы не споткнуться, мало ли где ком какой или глыза. Глаза по окнам, по белым да цветастым занавескам, а ухо слышит, как во дворах – последний, быть может, час – скотина мычит, блеет и хрюкает.
А гора эта так и называется: Сушихин угор. И венцом Сушихину угору – изба Сушихина, так себе изба, ничего особенного – избёнка. А угор – исполосован весь угор вдоль и поперёк санками да лыжами, до стерни кое-где, сырой и зябкой. И когда они – отчим и пасынок – дошли до него, до угора, тогда от синевы уже чуть-чуть лишь сиреневого на западе, над ельником, и осталось, дунь понатужнее – рассеется. А сам ельник светел, будто успел – причастился, снег с ветвей за ночь – будто грех с души. И у ворот избы Сушихиной, покосившихся в сторону лога, они – отчим и пасынок – остановились. И Фанчикуж за шнурок ухватился, чтобы щеколду поднять и калитку открыть, а Сын Фанчика смотрит на отчима так: на него будто и будто мимо него – и говорит:
– Мне, наверно, до сумерек сёдня на этом угоре елозить. Наверно – так. Чует моё сердце.
А Фанчик, шнурок натянув, щеколду поднял, но воротца не распахнул – и говорит:
– Пашто это?
А пасынок на санки сел, бечеву на коленях аккуратно укладывает, чтобы не свалилась да под полоз при скатывании не попала, и вниз, под гору, глядя, говорит:
– Да вчерась в кошёлке у Сушихи я две бутылки белого заметил.
– Ну дак и чё что?! – говорит Фанчик. – В магазине их ещё вон больше.
А Сын Фанчика ногами уже оттолкнулся, покатился, но не туда, к оврагу, где спуск круче, а в пологую, длинную сторону, куда редко кто из ребят съезжает, разве девчонка какая малолетняя, потому что скучно на тихой-то скорости да и санки упреешь после втаскивать назад.
А потом, часом позже, ребятни высыпало на Сушихин угор столько – со всего околотку да плюс к тому – и из других ещё. Визг до сизых небес – Богу в радость. И все, конечно, на том, на крутом, склоне и нет-нет да и посмеются над ним, над Сыном Фанчика, трусом его обзовут или «бабой», но тому, как кажется, будто и горя нет, дорогу себе проторил, всё дальше и дальше с каждым разом скатываются его чудесные деревянные, отчимом сотворённые санки. И тучи на юг прогнало, а оттого и похолодало, а оттого и снег подстыл, поёт под полозьями. А на шестах, столбах и заборе Сушихиного ветхого двора сорок, ворон и синичек не перечесть, и всех их вместе воробьёв, конечно, больше, а в щель между воротами и подворотней собаки, огрызаясь и щерясь, заглядывают. «Значит, всё там уже произошло, – думает Сын Фанчика, поднимаясь в гору, согнувшись под санками склону согласно, – значит, у него уже горло и гимнастёрка в крови, значит, скоро костёр разведёт – и палёным запахнет. А потом за ворота выйдет он… но, мальчишек кликнет и даст им палёные уши и хвост… вкусно, конечно, ничё не скажешь».
– На людях давать мне не вздумай – ещё чё! – сказал как-то отчиму пасынок.
И ещё подумал:
«Хорошо справился – слушал-слушал, а и взвизгу будто не было… не хуже, чё уж там, Петра и Илмаря… правда, хай тут, как у школы… Ох, и забыл спросить, а поросёнок-то у ней был выложен, не кладен ли?»
А потом на горе поредело, затихло. И его, Сына Фанчика, Сушиха вскоре позвала обедать: суп, мол, там у неё и жаркое из свеженины стынет.
2
Краснела звезда над тёмным куполом гаража, а подле проходной МТС с телеграфного столба вещал безучастным яланцам что-то сначала о Кубе, потом о скрытой стороне Луны избитый снежками громкоговоритель, когда двое согбенных – Сын Фанчика и Сушиха – везли на санках домой резника. Лёжа на спине, устроив руки на груди замком, Фанчик куражливо бороздил ногами по дороге и, булькая горлом, что-то распевал, а он, Сын Фанчика, то и дело отпускал бечеву, подбегал к отчиму и обсохшей на печурке в Сушихиной избе рукавицей обтирал ему подбородок.
– Учу, учу его, – сказал Сын Фанчика, – и всё без толку, никак меры своей не знат пашто-то… уж доберётся, дак… как этот прямо…
– А кто знат её, меру-то, милый, – сказала Сушиха. – Медведь знал, да и тот – солдата съел, а шпорами подавился.
Навстречу им попадались предпразничные мужики, которые радостно, как родного, понимающе приветствовали лежащего на санках, и женщины – те осуждающе качали головами: вот, мол, на такого наглядится мой – и сам запьёт, не удержится. Кто-то запозднился – только что везёт из леса сено, заёрзал и крикнул с воза, отпыхом себя обдав:
– Вот, мать честная! С праздником тебя, Фанчик, а мне дак всё чё-то никак!
В магазине, в чайной и в конторах рыбкоопа, колхоза, сельпо и МТС светятся ещё окна – кто-то там есть, трудится кто-то, хотя время, конечно, не раннее – десятый час. И поэтому чувствуется, что скоро торжество, которое у Фанчика уже началось. Едет Фанчик на санках, к небу лицом обратясь, и поёт, а петь перестанет – и забормочет:
– И чёрт с ём, с Марышевым… Разбогател, забулдыга, теперь чухна яму товаришшы, а ведь они, молодцы, ручонку-то оттяпали засранцу, надо было б обе – обе бы-то, и как бы ладно… Я ж яво, паразита, к своим на лыжах приволок, а знал бы, дак и… Ну и хрен с ём, с замухрыхой никудышным, с рожей яво нятрезвой и остяцкой… А вы меня, ребята, как помру, там, под черёмухой, и закопайте, рядом с Истоминым. Мне с ём потолковать малёхо надобно – хитрый мужик был, понимал всё, видел всё наскрозь… А Марышев загнётся как, дак в Елисейск яво везите – прямиком на кладбишшэ татарское – век-то посидит там, скорчившись, дак, может, и опомнится… – бормочет, бормочет – и снова к песенке вернётся. Тосклива песенка его.
И приехали – не до Киева. Они – Сын Фанчика и Сушиха – завели мастера в дом и усадили его там на кровать. Затем Сын Фанчика проводил старуху, закрыл за нею ворота и, прихватив из-под навеса беремя дров, в избу вернулся. Открыв дымоход и растопив буржуйку, пасынок стал ухаживать за отчимом: стянул с ног его яловые сапоги, разглядел внимательно подошвы, выпавшие из сапог оселок и нож положил на табуретку, расстегнул телогрейку, снял её и повесил на вбитый в дверной косяк костыль, на костыль же нацепил и сумку с ковшиком, после чего укрыл отчима полушубком, а онучи его разместил возле печи. Со всем управился и лёг на свою кровать, так лёг: не раздеваясь. А минуту спустя или две отчим вдруг запрокинул голову, чтобы отыскать глазами пасынка, и сказал:
– Ежлив я, парень, подымусь да к тебе с ножом направлюсь, да по шее или по голове тебя начну наглаживать, да что-нибудь этакое мило наговаривать, ты уж тут не робей, не обжидай, когда ухвачу тебя за ухо, а ори благоматом и лягай меня шибче в рыло, по подбородку-то, чтоб отлетел я да очухался: мало ли чё худое в голову со сна ни забредёт мне, мало ли пакось мне какая ни привидится. Ты только, парень, не усни, а завтре я… завтре уж очередь моя… завтре я уж подежурю…
– Ладно, ладно. Сколь тростить-то можно об одном и том же. Знаю я, – не оборачиваясь к отчиму, отвечает пасынок. – Спи давай… но. Сил набирайся.
С утра – к Бараулихе. Да, может, Бог даст, и ещё кто подвернётся, еслив раньше с ног не свалишься, как сёдня… Я слышал, Треклятов Прокопий бычка решил резать, еслив позовёт, дак намучаешься – бычок там тот ещё – ого… А? Чё? Ты не про нож ли, чё-то не пойму?.. A-а, дак не бойся, спи, а как уснёшь, я перепрячу… Осердье – Сушиха дала, – дак я в сенях вон… сунул в ларь там.
– Припрячь, припрячь, но чтобы я не видел, чтоб я не видел, чтоб я не видел, перепря-я-а-а-а… – Так, с запрокинутой головой и засыпает Фанчик. Руки его во сне подёргиваются – сжимает Фанчик пальцами потную рукоять ножа, кадык его мечется между грудью и подбородком, шевеля отаву давно не бритого горла, – пьёт сонный Фанчик парную кровь. А Сын Фанчика слышит, как сипит отчим, как работает тот кадыком натужно, и смотрит в незанавешенное оконце на большую рубиновую звезду. Но так-то недолго: затихает скоро слышимый едва рокот электростанции, в избе у них и во всей Ялани гаснет свет. И пропадает в съевшем село мраке матерчатая звезда. Душа звезду покидает… «Кем воскреснет Сушиха – старухой или девкой? – не отрывая взгляд от потемневшего без отражения лампочки оконного стекла, думает Сын Фанчика. – Истомин – тот, конечно, воскреснет милиционером, – думает Сын Фанчика. – А кем же ещё? Лучше всего, – полагает Сын Фанчика, – воскреснуть и не старым и не малым, чтобы на велосипеде ездить, ногами доставая с сиденья педали и… ребристые, резиновые ручки… и блестящий, как ножик, руль… папка не сделает такой – это не санки… и… и…» – и тут же вроде катится к нему, на него, на Сына Фанчика, огромное велосипедное колесо, осью у которого центр звезды, лучами-спицами – Пётр, Илмарь, Марышев, отчим да кто-то ещё, может быть, Истомин, а ободом – будто ельник и… И набегает на него накатанная за день саночная дорога и… И подрагивают его руки – взвалив санки на спину и раскинув руки в стороны, обхватывает он ими полозья, и… И в мелких судорогах его ноги – будто тяжкий крест несёт он в гору, и… И ощущение большого, большого праздника: мама, ма-ама, ма-а-ама-а-а…
3
Подморозило. Подстыл снег: застекленел. Спит Сушиха и слышит будто, как он, снег, хрустит. Спит Сушиха и будто видит ссутулившегося Иуду: заложил руки за спину, бродит около Фанчиковой избы и напевает:
В ельнике тихо летает сова.
Старая ель подбирает слова:
Скрып-скруп-скрап-па-па.
В сенях холодных озябла доха.
Пёс уволок со двора потроха.
Сушиха, Сушиха-ха-ха-ха-ха.
Открыла Сушиха глаза, пробормотала:
– Вот дура старая, мяса-то на ночь наелась, – взглянула на иконы в тёмном углу, перевернулась на другой бок и, беседуя с болью в суставах, уснула.
1984, июнь