Ночь
I. Второе отречение. 1815
«Какая польза человеку, если он приобретет весь мир, а душе своей повредит? или какой выкуп даст человек за душу свою?» Эти слова могли бы служить эпиграфом к Наполеоновой ночи.
В последние годы, так же как всю жизнь, он о душе своей вовсе не думал; можно бы даже сказать – не помнил, есть ли у него душа. Но она сама себя помнила и спасала себя помимо него, вопреки ему.
Что душа человека – «сердце» его – иногда восстает на него, борется с ним, знали мудрые дети, древние египтяне. «Сердце мое, сердце матери моей, не восставай на меня, не свидетельствуй против меня», – говорит умерший, когда на страшном суде Озириса сердце его взвешивается на непреложных весах. Это значит: Сердце человека или Душа его есть существо, от него отдельное, как бы некий живущий в нем бог, и горе человеку, когда она восстает на него.
Горе это узнал Наполеон.
– На что же мы будем играть? Я вас предваряю, что душу свою на карту не поставлю, – говорит у Лермонтова игрок Лугин привидению старого ростовщика.
– У меня в банке вот это, – отвечает ему привидение.
«Возле него колыхалось что-то белое, неясное и прозрачное… То было чудное, божественное видение: склонясь над его плечом, сияла женская головка; ее уста умоляли, в ее глазах была тоска невыразимая, она отделялась на темных стенах комнаты, как утренняя звезда на туманном востоке».
«Звезда» – верное слово нашел столь близкий по духу к Наполеону Лермонтов. Отделившаяся от человека душа его, некий бог, живущий в нем и над ним, неземная судьба его и есть «Звезда» – судьба Наполеона.
«Я хочу, чтобы меня любили пятьсот миллионов людей», – мечтал он, на высоте величия и могущества.
«Глупый человек! – могла бы ответить ему, самому умному из людей, еще более умная душа его. – Какая польза тебе, если ты приобретешь весь мир, а душе своей повредишь; если будет тебя любить весь род человеческий, а ты сам – никого?»
«Не думайте, – говаривал он, – что сердце у меня менее чувствительное, чем у других людей; я даже добр; но с самого раннего детства я подавлял в себе эту сторону души, и теперь она во мне заглохла».
Заглохла, но не совсем: проснулась, восстала на него и начала его губить, чтобы спасти себя.
«Я приношу себя в жертву, je m’offre en sacrifice» – эти слова из второго отречения Наполеона такие чуждые, неимоверные в устах его – тоже эпиграф к «ночи» его, – как будто не он сам говорит, а неземная судьба его, Душа, Звезда. За нее-то он и ставит на карту все, что имеет, в игре со «старым ростовщиком» – Роком.
Через три дня после Ватерлоо, двадцать первого июня, в восемь часов утра император вернулся в Париж, в Елисейский дворец. Он казался изнеможенным; лицо его было желто, как воск, щеки осунулись, глаза потухли.
«Не могу больше… Мне нужно два часа покоя… Душно! – сказал он, хватаясь за грудь, встретившему его, при выходе из кареты, министру иностранных дел Коленкуру. – О судьба, судьба! Три раза победа ускользнула из моих рук… Но и теперь еще не все потеряно… Я найду людей, найду ружья… Все может поправиться».
Взяв горячую ванну, он прямо из нее отправился в Совет министров.
«Положение наше очень тяжелое, – сказал он после краткого отчета о ходе военных событий. – Я вернулся, чтобы внушить народу великое и благородное самопожертвование… Пусть только Франция встанет, и враг будет раздавлен… Мне нужна большая власть, временная диктатура, чтобы спасти отечество. Я мог бы захватить ее сам, во имя общего блага; но было бы полезнее, национальнее, если бы я получил ее от Палаты».
Министры молчали угрюмо; когда же он начал их опрашивать по очереди, отвечали уклончиво.
– Говорите прямо. Депутаты хотят моего отречения? – спросил император.
– Я этого боюсь, ваше величество, – ответил член палаты Реньо, ставленник Фуше, министра полиции.
– Если Палата не хочет помогать императору, он и без нее обойдется! – воскликнул брат Наполеона Люсьен.
– Я надеюсь, что присутствие неприятеля на французской территории вернет депутатам сознание долга, – сказал император. – Народ избрал меня не для того, чтобы меня низвергнуть, а чтобы поддерживать… Я их не боюсь… Стоит мне сказать слово, чтобы их всех перебили. Я ничего не боюсь для себя, но все для Франции. Если мы будем ссориться, все погибнет. А между тем патриотизм народа, ненависть его к чужеземцам, любовь ко мне могли бы нам дать огромную силу…
И тут же начал он излагать план новой кампании с таким блеском, что министры заслушались, забыли Ватерлоо: снова воскресал перед ними Наполеон, «бог войны, бог победы».
– Это черт, но не человек, – говорил несколько часов спустя Фуше своим новым друзьям – роялистам. – Он меня сегодня напугал: когда я слушал его, мне казалось, что он все начнет сызнова. К счастью, сызнова не начинают!
В Елисейском дворце разговаривали, а в Палате действовали. Принято было постановление: «Палата объявляет заседание свое непрерывным, всякую попытку распустить ее – государственным преступлением и всякого, кто покусится на это, изменником отечества».
Наполеон понял, что это значит.
– Надо бы мне распустить их еще до отъезда на фронт, а теперь кончено: они погубят Францию! – сказал он в тот же день, во втором заседании Совета министров, и прибавил тихо, как будто про себя:
– Если нужно, я отрекусь…
Вечером вышел с братом Люсьеном в дворцовый сад, отделенный от улицы рвом, с низенькой, полуразвалившейся стенкой.
– Виват император! Оружия! Оружия! – кричала, не умолкая, толпа на улице.
– Слышите? – сказал Люсьен. – Вот народ. Одно только слово, и ваши враги падут. То же по всей Франции. И вы отдадите ее в жертву изменникам?
Наполеон приветствовал толпу движением руки и ответил Люсьену:
– Больше ли я, чем простой человек, чтобы вернуть обезумевшую Палату к единению, которое одно могло бы нас спасти, или я презренный вождь партии, чтобы зажечь гражданскую войну? Нет, никогда! Восемнадцатого брюмера мы обнажили меч для блага Франции; для того же блага мы должны его сейчас откинуть далеко от себя. Я готов на все для Франции, – я ничего не хочу для себя.
После ухода Люсьена подошел к Наполеону Бенжамен Констант, отец «Бенжамины», той самой мертворожденной конституции, которая теперь низлагала императора. Слушая вопли толпы, Констант ужасался: что, если Наполеон подымет, чтобы спастись, вторую Революцию, хуже первой?
Император долго молчал, глядя на толпу.
– Видите этих людей? – проговорил он наконец. – Не их осыпал я почестями и золотом; нищими нашел я их и оставляю нищими. Но у них верный инстинкт, голос народа. Если бы я захотел – через час мятежной Палаты не существовало бы… Но человеческая жизнь такой цены не стоит. Я не хочу быть королем Жакерии. Я вернулся с Эльбы не для того, чтобы залить Париж кровью…
Что это значит? Значит, первая Революция, политическая, кончилась; начинается или могла бы начаться – вторая, социальная. Буржуазия сделала первую; вторую сделает «чернь», la canaille, как тогда говорили, «пролетариат», как мы теперь сказали бы. «Чернь одна – ничто и ничего не может, но со мной может все», – говаривал Наполеон.
Ров Елисейского сада, за которым вопила толпа, был рубежом этих двух Революций, двух веков – эонов. Переступит ли он за него или скажет и о революции, как говорил о войне: «Никогда она не казалась мне такою мерзостью»?
Может быть, вспомнил он в эту минуту, как четверть века назад, десятого августа 1792 года, идучи на Карусельную площадь, «встретился с кучкой людей гнусного вида», несших на острие пики человеческую голову и заставивших его кричать: «Да здравствует народ!» Может быть, понял, что нынешняя «чернь» страшнее той; юная Волчица-Революция страшнее старой, им, Волчонком, загрызанной: если сунется к этой, как знать, кто кого загрызет?
На следующий день, двадцать второго, Люсьен в заседании Совета министров убеждал брата повторить 18 брюмера, разогнать Палату штыками.
– Нет, мой милый Люсьен, – возразил император. – Хотя восемнадцатого брюмера правом нашим было только спасение народа, а теперь у нас все права, но пользоваться ими мы не должны… – И, помолчав, продолжал: – Князь Люсьен, пишите…
Вдруг обернулся к Фуше с такой усмешкой, что тот весь зашевелился под ней, как стрелой пронзенная гадина.
– Черкните-ка, кстати, и вы этим добрым людям, чтоб успокоились: получат свое!
Люсьен сел за стол и взял перо; но при первых словах, продиктованных братом, раздавил перо на бумаге, вскочил, оттолкнул стул и пошел к двери.
– Стойте! – произнес император так повелительно, что тот невольно послушался, вернулся и сел опять за стол.
Наступила глубокая тишина; слышны были только далекие, из-за дворцового сада, крики толпы: «Виват император!»
– Начиная войну за независимость Франции, – диктовал Наполеон, – я рассчитывал, что все национальные власти соединятся со мной в одном усилии, в одной воле, и имел основание надеяться на успех. Но обстоятельства, как вижу, изменились, и я приношу себя в жертву врагам отечества, – только бы они были искренни в своих уверениях и желали зла мне одному. Соединитесь же все, чтобы спасти Францию и остаться свободным народом!
Второй акт отречения Наполеона I. Елисейский дворец 22 июня 1815 года
Сына забыл; ему напомнили о нем, и он прибавил: «Сына моего объявляю императором французов, под именем Наполеона II. Приглашаю Палату установить, по закону, регентство».
Весь Париж кипел, как котел на огне. Толпы рабочих ходили по улицам с революционными песнями. Весть об отречении подлила масла в огонь. Все грознее становились крики: «К оружию! к оружию!»
Были в толпе и офицеры Великой армии.
– Батальонами пойдем на Палату, – грозили они, – потребуем нашего императора, а если не получим, подожжем Париж с четырех концов!
«Никогда еще народ не выказал большей любви к Наполеону», – вспоминает очевидец.
Что отречение, обезглавив оборону, повлечет за собой чужеземное нашествие, народ верно предчувствовал и хотел спасти Францию, как в 1793 году. «Чернь с Наполеоном может все» – это знал и Фуше. Он так перетрусил, что решил удалить его из Парижа.
Двадцать четвертого июня Палата постановила: «Просить бывшего императора покинуть столицу». Он согласился уехать в замок Мальмезон, часах в двух от города, и двадцать пятого выехал потихоньку, прячась от толпы, осаждавшей дворец, как будто бежал.
Во Франции он не мог оставаться. Первою мыслью его было искать убежища в Англии: ввериться чести злейших врагов своих, – в этом находил он величие, достойное своей великой судьбы. Многих усилий стоило приближенным убедить его оставить эту мысль и бежать в Америку.
Зная, что на Рошфорском рейде стоят два готовых к отплытию фрегата, «Зааль» и «Медуза», он просил дать их ему для путешествия. Но Фуше, собираясь торговать с Союзниками головой императора, не торопился выпускать его из Франции. В Мальмезон был послан генерал Бекэр, с явным поручением охранять Наполеона, тайным – стеречь.
Тщетно ожидая фрегатов, император жил в Мальмезоне, едва ли не в первый раз в жизни, праздно. В этом покинутом замке, где провел он свои лучшие годы, сладкий обман воспоминаний нахлынул в душу его. Он вспомнил восходящее солнце Консульства, полдень, вечер и закат Империи; вспомнил Жозефину-покойницу.
Перед капитуляцией Парижа 29 марта 1814 года она бежала от русских казаков, куда глаза глядят, зашив бриллианты и жемчуга в ватную юбку; но потом осмелела, вернулась в Мальмезон и ждала здесь милостей от Бурбонов и Союзников. О Наполеоне как будто забыла. Русские, австрийцы, англичане, пруссаки – все завоеватели Франции – были желанными гостями в Мальмезоне; император Александр особенно. Вообразив, что он к ней неравнодушен, она кокетничала с ним, молодилась, наряжалась в белые кисейные платья, как семнадцатилетняя девочка, и не чуяла, что стоит одной ногой в гробу.
Двадцать второго мая слегла, простудилась; сделался насморк с небольшою болью в горле. Не обратив внимания на это, она танцевала на балу с Александром и прусским королем, разгорячилась, вышла в легком бальном платье ночью в сад на сырость, простудилась еще больше и заболела гнилою жабою, двадцать восьмого началась агония, и двадцать девятого, в полдень, не приходя в память, Жозефина скончалась.
Ничего не оставила в мире, кроме трехмиллионного долга за духи, румяна, помады, перчатки, корсеты, кружева, шляпки и тряпки. Незадолго до смерти, но еще совсем здоровая и даже как будто веселая, произнесла однажды странные для нее глубокие слова: «Мне иногда кажется, что я умерла, и у меня осталось только смутное чувство, что меня нет». Может быть, никогда и не было: пар вместо души, как у первой жены Адама, Лилит.
Интерьер замка Мальмезон под Парижем
Наполеона известить о смерти ее никто не подумал. Он узнал о ней на острове Эльба из случайно попавшейся ему на глаза старой газеты. «Казался очень огорченным и заперся в своей комнате».
Тотчас по возвращении в Париж он вызвал присутствовавшего при смерти Жозефины доктора Горо и начал его расспрашивать:
– Отчего она умерла?
– От грусти.
– О чем?
– Обо всем происходившем, о положении вашего величества.
– Добрая женщина! Добрая Жозефина! Она меня в самом деле любила!
Правде смотреть в глаза он умел, как никто, и так же умел себя обманывать.
В сладкий обман воспоминаний погружен был и теперь, когда полупрозрачная летняя ночь сходила на старые вязы и буки Мальмезонских аллей, на тихие, звездные, под звездным небом, пруды, где спящие лебеди бледнели, как призраки, на цветники, где благоухала душа умирающих роз.
– Бедная Жозефина! – говорил он, бродя по саду. – Я не могу привыкнуть здесь жить без нее. Мне все кажется, что она выходит из аллеи и срывает одну из этих роз, которые она так любила… Это была прелестнейшая женщина, какую я знал!
В это время Фуше, глава временного правительства, извивался, как беспозвоночно-гибкая гадина, между Союзниками, Бурбоном, Бонапартом и революционным Парижем. Он сообщил Веллингтону о намерении Наполеона ехать в Америку, испрашивая будто бы для него пропуска, а на самом деле давая возможность англичанам усилить крейсерную блокаду берегов, чтоб не выпускать его из Франции.
Трижды в три дня повторял император просьбу свою о фрегатах. Наконец пришел ответ: фрегаты будут готовы, но не выйдут из гавани до получения пропуска.
Наполеон понял, что это западня. «Я не поеду в Рошфор, пока не буду уверен, что смогу выехать оттуда немедленно», – ответил он Фуше. Из двух тюрем предпочитал Мальмезон: здесь был все-таки ближе к своему последнему убежищу – армии.
В пропуске Веллингтон, конечно, отказал. Комиссары Союзников объявили французским уполномоченным, что, «желая навсегда лишить Наполеона Бонапарта возможности нарушать покой Европы и Франции, державы требуют выдачи его под свою охрану».
Самые умеренные из Союзных дипломатов думали о пожизненном заточении императора в какой-либо крепости на континенте или ссылке на очень далекий остров. Лорд Ливерпуль предлагал «выдать Бонапарта французскому королю, чтоб он мог расправиться с ним, как с бунтовщиком». Блюхер, считая себя «орудием Божественного Промысла», хотел расстрелять или повесить его перед фронтом прусской армии, «дабы тем оказать услугу человечеству». А Фуше продолжал торговать головой императора, предлагая ее за перемирие то Англии, то Австрии, и вместе с тем выманивал его из Мальмезонской западни в Рошфорскую, более надежную.
Двадцать восьмого июня прискакал в Мальмезон командир 3-го легиона национальной гвардии с известием, что к замку подходят пруссаки. В то же время генерал Бекэр получил от военного министра Даву спешный приказ сжечь мосты на Сене, чтобы отрезать неприятелю подступы к замку, так как Блюхер уже собирался выслать отряд, захватить императора в плен.
В замке сделалась тревога.
– Если я увижу, что император должен попасть в руки пруссаков, я его застрелю! – говорил один из его приближенных, генерал Гурго.
В еще большей тревоге были Фуше и Даву. Блюхер подходил к Парижу, где восьмидесятитысячная армия рвалась в бой с таким героическим духом, что генералы не сомневались: пруссаки будут разбиты. Что, если Наполеон захочет стать во главе армии, или, хуже того, сама она пойдет за ним в Мальмезон? Этого Фуше испугался так, что решил наконец выпустить Наполеона из Франции.
Двадцать девятого, рано поутру, генерал Бекэр сообщил императору постановление Временного правительства отдать в его распоряжение два Рошфорских фрегата, не дожидаясь английского пропуска.
Прусская конница подходила к Мальмезону. Надо было торопиться с отъездом: император согласился ехать в тот же день.
Во время беседы его с главным директором почт, Лаваллеттом, о движении неприятельских войск послышались с большой дороги за парком громкие крики. «Что это?» – спросил Наполеон, и, когда ему доложили, что французский линейный полк, проходя мимо замка для занятия Сен-Жерменских высот, приветствует его, – он, казалось, был тронут; подумал с минуту, нагнулся над военною картою, где диспозиции французских войск отмечены были наколотыми булавками, переставил их, поднял голову и проговорил:
– Франция не должна быть завоевана горстью пруссаков. Я могу еще остановить неприятеля и дать правительству время вступить в переговоры с державами.
Быстро вышел из комнаты и через несколько минут вернулся в полной генеральской форме егерского полка Старой гвардии, в ботфортах, при шпаге, с треугольной шляпой под мышкой. Весь помолодел: только что был скорбный узник, и вот опять император.
– Генерал, – обратился он к Бекэру, – положение Франции, воля патриотов, крики солдат требуют моего присутствия в армии. Я поручаю вам сообщить правительству, что прошу у него командования, в качестве не императора, а простого генерала, чье имя и слава могут еще оказать больше влияния на судьбы Франции. Честью солдата, гражданина и француза клянусь удалиться в Америку, только что отражу неприятеля!
У генерала Бекэра была душа солдата; слова Наполеона пробудили в нем надежду. Он тотчас поскакал в Париж с искренним желанием успеха своему поручению.
– Да что он, – смеется над нами, что ли? – закричал Фуше в бешенстве, когда Бекэр сообщил ему о просьбе Наполеона. – Будто мы не знаем, как он исполнил бы свое обещание, если бы мы могли его принять. Вон, вон его из Франции!
Это был удар ослиного копыта в издыхающего льва.
– Люди эти не знают, что делают, – проговорил император спокойно, узнав об отказе Фуше. – Мне больше ничего не остается, как ехать.
Вышел опять из комнаты, снял мундир, надел коричневый фрак, велел открыть покой, где скончалась Жозефина, пробыл в нем, запершись, несколько минут и, выйдя оттуда, принял офицеров дворцовой охраны.
– Мы видим, что не будем иметь счастья служить вашему величеству, – начал один из них речь от лица товарищей, но не кончил – заплакал. Император молча обнял его.
Подали карету. Наполеон сел в нее и поехал в Рошфор.
II. Беллерофон. 1815
«Попочка, иди в клеточку!» – звала одна глупенькая старушка своего попугая, улетевшего в сад. Но тот, сидя на ветке высокого дерева, только поглядывал на нее лукавым глазом да покрикивал: «Попка дурак!» Дураком, однако, не был: в клетку идти не хотел. Этот анекдот вспоминается, когда стараешься понять, что заманило Наполеона в английский плен.
«Школьник был бы хитрее моего. Un écolier eut été plus habile que moi», – говорил он сам уже в плену. Да, школьник был бы хитрее этого «хитрого политика», попка-дурак умнее этого умницы. Но в том-то и дело, что мера человеческая больше ума. Если бы Наполеон не обезумел, то и не дал бы полной меры своей: Человек.
«Я приношу себя в жертву», – когда он это сказал, то, может быть, сам еще не знал, что говорит; когда же узнал и ужаснулся, было поздно; слово сказано – дело сделано: «я всегда делаю, чтó говорю, или умираю».
«Жертва» – вот чем заманила, пленила его неземная Судьба его – «Звезда» – отделившаяся от него и на него восставшая Душа. Хочет не хочет, он должен идти, куда она зовет его, мудрая.
Жертва – один из двух соблазнов, а другой – честь. «Чувство военной чести свойственно было Наполеону в высшей степени… Этот хитрый политик был солдат, рыцарь без упрека», – говорит один из его лучших историков.
Наполеон знает людей, как никто, видит их насквозь, и не слишком хорошо о них думает. «Надо, чтобы люди были очень подлыми, чтобы быть такими, как я о них думаю», – говаривал. Трудно бы, казалось, такого человека обмануть. Нет, легко, потому что как истинному рыцарю свойственны ему и детская доверчивость, простодушие детское. Есть в Наполеоне, как это ни странно сказать, Дон Кихот, вечный романтик, любовник Мечты-Дульцинеи. Люди не могли бы его обмануть, если бы он этого сам не хотел; но он хотел этого слишком часто, может быть, потому именно, что слишком хорошо видел горькую правду в людях.
Рыцарски-нелепая мысль отдаться в руки англичан, честно довериться чести врага соблазняла его давно – всегда; всегда знал он – помнил, что это будет.
Семнадцатилетний мальчик, Бонапарт, пишет в своей ученической тетради повесть об австрийском авантюристе, бароне Нейгофе, объявившем себя в 1737 году корсиканским королем Феодором I, арестованным англичанами, посаженным в лондонский Тауэр и через много лет освобожденным лордом Вальполем. «Несправедливые люди. Я хотел осчастливить мой народ, и это мне удалось на мгновение; но судьба изменила мне, я в тюрьме, и вы меня презираете», – пишет Феодор Вальполю, и тот отвечает ему: «Вы страдаете, вы несчастны; этого достаточно, чтобы иметь право на сострадание англичан».
«Дорого я заплатил за мое романтическое и рыцарское мнение о вас, господа англичане!» – как будто кончает Наполеон на Св. Елене ту неоконченную детскую повесть.
В тех же ученических тетрадях пишет три слова: «Св. Елена, маленький остров. St. Hélène, petite isle…» И дальше – пустая страница. Теперь и ее дописывал.
По всему пути из Мальмезона в Рошфор толпы бежали за ним, с тем же немолчным: «Виват император!», как тогда, при возвращении с Эльбы. Но теперь, зная, что он покидает Францию, молили, плакали: «Останьтесь, останьтесь с нами, не покидайте нас!»
В городе Ниоре 2-й гусарский полк едва не взбунтовался, требуя, чтоб он принял команду и вел его на Париж.
Эльбское чудо могло бы повториться, если бы он захотел; но он уже ничего не хотел: за него хотела Душа его иного чуда, большего.
Третьего июля он приехал в Рошфор, где, по донесению роялистского шпиона, «был принят, как бог». Оба фрегата, «Зааль» и «Медуза», стояли на рейде готовые, но выйти в море не могли, потому что английский крейсер, «Беллерофон», блокировал рейд.
Созван был военно-морской совет, и на нем предложен план бегства. В устье Жиронды стояли два французских корвета, под командой капитана Бодэна.
«Бодэна я знаю, – говорил старый, преданный Наполеону вице-адмирал Мартэн. – Это единственный человек, способный доставить его величество здравым и невредимым в Америку».
Наполеон согласился на этот план и, если бы тотчас исполнил его, – был бы спасен. Но отложил; прошло два-три дня, а он все откладывал. Думая, что план ему не нравится, предложили другой: маленькая, тонн в 50, датская гоэлетта, «Магдалена», стоящая в Рошфорской гавани, нагрузившись водкою, возьмет на борт императора с четырьмя лицами свиты; в случае же обыска он спрячется в пустую бочку.
Наполеон согласился и на это, даже груз водки велел закупить, как будто не думал о том, что скажет история, если англичане, после двадцатилетней войны с ним, найдут его в бочке.
Может быть, соглашался на все, потому что ничего не хотел, кроме одного, что соблазняло его, чем дальше, тем больше, как пропасть соблазняет человека, нагнувшегося над нею, броситься в нее. Наполеон медлил, а Фуше торопился. Четвертого июля, после капитуляции Парижа, он испугался так, как еще никогда, что император захватит командование армией. «Посадите его на фрегат немедленно, хотя бы даже силой», – писал Фуше генералу Бекэру. «Посадите», но не «увозите»: думал держать его на корабле заложником – дипломатическим «живым товаром».
Восьмого июля Бекэр явился к императору, умолял его решиться на что-нибудь, так как его положение в Рошфоре становилось опасным.
– Но ведь что бы ни случилось, генерал, выдать меня у вас духу не хватит? – спросил его Наполеон, улыбаясь.
– Ваше величество знает, что я отдам за него жизнь; но, в случае перемены правительства, я уже ничего не смогу для вас сделать.
– Ладно, готовьте шлюпки на остров Иль-д’Экс. Я буду там вблизи от фрегатов и сяду на них при первом попутном ветре.
Моряки давали слабую надежду, что очень сильный ветер с берега позволил бы фрегатам выйти с рейда, хотя и с большою опасностью. В тот же день Наполеон отправился в рыбачью гавань Фурас и сел в шлюпку. Молча, в оцепенении, смотрела на нее толпа старых рыбаков и матросов. Когда же гребцы взмахнули веслами, рев прибоя заглушен был отчаянным воплем: «Виват император!» «Мы плакали, как девочки», – вспоминал потом один из толпы.
Император велел ехать не на остров Иль-д’Экс, как сначала решил, а на фрегат «Зааль». Пробыл здесь два дня. «Беллерофон» был виден с фрегата как на ладони. Соблазн усилился. Два дня боролся он с ним, а на третий отправил уполномоченных, герцога Ровиго и графа Лас Каза, с явным поручением узнать, есть ли надежда на пропуск, а если нет, помешает ли «Беллерофон» отъезду его; с тайною целью выпытать, каковы намерения английского правительства насчет его и какой ему будет оказан прием, если он явится на крейсер.
Командир «Беллерофона», капитан Мейтленд, принял посланных, но на вопросы их ответил уклончиво: ничего не знает о пропуске и о намерениях правительства тоже; но если фрегаты выйдут в море, он нападет на них; сделает также обыск на всех французских и нейтральных торговых судах и, если найдет на них Наполеона, арестует его до решения своего начальника, адмирала Хотема.
Лас Каз и Ровиго старались уверить Мейтленда, что император едет в Америку, чтобы там спокойно доживать свой век, отказавшись от политики.
– Если так, почему же он не ищет убежища в Англии? – спросил Мейтленд.
Этого только и ждали французы, но виду не подали. Чтобы узнать, что он разумеет под словом «убежище», притворились удивленными и начали возражать, что сырой и холодный климат Англии не годится императору, да и к Франции он будет там слишком близко, чтобы не быть заподозренным в желании вернуться в нее; и что, наконец, он привык видеть в англичанах своих исконных врагов, а те – в нем «чудовище, лишенное всех человеческих чувств». Тут Мейтленду, уже из простой учтивости, пришлось уверить их, что мнение англичан о Наполеоне не так плохо и что ему бояться от них нечего. На этом разговор и кончился.
Наполеон вступает на борт «Беллерофона»
Посланные, вернувшись к императору, признались, что, несмотря на любезность Мейтленда, нельзя от него ждать ничего доброго. Слух, что Наполеон вынужден отдаться в руки англичан, возмутил экипаж и команду фрегатов. Командир «Медузы», капитан Понэ, предложил новый план:
– Ночью сегодня «Медуза» пойдет впереди «Зааля» и в темноте настигнет «Беллерофон» врасплох. Я начну с ним бой, борт о борт, и не дам ему сдвинуться с места… Часа два продержусь, наверное; после боя фрегат мой будет в очень плохом состоянии, но «Зааль» успеет выйти в море, пользуясь ночною бризою с берега.
Он хорошо знал, что обрекает на гибель не только фрегат, но, может быть, и весь экипаж, и себя самого. Император был тронут до глубины души.
Чтобы исполнить план Понэ, нужно было согласие старшего командира обоих фрегатов. Тот сначала дал его, но потом взял обратно: испугался Фуше.
Императору больше нечего было ждать от фрегатов, и он решил переехать на остров Иль-д’Экс.
Экипаж был в отчаянии. Люди плакали, били себя кулаками по лицу, кидали шапки на палубу и топтали их ногами в бешенстве.
– Я хотел его спасти или умереть! – говорил Понэ. – Он не знает англичан. Несчастный, он погиб.
Шесть офицеров 14-го флотского полка на острове Иль-д’Экс, шесть мальчиков, предложили еще один план: два люгера, понтонные двухмачтовые шлюпки, стоящие в Рошфорской гавани, возьмут на борт императора с двумя-тремя лицами свиты, проберутся ночью, в темноте, вдоль берега, к Ла-Рошелю, выйдут оттуда в открытое море и закупят или захватят силой первое попавшееся торговое судно, чтобы доставить на нем беглецов в Америку.
Наполеон не хотел огорчать мальчиков: согласился или сделал вид, что соглашается. Но, про себя, уже все решил. Столько кругом было жертв, что начал наконец и он понимать, что значит «жертва». Может быть, все еще говорил, как тот Лермонтовский игрок – своему Ростовщику-Року: «душу свою на карту не поставлю», – но уже поставил.
Тринадцатого вечером в бедной комнатке Иль-д’Экского домика, где остановился император, зашла у него речь с генералом Гурго, человеком неглупым, но грубым, о плане шести мальчиков.
– Курам на смех этот план! – говорил Гурго. – Жаль, что у вашего величества не хватает духу отдаться в руки англичан. Это для вас было бы лучше всего. Роль авантюриста ниже вашего достоинства… История скажет, что вы отреклись только из страха, потому что жертвуете собой не до конца…
Хам учил героя, и тот молчал, потому что ответить было нечего.
– Да, может быть, отдаться умнее всего, – проговорил наконец император, глядя в открытое окно, где мачты «Беллерофона» чернели паутиной снастей на красном закате. – Я вчера еще собирался ехать на «Беллерофон», но вот не собрался… Жить среди врагов – этой мысли я не могу вынести…
Вдруг в окно влетела птичка и забилась в углу комнаты. Гурго встал, поймал ее и зажал в руке.
– Пустите, пустите! Довольно несчастных! – вскрикнул Наполеон.
Гурго пустил ее в окно.
– Ну-ка, посмотрим, куда она полетит, это будет примета, – сказал император.
– Ваше величество, она летит на «Беллерофон»! – воскликнул Гурго, торжествуя.
Наполеон ничего не ответил, но лицо у него потемнело. Опять услышал зов: «Попочка, иди в клеточку!»
В ту же ночь велел грузить вещи на два люгера и датскую гоэлетту, потому что эти два плана решили соединить.
В одиннадцать часов генерал Бекэр доложил императору, что все готово. Тот ничего не ответил. Бекэр, выйдя от него, подождал довольно долго и наконец попросил генерала Бертрана снова доложить. Но только что Бертран, войдя в комнату, начал докладывать, Наполеон остановил его:
– Нет, я сегодня не еду, переночую здесь.
И еще через несколько минут велел сказать Лас Казу и генералу Лаллеману, что завтра, чуть свет, едет на «Беллерофон».
Но на следующий день не поехал, отложил еще на день. Снова отправил Лас Каза на «Беллерофон».
Зная, что английское правительство не даст никаких обещаний, хотел иметь, по крайней мере, слово Мейтленда, что не будет арестован, как военнопленный.
– Я не имею никаких полномочий и не могу ничего обещать, – ответил тот. – Но полагаю, что общественное мнение Англии, более могущественное, чем даже верховная власть, заставит действовать министров согласно с великодушными чувствами английской нации.
На языке чести это и значит: «Наполеон найдет убежище в Англии; если он сядет молящий у ее очага, она его не предаст».
С этим ответом вернулся Лас Каз к императору. Тот в последний раз созвал приближенных на совещание. Мнения разделились; одни говорили: «ехать на „Беллерофон“», другие: «не ехать». Генерал Монтолон предлагал вернуться к первому плану – пробраться к устью Жиронды, где все еще ждала «Баядерка». Генерал Лаллеман заклинал императора бежать на датской гоэлетте, – опять пустая бочка! – или отправиться в армию, отступившую за Луару: можно было рассчитывать на 14-й флотский полк, на линейные полки в Рошфоре и Ла-Рошеле, на федератов, на Бордоский гарнизон, на 2-й гусарский полк в Ниоре, на многие войсковые части по дороге, и, наконец, в самой армии он будет принят с восторгом.
– Все солдаты жаждут драться и умереть за ваше величество, – заключил Лаллеман.
– Нет, – ответил Наполеон, покачав головою, – если бы дело шло об империи, я мог бы испробовать вторую Эльбу, но из-за себя лично не хочу быть причиной ни одного пушечного выстрела. Завтра поутру мы едем.
Оставшись наедине с Гурго, он показал ему черновик письма к английскому принцу-регенту:
«Ваше королевское высочество. Будучи преследуем партиями, разделяющими мою страну, и ненавистью великих европейских держав, я окончил мою политическую карьеру и прихожу к вам, как Фемистокл, чтобы сесть у очага британского народа. Я отдаюсь под защиту его законов, которой испрашиваю у вашего высочества, как самого могущественного, постоянного и великодушного из всех моих врагов».
Он хотел отправить Гурго в Англию с этим письмом, чтобы тот передал его лично принцу-регенту, и тут же принялся мечтать о жизни в Англии, в уединенном сельском домике, в десяти или двенадцати лье от Лондона, вместе с друзьями, «под именем полковника Мьюрона», того самого, который, защищая его телом своим от австрийской картечи на Аркольском мосту, был убит на груди его, так что кровь брызнула ему в лицо. «Я приношу себя в жертву» – это Мьюрон не только сказал, но и сделал. Вот когда напомнила Наполеону-Человеку душа его забытый урок.
«В сельском домике кончить жизнь в безмятежной идиллии» – этому поверят, на это согласятся английские министры, Веллингтон, Блюхер, Фуше, Талейран! «Школьник был бы хитрее моего», Наполеон в сорок шесть лет – шестилетний мальчик.
Пятнадцатого июля, на восходе солнца, император сел на французский военный бриг «Ястреб».
На нем треугольная шляпа
И серый походный сюртук, —
те же, как под Аустерлицем и Ватерлоо.
Когда матросы приветствовали его обычным криком: «Виват император!» – в крике этом было рыдание.
– Угодно вашему величеству, чтоб я сопровождал его на крейсер, согласно полученной мной инструкции? – спросил генерал Бекэр.
– Нет, возвращайтесь на остров, – ответил Наполеон. – Нехорошо, если скажут, что Франция выдала меня Англии.
Лодка – невозвратная лодка Харона – отчалила. Знал ли он, помнил ли, что покидает Францию, мир навсегда?
Двадцать шестого июля «Беллерофон» кинул якорь на Плимут, а тридцать первого адмирал лорд Кит (Keith) объявил «Генералу Бонапарту» решение английских министров – вечную ссылку на остров Св. Елены.
Наполеон возмутился, но не очень и не надолго.
– Я не поеду на Св. Елену, – говорил он приближенным. – Это постыдный конец… Скорее кровь моя обагрит палубу «Беллерофона»!
– Да, государь, – храбрились те, – лучше будем защищаться так, чтобы нас всех перебили, или взорвем пороховой погреб!
В тот же день император вышел, по обыкновению, на палубу, чтобы взглянуть на множество собравшихся лодок с любопытными, и «лицо его было такое же, как всегда», вспоминает очевидец. Уже покорился. «Лучше меня никто не умеет покоряться необходимости; в этом настоящая власть разума, торжество духа».
«Беллерофон» был слишком мал для дальнего плавания. В Портсмуте снаряжали большой военный фрегат, «Нортумберленд», под командой адмирала Кокберна (Cockburn). Но фрегат еще не был готов. Только четвертого августа вышел «Беллерофон» из Плимута навстречу «Нортумберленду».
Сэр Уильям Квиллер Орчардсон. Наполеон на борту «Беллерофона» прощается с французской землей
Весь этот день Наполеон просидел у себя в каюте запершись. Приближенные были в тревоге: знали, что он носит при себе спрятанную в платье скляночку с ядом; опасались, как бы не отравился.
Вечером вошел к нему Монтолон с таким испуганным видом, что император сразу понял, в чем дело.
– Рады бы англичане, чтоб я себя убил! – проговорил, смеясь.
О самоубийстве все-таки думал.
«Мне, дорогой мой, иногда хочется вас покинуть, и это не так трудно, – говорил Лас Казу. – Стоит только немного вскружить себе голову… Тем более что мои убеждения этому нисколько не препятствуют… В вечные муки я не верю: Бог не мог бы допустить такого противовеса Своей бесконечной благости; особенно за такое дело, как это. Ведь что это, в конце концов? Только желание вернуться к Нему немного скорее…»
Лас Каз заговорил, как всегда говорят в таких случаях, о терпении, мужестве, о возможной перемене обстоятельств к лучшему.
– Может быть, вы и правы, – сказал Наполеон, выслушав его внимательно. – Да, человек должен исполнить свою судьбу, это и мое великое правило. Ну что ж, исполним!
«И он заговорил о другом, спокойно, даже весело».
Джон Джеймс Шалон. «Беллерофон» в окружении лодок с желающими увидеть Наполеона. Сцена в Плимутском порту в августе 1815 года
Счел, однако, нужным сочинить или подписать сочиненный Лас Казом «Протест»:
«Я протестую торжественно, пред лицом Бога и людей, против совершаемого надо мною насилия… Я не пленник, – гость Англии… Только что я взошел на борт „Беллерофона“, – я сел у очага британского народа… Если английское правительство, отдавая приказ капитану „Беллерофона“ принять меня, готовило западню, оно обесчестило себя и свое знамя… Я взываю к истории: история скажет, что враг, двадцать лет воевавший с английским народом, пришел к нему свободно, в своем несчастье, искать убежища под его законами… И чем же ему ответила Англия?… Лицемерно подала ему руку, а когда он принял ее, убила его».
Надо сказать правду: все это, может быть, не так убедительно, как он думал или хотел бы думать. Детское простодушие в политике не прощается. Он сам знает, что тяжело земле его носить.
«Когда я умру, весь мир вздохнет с облегчением: „уф!“ Могла ли Англия принять такого гостя? Мера за меру: Англия поступила с Наполеоном не хуже, чем он – с испанским королем». Плимут за Байону, Англия могла бы ответить ему его же словами: «Когда моя великая политическая колесница несется, надо, чтоб она пронеслась, и горе тому, кто попадется под ее колеса!..»
Есть жертва в том, что постигло его; но есть и казнь, – нельзя сказать, чтоб несправедливая, и лучше бы он терпел ее молча.
Седьмого августа «Нортумберленд» взял на свой борт императора и тотчас поднял паруса.
По синим волнам океана,
Лишь звезды блеснут в небесах,
Корабль одинокий несется,
Несется на всех парусах.
Не гнутся высокие мачты,
На них флюгера не шумят,
И молча в открытые люки
Чугунные пушки глядят…
Есть остров на том океане,
Пустынный и мрачный гранит;
На острове том есть могила,
А в ней император зарыт…
Зарыт, живой в гробу.
III. Св. Елена. 1815-1821
«Остров Св. Елены – крутая, почти отвесная скала, длинная, узкая, гладкая, темная, более похожая на исполинский, плавающий на океане гроб, чем на землю живых».
Плоскогорье Репорте Хилль (Rupert’s Hill), на высоте тысячи шестисот футов над уровнем моря, с покинутой фермой Лонгвуд (Long-wood), бывшим скотным двором, где поселили императора, – самое кромешное место этого кромешного острова. Черные скалы – тюремные стены; низкие тучи – тюремные своды; всюду кругом бездонные пропасти да беспредельный океан. Как бы «тот свет», «страна без возврата». Дантова ада преддверие с надписью:
Всякую надежду оставьте, входящие.
Здесь сама природа – проклятая узница ада, осужденная на вечные муки. Все один и тот же ветер – юго-восточный пассат; все одно и то же лютое солнце тропиков. «Этот ветер разрывает мне душу, это солнце сжигает мне мозг!» – жалуется император. Все одно и то же время года – ни зима, ни лето, ни весна, ни осень, а что-то между ними среднее, вечное. Восемь месяцев – дождь, ветер и солнце, а остальные – солнце, ветер и дождь: скука неземная, однообразие вечности.
Остров Святой Елены посреди южной части Атлантического океана
Почва летейская – меловая глина, от дождя клейкая, липнущая к ногам таким тяжелым грузом, что трудно ходить: ноги, как в бреду, не движутся.
Зелень тоже летейская: чахлые, скрюченные ветром все в одну сторону, каучуковые деревья, сухие морские верески, жирные кактусы да бледный, с ядовитой слюной, молочай.
Низко по земле ползущие облака-призраки: входишь в такое облако, и вдруг все исчезает в тумане; исчезаешь и сам, – сам для себя становишься призраком.
Гроз не бывает на острове: горный пик Дианы – громоотвод; только удушье, томление бесконечное.
Лучшего места для Наполеонова ада сам дьявол не выбрал бы.
«Английские дипломаты, когда он попался им в плен, более всего желали, чтобы кто-нибудь оказал им услугу – повесил или расстрелял его, а когда никого не нашлось для этого, решили посадить его под замок, как карманного воришку, pick pocket», – говорит лорд Росбери.
«Если бы англичане убили Наполеона сразу, это было бы великодушнее», – говорит Лас Каз, соузник императора.
«Я себя не убью, – говорит он сам, – я не сделаю этого удовольствия моим врагам… Я поклялся выпить чашу до дна, но если бы меня убили, я был бы рад».
И вспоминая недавний расстрел короля Мюрата в Калабрии: «Калабрийцы оказались менее варварами, более великодушными, чем люди из Плимута». – «Если бы я узнал, что получен приказ о моем расстреле, я счел бы это за милость и был бы счастлив».
Долго люди не могли поднять и связать исполина, заснувшего летаргическим сном, но подняли наконец, связали, уложили в гроб и забили крышку наглухо.
Пятнадцатого октября 1815 года, после семидесятидневного плавания, «Нортумберленд» кинул якорь в Джеймстаунской гавани. Лонгвуд был еще не готов. Узник поселен в загородном домике английского купца Балькомба, в поместье Бриары – Шиповники, и только десятого декабря переведен в Лонгвуд. Три тюрьмы, три гроба, один в другом: первый – океан; остров Св. Елены находится почти в двух тысячах километрах от мыса Доброй Надежды; второй – окружность острова, в сорок четыре километра; третий – внутренний, двенадцатимильный круг, охраняемый цепью часовых, где узнику разрешено двигаться, ходить пешком и ездить верхом. Английский лагерь расположен в ста шагах от лонгвудского дома, перед самыми окнами его, так что шагу нельзя ступить, не наткнувшись на английский штык. В девять часов вечера караульные посты сближаются, и дом окружен ими так, что никто не может ни войти, ни выйти, не быв замеченным. Всю ночь патрули обходят дом дозорами. Все места, где может или кажется только что может причалить лодка, заняты караулами, а также все ведущие к морю тропинки, даже такие крутые, что император, при тучности своей, не мог бы спуститься по ним, не сломав себе шею.
За долгие годы походов он так привык двигаться, что частые и дальние прогулки верхом необходимы ему больше чем для здоровья, – для жизни. Но почти тотчас по прибытии в Лонгвуд, он отказывается от них почти с отвращением: «Я не могу вертеться, как белка в колесе; когда я чувствую под собою лошадь, мне хочется скакать, куда глаза глядят; но знаю, что нельзя, и это мука несносная!» Доктора грозят ему опасной болезнью, если он не будет ездить верхом. «Что ж, тем лучше, скорей конец!» – отвечает он равнодушно.
Двигался, работал, действовал, стремился, боролся всю жизнь, и вот вдруг остановка, недвижность, бесцельность, праздность, покой – смерть. «Этот переход от деятельной жизни к совершенной неподвижности все во мне разрушил». Разрушение начинается с духа, в его глубочайшей сущности, – воле. Воля всепожирающая, сила духа беспредельная, обращенная некогда на мир, теперь обращается на него самого и терзает, пожирает его. «Будешь пожирать свое сердце», – как предсказал ему Байрон. «Казнь покоя», – как чудно определяет Пушкин.
Луи-Жозеф-Нарцисс Маршан. Вид на Лонгвуд-Хаус
Ужас жизни в том, что она растянута и раздроблена до бесконечности. Чашу смерти пьет по капле. «Меня убивают булавочными уколами, on m’assassine à coups d’épingles», – жалуется однообразно, стонет все одним и тем же стоном. «Булавочными уколами убивают того, кого победить едва хватило союзных армий всей Европы». Человек, раздетый донага, привязанный к столбу, обмазанный медом и отданный на съедение насекомым.
Ужас казни – позор. «Зрительные трубки всей Европы обращены на Св. Елену». Все Фуше и Талейраны, Веллингтоны и Блюхеры, хамы всех времен настоящих и будущих, смотрят и ждут, когда-то голый закорчится под мушиными жалами.
«Я поклялся выпить чашу до дна». Но, только начав пить, понял, что чаша бездонна. Страшно задыхаться в гробу полумертвому; но насколько страшнее – живому, бессмертно-юному!
«Что это говорят, будто он постарел? Да у него еще сорок кампаний в брюхе!» – воскликнул один английский солдат, увидев Наполеона на Св. Елене.
«Я чувствую себя таким же сильным, как прежде; не устал, не ослабел, – говорит император в начале плена. – Я сам удивляюсь, как мало подействовали на меня последние великие события: все это скользнуло по мне как свинец по мрамору; тяжесть согнула пружину, но не сломала: она разогнулась с прежней упругостью».
В играх его с девочками Бэтси и Дженни Балькомб, дочерьми Бриарского хозяина, видно, что в сорокашестилетнем Наполеоне все еще маленький мальчик. Шалит, проказит, смеется, бегает, играет в жмурки, не только для них, но и для себя.
Через много лет после смерти его старушка Бэтси не может вспомнить о нем иначе как о четырнадцатилетнем ровеснике.
Вечная юность – надежда вечная.
«Рано или поздно мы уедем отсюда в Америку или Англию». – «Я полагаю, что, когда дела во Франции придут в порядок и все успокоится, английское правительство позволит мне вернуться в Европу… Только мертвые не возвращаются». Но, про себя, знает, что можно сделать обратный вывод: кто не возвращается, – мертв.
– Если вы меня покинете, – говорит генералу Гурго, – я, может быть, буду во Франции раньше вашего… Там все в брожении; надо терпеливо ждать кризиса. Мне еще долго жить, моя карьера не кончена.
Надеется, что Св. Елена будет тем же, что Эльба; английская партия «бунтовщиков» (Riots), желая иметь его своим вождем для защиты народных прав, овладеет несколькими портами Англии, вышлет за ним корабли и отвезет его во Францию, чтобы свергнуть Бурбонов.
В Рио-де-Жанейро арестован французский полковник, желавший пробраться на Св. Елену на паровой шлюпке, чтобы освободить императора. Если одному не удалось, может удастся другому.
Мальчик-гардемарин с английского фрегата «Конквирор», в Джеймстаунской гавани, что-то кому-то шепнул, и в Лонгвуде праздник: «сами-де англичане думают, что император скоро вернется на трон»!
– Предложи мне Франция сейчас корону, я отказался бы, – говорит он, но тут же прибавляет: если бы не был уверен, что это единодушное желание нации!
А за недостатком Франции есть Америка:
– Как знать, не оснует ли ваше величество обширной империи в Америке?
– Нет, я слишком стар.
В старость свою, однако, не верит.
– Мне еще пятнадцать лет жизни! – говорит в марте 1817 года, а в октябре, перед самым началом смертельной болезни:
– Мне еще нет пятидесяти, здоровье мое сносно: мне остается по крайней мере тридцать лет жизни.
Это в хорошие минуты, но есть и другие:
– Думаете ли вы, что, когда я просыпаюсь ночью и вспоминаю, чем был и чем стал, не бывает и у меня скверных минут?
Что же значит эта бесконечная надежда? Значит бесконечное мужество.
– Как вы изменились! – говорит впавшему в уныние и замышляющему измену генералу Гурго. – Хотите, я вам скажу почему? У вас нет мужества. Мы здесь на поле сражения, а кто уходит из сражения, потому что ему не везет, – трус!
Составляет план бегства по карте острова.
– Днем, через город, лучше бы всего. А если с берега, то с нашими охотничьими ружьями мы часовых десять уложим.
– Все двенадцать, ваше величество.
Планы предлагаются нелепые: нарядиться лакеем или спрятаться в корзине с грязным бельем. Но человека совершенно бесстрашного, твердо решившегося бежать и не сидящего под замком, а движущегося в двенадцатимильной окружности никакие часовые в мире не устерегли бы. Мог бы бежать, но вот не бежит; что-то не пускает его. Что же именно?
– Надо быть покорным судьбе; все там на небесах написано! – говорит, глядя на небо. – Надо слушаться своей звезды. – «Я полагаю, что звезде моей обязан тем, что попал сюда».
Вот кто держит его, сторожит, – его же собственная, от него отделившаяся и на него восставшая Душа-Звезда. Вот какой невидимой цепью прикован к Св. Елене, как Прометей к скале.
Хадсон Лоу – губернатор острова Святой Елены
Коршун, терзающий печень титана, – сэр Хадсон Лоу, губернатор острова.
«Богу войны, богу победы» надо воевать, побеждать до конца. Но кого? Лонгвудских крыс, блох, клопов, комаров, москитов? Да, их, а также врага исконного – Англию: Англия – Лоу. Льву в клетке надо грызть решетку; решетка – Лоу. Погребенному заживо надо стучаться в крышку гроба; крышка – Лоу.
Может быть, он вовсе не такой «злодей», как это кажется узнику. Длинный, худой, сухой, жилистый, веснушчатый, огненно-рыжий, из мелких военных полуагентов, полушпионов на Корсике, пробившийся горбом к генеральским чинам, он только слепое орудие английских министров.
«Скажите генералу Бонапарту: счастье его, что к нему назначили такого доброго человека, как я; другой посадил бы его на цепь за его проделки», – говорит Лоу «Добрый человек» – слишком сильно сказано; но мог быть и хуже.
«Мои инструкции таковы, что их даже сказать нельзя», – признается он однажды и пишет английским министрам, ходатайствуя за императора.
«Генерал Бонапарт плохо принялся за дело: ему бы следовало сидеть смирно, в течение нескольких лет, и в конце концов судьбой его заинтересовались бы». Может быть, так оно и есть, и, кажется, самому Лоу искренно хочется, чтобы так было.
Он не лишен остроумия.
– Я не знал, что генералу Бонапарту нужно себя кипятить в горячей воде столько часов и так часто повторять эту церемонию! – смеется почти добродушно, по поводу горячих ванн императора, для которых в Лонгвуде не хватает воды. Крайние злодеи неостроумны.
– Он был величайшим врагом Англии, а также моим, но я ему все прощаю, – скажет над гробом Наполеона. Что это, гнусное лицемерие «палача»? Как знать? Во всяком случае, палачу простить жертву не так-то легко.
Впрочем, каждый из них – палач и жертва вместе. Мучают друг друга, истязают, убивают; сводят друг друга с ума, – кто кого больше, трудно сказать.
Лоу, в самом деле, душевно заболевает от вечного страха, что Наполеон убежит; знает, что может убежать, а отчего не бежит, – не знает.
Узник требует от тюремщика невозможного – свободных прогулок и сношений с жителями острова – это значило бы открыть клетку орла. Требует, чтобы тюремщик не показывался ему на глаза – это значило бы перестать стеречь.
«Император говорит, что скорее умрет, чем пустит к себе Лоу». Когда же тот хочет войти к нему насильно, кричит:
– Он переступит только через мой труп! Дайте мне мои пистолеты!
В спальне его всегда лежат наготове заряженные пистолеты и несколько шпаг.
Каждое утро является в Лонгвуд английский офицер и, когда император прячется от него, – смотрит в замочную скважину, чтобы убедиться, что арестант в сохранности. Однажды, сидя в ванне и заметив, что офицер смотрит на него, Наполеон выскочил из ванны и пошел на него, голый, страшный. Тот убежал, а он грозил его убить.
– Первый, кто войдет ко мне, будет убит наповал!
– Он мой военнопленный, и я его усмирю! – кричит Лоу в бессильном бешенстве, но знает, что ничего с ним не поделает: может его убить – не усмирить.
Тюремщик становится узником. «Когда он смотрит на меня, у него такие глаза, как у пойманной гиены», – говорит император. «Между нами стояла чашка кофе, и мне показалось, что он отравил его одним своим взглядом; я велел Маршану (камердинеру) выплеснуть кофе за окно». Так «пойманная гиена» превращается в существо могущественное и сверхъестественное – сатану лонгвудского ада.
За последние пять лет они ни разу не виделись, но между ними продолжался глухой, бесконечный спор, уже не из-за главного, а из-за пустяка – императорского титула.
– Лучше мне умереть, чем назваться генералом Бонапартом. Это значило бы, что я согласился не быть императором.
– Я, сударь мой, для вас не генерал Бонапарт. Ни вы и никто в мире не может отнять у меня принадлежащих мне титулов! – кричал император на Лоу в одно из последних свиданий.
Но разве он не отрекся дважды и сейчас не отрекается: «Я довольно нашумел… мне нужен покой: вот почему я отрекся от престола»? Нет, не отрекся: «Я отказываюсь от моего отречения… я его стыжусь… Это была моя ошибка, слабость…» То помнит, но забывает жертву. Или прав Гурго-хам: «История скажет, что вы отреклись только из страха, потому что жертвуете собою не до конца».
Но бывают минуты, когда он все помнит и надо всем торжествует.
«Он (Лоу) ничего со мной не поделает: я здесь так же свободен, как в то время, когда повелевал всей Европой». – «Других унижает падение, а меня возвышает бесконечно». – «Моей судьбе недоставало несчастия. Если бы я умер на троне, в облаках всемогущества, я остался бы загадкой для многих, а теперь, благодаря несчастию, меня могут судить в моей наготе». – «Вы, может быть, не поверите, но я не жалею моего величия: я мало чувствителен к тому, что потерял». – «А почему бы мне вам не верить, государь? – отвечает Лас Каз. – Вы здесь, конечно, более велики, чем в Тюильрийском дворце… Ваши тюремщики – у ваших ног… Дух ваш покоряет все, что к нему приближается… Вы, как Св. Людовик в плену у сарацин, – истинный владыка своих победителей…»
Или как «Прометей на скале».
Старый малайский раб Тоби – огородник в Бриарской усадьбе. Есть чудная и страшная связь между бедным Тоби и бедным «Бони». С Тоби английские матросы сделали то же, что английские министры – с Бони: обманули, увезли и продали в рабство.
Император подружился с Тоби и хотел выкупить его на волю. Полюбил и Тоби Наполеона, называл его не иначе, как «добрым господином», «good gentleman», или просто «добрым человеком», «good man». «Часто Наполеон расспрашивал старика о его молодости, родине, семье и о теперешнем положении: он, казалось, хотел понять чувства его».
Однажды, гуляя с Лас Казом в Шиповниках, – увидел Тоби, копавшего грядки в саду, остановился перед ним и сказал:
«Что за жалкая тварь человек! Все оболочки схожи, а сердцевины разные. Этого люди не желают понять и оттого делают столько зла. Будь Тоби Брутом, он убил бы себя; будь Эзопом, – может быть, сделался бы советником губернатора; будь пламенно верующим христианином, – носил бы цепи во имя Христа и благословлял бы их. Но бедный Тоби ни о чем этом не думает, в простоте сердца, гнет спину и работает…»
Несколько минут император молчал; потом, отходя, прибавил:
– Далеко, конечно, бедному Тоби до короля Ричарда! Но злодейство не менее ужасно: ведь и у этого человека была семья, своя жизнь, свои радости. И страшное преступление совершили над ним, заставив его издыхать под игом рабства…
Вдруг остановился и продолжал:
– Вижу, мой друг, по вашим глазам: вы думаете, что Тоби на Св. Елене не один…
И то ли оскорбленный этим сравнением, то ли желая укрепить мое мужество, он воскликнул с жаром, с величием:
– Нет, дорогой мой, здесь не может быть никакого сравнения, ибо если злодейство больше, то и у жертв больше сил для борьбы! Тел наших не мучают, а если бы и мучили, есть у нас душа, чтоб победить палачей… Может быть, наш жребий даже завиден. Мир смотрит на нас… Мы все еще мученики бессмертного дела… Мы здесь боремся с насильем богов, и народы благословляют нас!
Это и значит: «Прометей на скале» – жертва за человечество. Тут кончается Наполеонова «история» – начинается «мистерия». Чья, в самом деле, судьба, чье лицо в веках и народах более напоминает древнего титана?
«Комедиантом» назвал Наполеона папа Пий VII. Но может быть, вся его жизнь, так же как это сравнение с Тоби, – уже не человеческая, а божественная комедия.
«Будешь завистью себе подобных и самым жалким из них», – напророчил он себе в начале жизни, и в конце ее пророчество исполнилось: более жалок Наполеон, чем Тоби. «Блаженны нищие духом» – это о таких, как Тоби, сказано, а не о таких, как Наполеон.
Кто же соединил их, «сравнил»; и для чего? Этого он еще не знает; думает, что «тут не может быть никакого сравнения». Нет, может. Или сын забыл мать. Наполеон – Революцию, повторяющую слово Божье ревом звериным, голосами громов, – тихое слово: «первые будут последними»?
«Никто в мире не может отнять у меня принадлежащих мне титулов», – все еще цепляется он за свой императорский сан, как утопающий за соломинку; «комедиант» все еще играет комедию. В низеньких комнатах лонгвудского дома, бывшего скотного двора, где крыши протекают от дождя, ситцевые обои на отсыревших стенах висят клочьями, полы из гнилых досок шатаются, и бегает множество крыс, – крыса выскочила однажды из шляпы императора, – соблюдается строжайший этикет, как в Тюильрийском дворце: слуги в ливреях; обед на серебре и золоте; рядом с его величеством незанятое место императрицы; придворные стоят навытяжку.
Кто-то однажды сказал при нем, что китайцы почитают своего богдыхана за Бога.
– Так и следует! – заметил он.
Пряжка с башмака его упала во время прогулки; все кинулись ее подымать. «Этого бы он не позволил в Тюильрийском дворце, но здесь, казалось, был доволен, и мы все благодарны ему, что он не лишил нас этой чести», – вспоминает Лас Каз.
– Я сам знаю, что пал, но почувствовать это от одного из своих… – как-то раз начал император, жалуясь на одного из своих приближенных, и не кончил.
«Эти слова, жест его, звук голоса пронзили мне сердце, – вспоминает тот же Лас Каз. – Мне хотелось броситься к его ногам и целовать их».
– Люди, вообще, требовательны, самолюбивы и часто бывают не правы, – продолжал император. – Я это знаю и потому, когда не доверяю себе, спрашиваю: так ли бы я поступил в Тюильрийском дворце? Это моя великая мера.
Мера ложная: ею он сам себя умаляет. Но надо быть таким хамом, как Гурго и сорок тысяч наполеоновых историков, чтобы этому радоваться: «он мал, как мы, он мерзок, как мы!»
Скованный Прометей – в вечности, а во времени – человек, сидящий у камина, с распухшей от флюса щекой, и по-стариковски брюзжащий:
– У, проклятый ветрище! От него-то я и болен!.. Видите, дрожу от озноба, как трус – от страха… А скажите-ка, доктор, как легче всего умереть?… Говорят, от замерзания: умираешь во сне…
Знает, что себя не убьет, но думает о смерти, как о воде – жаждущий.
Минуты, часы, дни, месяцы, годы – все та же пытка: скука пожирающая, как лютое солнце тропиков.
Наполеон на острове Святой Елены
Не знает, как убить время. Утром валяется в постели или целыми часами сидит в ванне. Днем, немытый, небритый, в белом шлафроке, в белых штанах, в рубашке с расстегнутым воротом, с красным клетчатым платком на голове, лежа на диване, читает до одури; стол завален книгами, и в ногах и на полу кучи прочитанных, растрепанных книг. Иногда диктует, дни и ночи напролет, а потом зарывает рукописи в землю. Вместо прогулок верхом устроил себе внутри дома длинное бревно на столбике и качается на нем, как на деревянной лошадке.
По вечерам придворные сходятся в салон его величества; играют в карты, домино, шахматы, беседуют о прошлом, как «тени в елисейских полях».
– Скоро я буду забыт, – говорит император. – Если бы пушечное ядро убило меня в Кремле, я был бы так же велик, как Цезарь и Александр… а теперь я почти ничто…
Долго сидит молча, опустив голову на руки; наконец встает и говорит:
– Какой, однако, роман моя жизнь!
Очень не любит, точно боится, чтоб его оставляли одного после обеда. Целыми часами сидит за столом, чтобы дамы не могли уйти, поддерживает вялый разговор или, перейдя в салон, читает вслух, большей частью французские классические трагедии. Особенно любит «Заиру» Вольтера, до того надоевшую всем, что генерал Гурго и госпожа Монтолон хотят выкрасть ее из библиотеки. Слушатели дремлют, но он следит за ними:
– Госпожа Монтолон, вы спите?
– Гурго, проснитесь же!
В наказание заставляет их читать и, скрестив руки, слушает, но через пять минут сам начинает дремать.
– Какая скука. Боже мой! – шепчет, оставшись один.
Идет качаться на качалке или посылает генералу Гурго задачу о конических сечениях, о доставке в осажденный город муки в бомбах; или философствует, зевая:
– Кажется, человек образован солнечной теплотой из грязи. Геродот рассказывает, что в его время нильский ил превращался в крыс, и можно было наблюдать, как они образуются в иле…
Или дразнит «благочестивого» Гурго, доказывая, что магометанство лучше христианства, потому что победило половину земного шара в сто лет, а христианство – в триста.
– А ведь папа-то во Христа верует! – удивлялся искренне. – Скажите, Гурго, может Бог сделать, чтобы палка не была о двух концах?
– Может, государь; обруч – палка, но у нее нет конца.
Все молчат. Император хмурится и опять начинает, зевая:
– Кардиналу Казелли случалось колебать мое неверие… Но я все-таки думаю, что, когда мы умерли, мы по-настоящему умерли, quand nous sommes morts, nous sommes bien morts. Да и что такое душа?… Когда на охоте передо мной свежевали оленя, я видел, что внутренности у него такие же, как у человека… Электричество, гальванизм, магнетизм, – вот где великая тайна природы… Я склонен думать, что человеческий мозг, как насос, высасывает эти токи из воздуха и делает из них душу…
Опять молчание.
– Что это, Гурго, вы сегодня мрачны, как гренадерская шапка?… Да и вы, госпожа Бертран, отчего так грустны? Оттого, что я вам вчера сказал, что вы похожи на прачку?…
Бедная, краснеет, не знает, куда девать глаза, и молчание становится еще более тягостным. Ветер воет в трубе; дождь стучит в окна; низко ползущие облака заглядывают в них, как призраки.
– Черт побери, господа, вы не очень любезны! – говорит император, встает из-за стола и переходит в салон. – Ах, где-то мой бедный Лас Каз? Он мне, по крайней мере, рассказывал сказки, а вы все как ночные колпаки!
Узники друг друга ненавидят, как могут ненавидеть только люди, лежащие на одной соломе в одной тюрьме. Бесконечно, из-за пустяков, ссорятся, и это еще спасение: иначе бы сошли с ума от скуки.
Раз убежала из лонгвудского стойла только что приведенная туда корова, и все из-за нее перессорились так, что житья в доме не стало. Главным за корову ответчиком был обер-шталмейстер Гурго, потому что коровье стойло было рядом с конюшнею.
«Император в сильном гневе из-за коровы. Если она не найдется, он хочет перебить всех наших кур, коз и козлят, – записывает Гурго в своем дневнике. – Но я этих коровьих дел знать не желаю, и больше ли, меньше ли одной коровой в Лонгвуде, мне наплевать… Перетерплю, впрочем, и это, как все остальное».
Гурго на ножах с Монтолоном, обер-гофмаршалом. Что, собственно, произошло между ними, трудно понять, но ссора была отравлена тем, что в нее была замешана г-жа Монтолон, находившаяся в любовной связи с императором; от него родился у нее ребенок в Лонгвуде; и это, кажется, знают все, кроме мужа; а может быть, знает и он, но терпит.
Ссора наконец разгорелась так, что Гурго хотел послать вызов Монтолону.
– Как вы смеете ему грозить? Вы, сударь, разбойник, убийца… Я запрещаю вам грозить, я сам буду с вами драться за него… Я вас прокляну! – кричал император, не смея заглянуть ему прямо в глаза.
Надо правду сказать: дело это одно из самых нехороших дел Наполеона. Чтобы так обмануть последнего и единственного, до конца ему верного друга, соблазнить жену его, не из любви, ни даже из прихоти, – женщины нашлись бы для Наполеона и на Св. Елене, – а только от скуки, между «Заирой» и качалкой, – нужно в самом деле пасть: «я знаю, что пал». Мера падения дает меру пытки.
Пытка длилась шесть лет, шесть лет ждал свободы Пленный Рыцарь:
В каменный панцирь я ныне закован,
Каменный шлем мою голову давит,
Щит мой от стрел и меча заколдован,
Конь мой бежит, и никто им не правит.
Быстрое время – мой конь неизменный,
Шлема забрало – решетка бойницы,
Каменный панцирь – высокие стены,
Щит мой – чугунные двери темницы.
Мчись же быстрее, летучее время,
Душно под новой бронею мне стало.
Смерть, как приедем, поддержит мне стремя;
Слезу и сдерну с лица я забрало!
IV. Смерть. 1821
Наконец заболел. Недуг подкрался незаметно. Первые признаки его – опухоль ног, скорбут, боль в правом боку – начались еще весною 1817 года. Доктор О’Мэара, врач не очень искусный, но человек неглупый и честный, доложил Хадсону Лоу, что болезнь императора может сделаться опасной для жизни его, если не будут приняты решительные меры, и что главная причина болезни – сидячая жизнь, упорный отказ от прогулок верхом, вследствие отвращения двигаться в огражденном пространстве.
Лоу испугался – не ответственности, конечно, перед английскими министрами: скорая смерть Наполеона была бы им на руку, – а чего-то другого: может быть, не хотел быть убийцей Наполеона. Дал ему понять, что готов идти на все уступки. Но император ответил, что не желает никаких благодеяний от «изверга», и все осталось по-прежнему.
В течение полутора лет больному делалось то лучше, то хуже, пока наконец к осени 1819 года болезнь не усилилась так, что он слег.
Чувствовал постоянную тяжесть и боль в правом боку. Доктора думали, что это болезнь печени; но он сразу угадал, что болен тем же, от чего умер его отец, – раком желудка. Никому не говорил об этом: может быть, и сам не был в этом уверен.
Мужество, изменившее ему в здоровье, вернулось в болезни. Не хотел умирать – «бежать с поля сражения». – «С телом моим я всегда делал все, что хотел». Думал, что и теперь сделает.
Докторам не верил, лекарств не принимал, лечился по-своему. Только что сделалось ему полегче после припадка, занялся садовыми работами. Целыми днями, командуя артелью китайских рабочих, сажал деревья в саду, планировал цветники, газоны, аллеи, рощи; устраивал водопроводы, фонтаны, каскады, гроты. Так увлекался работой, как будто снова надеялся исполнить мечту всей своей жизни – сделать из земного ада рай.
Лечение, казалось, шло ему впрок. Но все кончилось ничем: лютое солнце сжигало цветы, дождь размывал земляные работы, ветер ломал и вырывал с корнем деревья. Рая не вышло, ад остался адом, и эта Сизифова работа ему наконец так опротивела, что он опять заперся в комнатах.
Сделался новый припадок. В самые тяжелые минуты он вспоминал детство, мать.
– Ах, мама Летиция, мама Летиция! – шептал, закрыв лицо руками.
Там, в начале жизни, было что-то твердое – «Святая Скала», Pietra-Santa, как называлась одна из его корсиканских прабабушек, – и здесь, в конце, та же Скала – Святая Елена, а всё, что между ними, – только мимо летящее облако-призрак.
Встал еще раз и начал бродить по комнатам; но с каждым днем слабел.
– Что это за жизнь? – говорил. – Я не живу, а прозябаю… Все меня тяготит, все утомляет… Ах, доктор, какая хорошая вещь покой. Для меня теперь постель лучше всего; я не променял бы ее на все царства мира. Но как я опустился! Прежде не выносил покоя, а теперь погружен в летаргию: я должен делать усилие, чтобы поднять веки. Я когда-то диктовал четырем-пяти секретарям о различных предметах, и они писали так же скоро, как я говорил. Но тогда я был Наполеон, а теперь – ничто!
Нет, и теперь – все тот же. Доктор однажды щупал ему пульс; больной взглянул на него, усмехнулся и сказал:
– Это все равно, как если бы генерал слушал маневрирующую армию…
Ухом слушал, а глазом не видел: был слеп. В слове этом еще весь Наполеон-Ясновидец.
Снова духом побеждает тело, «силой воли» поправляется.
– К черту медицину! – говорит доктору Антоммарки, молодому корсиканцу, человеку грубому, невежественному и самомнительному. – Есть во мне что-то, что меня электризует и заставляет думать, что моя машина послушается еще моей воли… Ну, разве не так, проклятый докторище, корсиканище? – смеется и дерет его за ухо.
Делает большую прогулку верхом, скачет галопом пять-шесть миль. Но лечение уже не удается, скачка не вызывает обычной испарины; после нее ему делается хуже. «Император погружен в глубокую печаль», – записывает Антоммарки 23 января 1821 года.
– Доктор, не обманывайте меня, я сумею умереть, – говорит ему больной на следующий день. – Если час мой пробил, этого не измените ни вы, ни все доктора в мире.
Аллегорическое изображение смерти Наполеона на острове Святой Елены
Понял, что борется не с болезнью, а со смертью, и смотрит ей в глаза так же спокойно, как, бывало, на полях сражений; но здесь, живому в гробу, это труднее.
– О, зачем ядра пощадили меня, если мне суждено было умереть такою жалкою смертью! – возмущался иногда.
– Когда я был Наполеон, – сказал однажды, умываясь, – я делал это быстро и весело. А теперь не все ли равно, на что я похож? Да и сейчас мне это труднее, чем, бывало, составить целый план кампании.
Почти не ел: от каждого куска тошнило и рвало. Боль в боку и в животе становилась нестерпимою.
– Вот здесь, – жаловался, – точно лезвие бритвы скользит и режет.
Каждый вечер караульный офицер должен был доносить губернатору, что видел «генерала Бонапарта». Но две недели не доносил, потому что тот не показывался из дому и даже к окну не подходил. Лоу сам, наконец, явился в Лонгвуд, обошел весь дом, заглядывал в окна, стараясь увидеть императора, но не увидел и ушел, грозя офицеру расправиться с ним по-свойски, если он не добьется, чтоб ему показали Бонапарта, живого или мертвого.
Офицер наконец добился: стоя за окном, заглянул сквозь раздвинутую занавеску во внутренность комнаты, в то время, как больной сидел в кресле. Но Лоу и этим не удовольствовался, требуя, чтобы доверенное от него лицо впущено было в дом; в противном же случае грозил войти в него силою. Трудно себе представить, чем бы все это кончилось, если бы император не согласился принять английского полкового врача, Арнотта, о чьем уме и благородстве много слышал.
Арнотт советовал ему перейти в новый, тут же, в Лонгвуде, для него отстроенный дом, где комнаты просторнее и больше воздуху.
– Зачем? Я все равно умру, – ответил ему Наполеон так спокойно и уверенно, что у него не хватило духу возражать.
Второго апреля, узнав, что на горизонте появилась комета, император сказал тихо, как будто про себя:
– Значит, смерть: комета возвестила и смерть Цезаря.
Вдруг сделалось лучше. Боль затихла. Мог есть без тошноты. Перешел с постели в кресло; читал газеты, слушал историю Ганнибала, «Илиаду». Велел сорвать цветок в саду и долго нюхал его. Все радовались.
– Ну что же, доктор, значит, еще не конец? – сказал император весело, когда вошел к нему Антоммарки; потом оглянул всех и продолжал: – Да, друзья, мне сегодня лучше, но я все-таки знаю, что мой конец близок. Когда я умру, вы вернетесь в Европу, увидите родных, друзей и будете счастливы. Увижу и я моих храбрых в елисейских полях. Клебер, Дезэ, Бессьер, Дюрок, Ней, Мюрат, Массена, Бертье, – все выйдут ко мне навстречу, заговорят со мной о том, что мы сделали вместе, и снова сойдут с ума от восторга, от славы. Мы будем беседовать о наших войнах – с Ганнибалами, Сципионами, Цезарями, Фридрихами… И какая будет радость! Только бы там, на небе, не испугались такому собранию воинов! – прибавил, смеясь.
Вошел Арнотт. Император сказал и ему, что чувствует себя бодрее.
– А все-таки, доктор, дело сделано, удар нанесен, я умираю, – продолжал, помолчав, уже другим, торжественным голосом. – Подойдите, Бертран, я буду говорить, а вы переводите господину Арнотту на английский язык, слово в слово. – Перечислив все обманы, насилия, злодейства, предательства Англии, кончил: – Вы меня убили, и, умирая на этой ужасной скале, я завещаю позор и ужас смерти царствующему дому Англии!
К вечеру опять сделалось хуже, впал в изнеможение, почти обморок.
Несколько дней назад начал писать завещание и теперь продолжал. Только что был в силах, звал Монтолона и Маршана, запирался с ними на ключ, садился в постели и, держа в одной руке папку с листом бумаги, другой – писал. Когда, после тошноты и рвоты, делался потрясающий озноб, Маршан кутал леденевшие ноги его в горячие салфетки.
– Отдохнули бы, ваше величество, – говорил Монтолон.
– Нет, сын мой, я чувствую, что надо спешить.
Если очень слабел, выпивал рюмку крепкого констанцского вина, «масла на огонь», по слову Арнотта; и продолжал писать.
В завещании – множество пунктов, подробных и мелочных, с перечислением сотен предметов, сумм и лиц. Вспоминает всех, кто сделал ему в жизни добро, и благодарит, награждает не только живых, но и мертвых, в детях и внуках; прибавляет все новых, не может кончить, боится, как бы не забыть кого-нибудь.
После ужасной ночи с жаром и бредом велит принести шкатулки с драгоценностями, вынимает и выкладывает на постели золотые табакерки, бонбоньерки, медальоны, камеи, часы, ордена, кресты Почетного легиона; разбирает, что кому на память. Доктору Арнотту – золотой ящичек. В гербовом щите, на крышке его, вырезывает, между двумя рвотами, ослабевшей рукой, неловко, но тщательно, императорское N.
Все разобрав и записав, складывает обратно в шкатулки, перевязывает их зелеными и красными шелковыми лентами, запечатывает и отдает ключи Маршану.
– Тело мое вскройте и, если найдете рак в желудке, сообщите сыну, чтоб остерегся, – повторяет доктору Антоммарки несколько раз. – Эта болезнь, говорят, наследственна в нашем роду; пусть же, по крайней мере, сын мой спасется от нее. Вы мне это обещали, доктор, не забудьте же!
Думает о спутниках, как вернутся на родину; не пришлось бы им снова голодать, во время плавания, как уже раз голодали, на пути сюда; составляет точный список всех съестных припасов в Лонгвуде; даже овец на скотном дворе не забыл.
«Я не добр, – говаривал, – нет, я не добр; я никогда не был добрым; но я надежен, je suis sûr».
Надо быть «надежным», чтобы думать о чужом голоде, когда самого тошнит и рвет.
Ночью в потрясающем ознобе, под «режущей бритвой» боли, диктует две Грезы, Rêveries: первая, неизвестно о чем, – может быть, горячечный бред, а вторая – «о наилучшем устройстве Национальной гвардии для защиты Франции от чужеземного нашествия».
Усыпальница Наполеона Бонапарта I в Доме Инвалидов. Париж
– А китайцы-то мои бедные! – вдруг вспоминает. – Двадцать золотых раздайте им на память: надо же и с ними проститься как следует!
Похоронить себя завещает на берегах Сены, «среди того французского народа, которого так любил», или «на Корсике, в Аяччском соборе, рядом с предками».
– А если меня отсюда не выпустят и мертвого, положите там, где течет эта вода, такая свежая, такая чистая!
Каждый день приносили ему воду из соседней долины Герания, где под тремя плакучими ивами был холодный и чистый родник. Воду эту, за время болезни, он полюбил особенно. Каждый раз, отведав, говорил:
– Хорошо, очень хорошо! C’est bon, c’est bien bon!
Завещая себя похоронить рядом с источником, как бы отдаривал за нее Землю-Мать последним, что у него оставалось, – прахом.
«Я умираю в римской, апостолической вере, в которой родился», – говорит в завещании.
Так ли это?
В самом начале болезни просил дядю, кардинала Феша, прислать ему двух священников, «чтобы не околеть, как собака». Тот выслал ему двух старых корсиканских аббатов, отца Виньяли и отца Буонавита.
Двадцать первого апреля, когда больной понял, что умирает, он призвал отца Виньяли и сказал ему:
– Знаете ли вы, что такое chambre ardente?
– Знаю, ваше величество.
– Служили в ней когда-нибудь?
– Нет, государь.
– Вы будете служить в моей. Когда я буду отходить, вы устроите алтарь в соседней комнате, поставите на него чашу с «дарами» и будете читать молитвы на отход души. Я родился в католической вере и желаю исполнить все ее обряды и получить все напутствия.
В эту минуту доктор Антоммарки, стоявший в ногах больного, усмехнулся.
– Глупости ваши, сударь, мне надоели! – воскликнул император. – Я могу извинить ваше легкомыслие и дурные манеры, но бессердечие не прощу никогда. Ступайте вон!
Тот вышел.
– Когда я умру, – продолжал Наполеон, обращаясь к духовнику, – вы меня положите в Chambre ardente и будете в ней служить, не переставая, до самых похорон.
Помолчал, потом заговорил о родном селении отца Виньяли на Корсике, о домике, который он там хотел себе построить, и о приятной жизни, какой он в нем заживет.
Отец Виньяли встал на колени, поцеловал свесившуюся с постели руку больного и вышел из комнаты молча, с глазами полными слез; может быть, понял, что не надо говорить о небесном тому, кто так хорошо говорит о земном.
Две недели прошло – две недели смертных мук. Об отце Виньяли император как будто забыл, а если помнил, то все откладывал. Наконец второго мая послал за ним, но велел ему прийти в «гражданском платье», «en costume bourgeois» и «никому не показывать того, что он несет», т. е. чаши с дарами. Это приказание повторил несколько раз.
Смерть Наполеона. Слева от кровати стоит Франсуа Карло Антоммарки – хирург и анатом. Он полагал, что его пациент страдает от гепатита. Справа на коленях Арчибальд Арнотт – хирург 20-го пехотного полка. Именно он назначил чудовищную дозу каломели (хлорида ртути), прикончившую умирающего Наполеона
«Кажется, Наполеон желал получить напутствие церкви, но признаться в этом стыдился, зная, что многие сочтут это слабостью, а может быть, и сам считая тем же», – вспоминает лорд Голланд со слов Монтолона.
Духовник вошел к умирающему и остался с ним наедине. Маршан, стоя у дверей соседней комнаты, никого не пускал. Через полчаса отец Виньяли вышел и, в простоте сердца, нарушая волю императора, объявил, что исповедал и отсоборовал его, но причастить уже не мог, «по состоянию его желудка».
После таинства ничто не изменилось в умирающем: так же был «прост и добр ко всем», забывал себя для других, но ни о чем небесном не думал, – думал только о земном, землю одну любил до конца.
Через час по уходе отца Виньяли он созвал приближенных и сказал им:
– Я умираю. Будьте верными памяти моей, не омрачайте ее ничем. Я освятил все добрые начала, перелил их в мои законы, в мои дела… К несчастью, обстоятельства были суровы, принуждая и меня к суровости в ожидании лучших времен. Но подошли неудачи; я не мог ослабить лука, и Франция была лишена свободных учреждений, которые я предназначал для нее. Но она не осудит меня, потому что знает мои намерения, любит мое имя, победы мои. Будьте же и вы заодно с Францией, не изменяйте нашей славе… Вне этого все позор и гибель!
Кто так говорит, – ни в чем не раскаялся.
Два последних дня очень страдал, тосковал, метался, горел в жару; утоляя жажду родниковой водой из долины Герания, каждый раз повторял, точно благодарил кого-то:
– Хорошо, очень хорошо! Бредил сраженьями:
– Штейнтель, Дезэ, Массена!.. А, победа решается… Скорее, скорее в атаку! Мы победим!
В ночь с четвертого на пятое с минуты на минуту ждали конца. На дворе выла буря. Монтолон был один с императором. Тот что-то говорил в бреду, но так невнятно, что нельзя было расслышать. Вдруг вскрикнул:
– Франция… армия!
И, вскочив, бросился вон из постели. Монтолон хотел его удержать, но тот начал с ним бороться, и оба упали на пол. Умирающий сжал ему горло так, что он едва не задохся и не мог позвать на помощь. Наконец из соседней комнаты услышали шум, прибежали, подняли, разняли их и уложили Наполеона в постель. Он больше не двигался. Это была последняя вспышка той силы, которая перевернула мир.
Весь день лежал, как мертвый; только по лицу видно было, что все еще борется великий Воин с последним врагом – Смертью.
К вечеру буря затихла. В 5 часов 49 минут с бастионов Джемс-Таунской крепости грянула заревая пушка. Солнце зашло – Наполеон умер.
Тело его положили на узкую походную кровать и покрыли синим походным плащом; шпага у бедра, на груди распятие.
Мертвое лицо его помолодело, сделалось похоже на лицо Бонапарта, Первого консула.
Когда унтер-офицеры английского гарнизона в Лонгвуде прощались с телом императора, один из них сказал своему маленькому сыну:
– Смотри на него хорошенько, это самый великий человек в мире.
Похоронили его в долине Герания, у родника, под тремя плакучими ивами.
Посмертная маска Наполеона
Лоу заспорил с французами о надгробной надписи: «Наполеон» или «Бонапарт»; не могли согласиться, и могила осталась без имени. Может быть, и лучше так: здесь лежал больше, чем Бонапарт, и больше, чем Наполеон, – Человек.
«Я желаю, чтобы прах мой покоился на берегах Сены». – Это желание его исполнилось. Но может быть, певец его, Лермонтов, прав: тень императора тоскует
О знойном острове под небом дальних стран,
Где сторожил его, как он, непобедимый,
Как он, великий океан,
и где над его безыменной могилой мерцало Созвездие Креста. В жизни он так и не понял, но может быть, понял в смерти, что значит Крест.
Сам Наполеон о себе никогда не молился, но, кажется, повесть о нем лучше кончить молитвой:
Упокой, Господи, душу усопшего раба Твоего, Наполеона, в селении праведных.