Книга: Наполеон
Назад: Утренние сумерки
Дальше: Полдень

Восходящее солнце

I. Италия. 1796-1797

«Как я был счастлив тогда! Какой восторг, какие клики: „Виват освободитель Италии!“ И это в двадцать пять лет! Я уже предчувствовал, чем могу сделаться. Мир подо мною убегал, как будто я летел по воздуху».
Чудо полета, чудо быстроты и легкости – таково и наше впечатление от Итальянской кампании. Но действительна в ней только быстрота, а легкость обманчива: стоит взглянуть на нее, чтобы понять, какой за нею труд, какая тяжесть.
«В Итальянской кампании он проявил наибольшее величие, – говорит генерал Лассаль в 1809 году, уже в вечерние дни Наполеона. – Тогда он был героем; теперь он только император. В Италии у него было мало людей, да и те без оружия, без хлеба, без сапог, без денег, без администрации; наружность его была незначительна; репутация математика и мечтателя; никакого дела еще не было за ним, и ни одного друга; он слыл медведем, потому что был всегда один и погружен в свои мысли. Он должен был создать все, и создал. Вот где он был всего изумительнее!»
Может быть, при осаде Тулона трудности были не меньшие; но там – на клочке земли, а здесь – в целой стране и пред лицом всей Европы.
Бонапарт получил от Директории на завоевание Италии две тысячи луидоров, да и то в сомнительных чеках. Каждому из своих генералов он роздал по четыре луидора, и это было очень много, потому что давно уже в армии не видели ничего, кроме ассигнаций. В штабе генерала Массена не было писчей бумаги для приказов. Двое поручиков, по воспоминанию Стендаля, носили по очереди одну пару штанов, а другой, идучи в гости к миланской маркизе, подвязывал к ногам веревочками сапоги без подошв. Солдаты ходили в лохмотьях, голодные, пьяные, буйные, занимаясь только грабежом да мародерством. «Нищая рвань со всего Лангедока и Прованса под предводительством босяка-генерала», – говорит Альфьери об этой санкюлотской армии.
«Когда солдат без хлеба, он делает такие дела, что стыдишься быть человеком, – пишет Бонапарт Директории. – Я покажу ужасные примеры и восстановлю порядок или перестану командовать этой разбойничьей шайкой».
Армия – нищая, а генерал – больной: вошедшая внутрь тулонская чесотка, болезнь мочевого пузыря и гнилая лихорадка мантуанских болот изнуряют его так, что он похож на собственный призрак. Думают, отравлен. «Желтый такой, что сердце радуется!» – говорят роялисты и пьют за его близкую смерть.
Только глаза на этом изможденном лице горят страшным огнем, «нестерпимым блеском расплавленного металла». Этими глазами он и укрощает зверя.
«Этот маленький генерал, сукин сын, навел на меня страх; я и сам не могу объяснить чувства, каким сразу, при первом взгляде на него, я был раздавлен», – признается генерал Ожеро, санкюлот-головорез.
«Что они, смеются над нами, что ли? Мальчишку прислали командовать!» – ворчали старые усачи-гренадеры, но скоро поняли, каков «мальчишка». Сначала испугались, а потом полюбили его. «Даже болезненный вид Бонапарта нравился им до чрезвычайности». За него еще больше любили – «жалели» его. В самом страшном огне сражений он уже не приказывал, а только одним взглядом, одной улыбкой позволял им идти на смерть, как женщина позволяет влюбленному безумствовать.
Вот чудо Бонапарта: в две недели «нищая рвань», «разбойничьи шайки» санкюлотов преображаются в македонские фаланги Александра, в римские легионы Цезаря – войска небывалые за две тысячи лет.
Десятого апреля начата кампания, а двадцать шестого он говорит в воззвании к армии: «Солдаты! В пятнадцать дней вы одержали шесть побед, взяли двадцать одно знамя, пятьдесят пять орудий и несколько крепостей; вы завоевали богатейшую часть Пьемонта… Лишенные всего, вы все наверстали: выигрывали сражения без пушек, переходили через реки без мостов, делали форсированные марши без сапог, стояли на бивуаках без водки и часто без хлеба. Только республиканские фаланги, солдаты свободы, способны были терпеть, что вы терпели. Благодарю вас, солдаты!.. Но вы еще ничего не сделали по сравнению с тем, что вам остается сделать».
Когда с высот Монте-Земоло он показывает им внизу, в блеске утра и весны, необозримо цветущие равнины Ломбардии, обетованную землю, – все они кричат, бьют в ладоши от радости: «Италия! Италия!» Точно вся армия летит вместе с вождем: «Мир подо мной убегал, как будто я летел по воздуху!»
Месяц цветов, апрель-флореаль, – во всем; всё утренне-молодо, весенне-весело. «Ничто не может сравниться с их храбростью, кроме веселости», – доносит Бонапарт Директории. «Только беззаветная храбрость и веселость армии равнялась бедности ее, – вспоминает Стендаль, участник похода. – Люди смеялись и пели весь день». Может быть, завтра умрут, а сегодня поют и смеются, как некогда, под тем же небом Италии, темно-синим небом Умбрии, смеялся и пел святой «санклют», Франциск Ассизский.
Вся эта веселая война, как гроза в начале мая:
Ты скажешь: ветреная Геба,
Кормя Зевесова орла,
Громокипящий кубок с неба,
Смеясь, на землю пролила.

Кубок пьянейшего вина – свободы. «Народы Италии! Французская армия идет разбить ваши цепи; французский народ – друг всех народов. Выходите же к нему навстречу… Верьте, мы желаем зла только вашим тиранам». – «Мы ваши друзья, потомки Брутов, Сципионов и всех великих мужей древности. Восстановить Капитолий, снова воздвигнуть на нем изваяния героев… пробудить римский народ, усыпленный веками рабства, – таков будет плод наших побед».
Первое возрождение классической древности произошло здесь же, в Италии, – в созерцании, в образах искусств, а это второе – происходит в живых людях, в действии. Все эти молодые герои – Ланны, Мьюроны, Дезэ, и сколько еще других, неведомых, – чистые, твердые, ясные, прямые, как шпаги, – точно древние герои, снова пришедшие в мир. И среди них Бонапарт доблестнее всех. «В наши дни никто ни о чем великом не думает; я покажу пример». – «Я тогда презирал все, что не слава». Но кажется иногда, что он презирает и славу; едва наклоняется, чтобы пожинать лавры ее, едва снисходит к ней с высоты большей, чем слава, – с какой, этого он, может быть, и сам еще не знает.
Великодушно защищает побежденного врага, семидесятилетнего доблестного австрийского фельдмаршала Вурмсера. Пишет эрцгерцогу Карлу, предлагая мир: «Не довольно ли мы перебили людей и причинили им зла? Что до меня, жизнь одного человека мне дороже всех побед». «Такой человек, как я, плюет на жизнь миллиона людей», – скажет впоследствии. «Лицедей, commediante», – заклеймит его папа. Но люди вообще не дураки: только «лицедейством» их не обманешь, – на войне особенно, где человеческие души обнажаются, как шпаги, и где нужна храбрость, а «храбрости, – по чудному слову Бонапарта, – не подделаешь: эта добродетель избегает лицемерия».
Нет, стоит только вглядеться в лицо его, чтобы понять, что есть у него какая-то правда. Почему такая грусть, почти неземная, в этом лице? Или пророчески прав генерал Тьебо: «Некогда, в аллее Фейанов, я увидел его как жертву». И в первых лучах славы – восходящего солнца он уже знает – помнит звездную ночь – «Св. Елену, маленький остров»?
Все описания сражений даже у самого Наполеона для невоенных людей скучны. Сражение – молния: как изобразить, остановить молнию? Можно только отметить геометрические точки ее полета, чтобы дать понять силу грозы.

 

Луи-Франсуа Лежен. Генерал Бонапарт отдает приказы в битве при Лоди

 

Монтенотте – 12 апреля, Миллезимо – 14-го, Дего – 15-го, Мондови – 22-го, Кераско – 25-го, Лоди – 10 мая: победа за победой – молния за молнией. В две недели взят Пьемонт, взломаны врата Италии. И дальше почти с той же быстротой молнийной: Лоди, Лонато, Кастильоне, Ровередо, Бассано, Арколь, Риволи, Фаворита, Тальяменто. В девятнадцать месяцев завоевана Италия с Тиролем, и Бонапарт у ворот Вены.
В этом венце побед – три алмаза: Лоди, Арколь, Риволи.
Детскою игрою кажется Лоди, как будто Бонапарт угадал, что солдатам хочется играть, а может быть, и самому захотелось испытать судьбу – «поставить на карту все за все». Всякая игра бесполезна, но ведь и слава, и красота – все игры богов бесполезны и, чем бесполезнее, тем божественнее.
Бонапарт шел на Милан. Чтобы попасть туда, незачем было переходить через Адду, по Лодийскому мосту, и, уж во всяком случае, этого, казалось, нельзя было сделать играючи: мост охраняли десять тысяч австрийских штыков с тридцатью пушками. Но Бонапарт знал, чтό делает. Он построил своих гренадеров в две колонны: спрятал одну в засаду, а другую пустил на мост. Добежав до середины его, под страшным картечным огнем, голова ее остановилась, хотела было повернуть назад. Остановилось и сердце Бонапарта, замерло, как у игрока, который поставил на карту слишком много. Но это был только миг между двумя биениями сердца: снова забилось оно, уже от радости. Голова колонны страшно поредела, но не вернулась назад. Люди сползли по мостовым быкам в реку, нащупали брод, вышли на берег и рассеялись по полю цепью застрельщиков, делая вид, что обходят австрийскую линию в тыл, и отвлекая на себя огонь батареи. В ту же минуту вторая колонна, выпущенная из засады на мост, побежала стремительно, и не успели австрийцы опомниться, как французы ударили в штыки, захватили и батарею, и мост был перейден.

 

Битва у моста Лоди. Лубок. Франция

 

Так просто все, что ребенок поймет; и люди поняли. Множество лубочных картинок «Переход Лодийского моста» появилось не только во Франции, но и в Германии, в Англии. Имя Бонапарта еще не умели произнести как следует, а слава уже подхватила его, и понесла, и протрубила в тысячи труб. Лег спать французским героем, а встал европейским. «Ни вандемьер, ни даже Монтенотте, – говаривал впоследствии, – не внушили мне мысли, что я человек высшего порядка; только после Лоди пришла мне эта мысль; тогда зажглась во мне первая искра честолюбья высокого».
Подвиг прост, но только Бонапарт был способен к такой простоте. Чтобы Лоди удалось, ему нужно было знать, что сделает на мосту голова первой колонны, с такою же точностью, с какою человек знает, что сделает сам; нужно было вождю чувствовать душу и тело всей армии, как свое собственное тело и душу. Этого никто не умел, от Александра и Цезаря до Бонапарта.
«Маленьким Капралом» назвали его солдаты после Лоди и влюбились в него окончательно: поняли, что он простым людям «свой брат» – «Человек», «l’Homme».

 

Огюст Раффе. Бонапарт в Италии. 1796 год

 

Лучше всех военных реляций объясняет Лоди литография тогдашнего художника Раффе. Бонапарт греется у бивуачного огня, повернувшись к нему спиною, немного расставив ноги и заложив руки за спину, так же точно, как будет греться у каминов Тюильрийского дворца императором. Гренадеры окружают его: одни стоят на часах; другие тут же, у ног его, спят вповалку или курят трубки, пьют водку с революционным равенством; но все, кроме спящих, смотрят, точно молятся, на своего Человека-бога.
Арколь уже не игра. Тут Бонапарт, со всею армией, на волосок от гибели. Чтобы спастись, он решается на отчаянный план: по Адиджским болотам, почти непроходимым, зайти в тыл австрийскому фельдмаршалу Альвинци. Для этого нужно взять Аркольский мост, защищенный двумя орудиями так, что под картечным огнем, почти в упор, не только человеку, – мыши нельзя пробежать. После нескольких тщетных атак, заваливших мост трупами, люди отказываются идти на верную смерть. Тогда Бонапарт хватает знамя и кидается вперед, сначала один, а потом все – за ним. Генерал Ланн, дважды накануне раненный, защищает его телом своим от огня и от третьей раны падает к ногам его без чувств; защищает полковник Мьюрон, и убит на его груди, так что кровь брызнула ему в лицо. Еще минута, и Бонапарт был бы тоже убит, но падает с моста в болото, откуда только чудом спасают его гренадеры.

 

Феликс-Эмманюэль-Анри Филиппото. Наполеон в битве при Риволи

 

Мост не был взят. Значит, подвиг Бонапарта бесполезен? Нет, полезен в высшей степени: он поднял дух солдат на высоту небывалую; вождь перелил свою отвагу в них, как переливают воду из сосуда в сосуд; зажег их сердца о свое, как зажигают свечу о свечу. «Кажется, я самый храбрый на войне человек, какой когда-либо существовал», – сказал он однажды просто, только потому, что к слову пришлось. После Арколя можно было сказать: «Французская армия – самая храбрая, какая существовала когда-либо». И австрийский фельдмаршал Альвинци это почувствовал: сдал неприступные высоты Кальдеро, сдал Мантую, сдал всю Италию. Первая половина кампании кончена.
Риволи – последний великий и самый тяжкий из боев Итальянской кампании. Он решался в уме Бонапарта как задача математики, где никакою храбростью ничего не поделаешь. Задача решалась, но не могла решиться, потому что была уравнением со многими неизвестными, – по крайней мере, пятью: пять австрийских колонн выходили, одна за другой, из альпийских ущелий на плоскогорье, так что нельзя было угадать, когда и откуда выйдет каждая и куда пойдет. Австрийцы были свежи и дрались как никогда, а французы измучены непрерывными боями и форсированными маршами.
Бой начался в четыре утра, а к одиннадцати дела французов были уже отчаянно плохи: левый фланг обойден и почти разбит; центр, где стоял Бонапарт, еще держался, но казалось, вот-вот будет прорван. В эту минуту вышла как из-под земли пятая австрийская колонна, самая сильная; вскарабкалась по круче скал, из узкого ущелья – пропасти Инканале, и кинулась в бой, на правом фланге, опрокидывая все.
Тогда Бонапарт понял, что окружен и гибель его почти неизбежна. Сорок пять тысяч австрийцев охватили с обоих флангов и стиснули, как железными клещами, семнадцатитысячную французскую армию. Если бы в эту минуту что-нибудь изменилось в лице его, дрогнуло, – дрогнуло бы все и на поле сражения, побежало бы; но лицо его было спокойно, как у человека, решающего задачу математики. Зная, что ее нельзя решить, он все-таки решал; верил в нелепое, как в разумное; в чудо верил там, где чудес не бывает, – в математике. И, глядя на лицо его, солдаты тоже поверили в чудо, – и оно совершилось: пятая австрийская колонна опрокинута назад, в пропасть Инканале, и к вечеру все кончено, неприятель разбит. Но Бонапарт не мог бы сказать и вспомнить бы не мог, чего ему это стоило и как не сошел он с ума в этот страшный день.
Вдруг, перед самым концом боя, пришла еще более страшная весть: австрийский генерал Провера идет на Мантую; Мантуя снова будет взята, Мантуя – ключ ко всей Италии; и тщетен Арколь, и святая кровь Мьюрона – псу под хвост, и чудо Риволи не чудо, а просто нелепость: постояла-таки за себя математика!
Что же Бонапарт? Все еще не изменился в лице? Нет, изменился; закричал, как сумасшедший: «В Мантую, солдаты, в Мантую!» Или, может быть, только притворился сумасшедшим, и все еще безумно спокойно решал чудовищное уравнение, теперь уже не с пятью, а с неизвестным числом неизвестных.

 

Ипполит Леконт. Капитуляция Мантуи 2 февраля 1797 года: генерал Вурмсер сдается генералу Серюрье

 

«В Мантую!» – кричал он той самой 32-й полубригаде, которая только что, ночью, пришла из Вероны форсированным маршем, не переводя духа кинулась в бой и дралась так, что весь день все держалось на ней, как на волоске; той самой полубригаде, из которой давеча крикнул ему гренадер: «Славы хочешь, генерал? Ну, так мы тебе ее…! Nous t’en f… de la gloire!»
«В Мантую! В Мантую!» – ответила 32-я, тоже как сумасшедшая.
От Риволи до Мантуи – тридцать миль. Чтобы поспеть вовремя, надо было идти, бежать всю ночь, весь день и опять, не переводя духа, кинуться в бой, и драться шести тысячам против шестнадцати, и победить. И пришли, и дрались, и победили под Фаворитою.
«Римские легионы, – писал Бонапарт Директории, – делали, говорят, по двадцать четыре мили в день, а наши полубригады делают по тридцати и в промежутках дерутся».
Что значит Фаворита? Значит: двадцать две тысячи пленных; вся артиллерия, весь обоз – добыча победителя; Мантуя покинута австрийцами, и весь Тироль, и вся Италия; семидесятилетний фельдмаршал Вурмсер, воплощенная доблесть, душа Австрийской империи, у ног Бонапарта; Итальянская кампания кончена, и Фаворита – звезда Наполеонова счастья на небе – вечный алмаз.
Что нам Фаворита? Но вот нельзя вспомнить о ней без слез восторга, – перед чем? Может быть, лучше не говорить об этом; но хорошо для нас всех, что это было.
Кончена Итальянская кампания, но этот конец – только начало. «Солдаты! Вы еще ничего не сделали по сравнению с тем, что вам остается сделать!» – «Много еще форсированных маршей, непройденных, врагов непобежденных, лавров непожатых, обид неотомщенных. Солдаты, вперед!»
Где же и когда он остановится? Никогда, нигде. Поведет их до края земли, до конца мира и дальше в бесконечность. Все они вознесутся с ним, как Оссиановы тени, – гонимые ветром мимо луны, облака-призраки; все полягут костьми в жгучих песках пирамид или в снежных сугробах Березины; все будут жертвами, как он. «Несчастный! Я тебя жалею: ты будешь завистью себе подобных и самым жалким из них… Гении суть метеоры, которые должны сгорать, чтоб освещать свой век».
«Кончились героические дни Наполеона», – заключает Стендаль свой рассказ об Итальянской кампании. Нет, не кончились; в жизни Наполеона героическое кончится только с самою жизнью, но оно уже будет иным. Этого непрерывного чуда полета, этой утренней свежести, юности, громокипящего кубка весенних гроз, и Оссиановой грусти, почти неземной, и чистоты жертвенной – уже не будет; будет выше полет, лучезарнее полдень, грознее гроза, царственнее пурпур заката, святее звездные тайны ночей и жертва жертвенней, – но этого уже не будет никогда.
Семнадцатого октября 1797 года подписан мир в Кампо-Формио, и 5 декабря Бонапарт вернулся в Париж. Явным восторгом, тайною завистью встретила его Директория: малых умалял великий. «Они его отравят!» – заговорили в Париже, вспоминая скоропостижную смерть генерала Гоша.
Бонапарт на обедах в Люксембургском дворце, у Директоров, прежде чем отведать вина или кушанья, ждет, чтобы отведали хозяева, а те улыбаются: ядер не боялся – испугался яда? И легкая улыбка порхает уже над всем Парижем, оскверняя славу героя.
«Думаете ли вы, что я здесь побеждаю, чтобы возвеличить адвокатов Директории или основать Республику? – писал он еще из Италии. – Нет, Франции нужен Вождь, а не болтуны-идеологи… Но час еще не наступил, груша еще не созрела».
А пока что тесно и душно ему в Париже. «Париж давит меня, как свинцовый плащ!» – «Вольный полет в пространстве, вот что нужно таким крыльям. Здесь он умрет; ему надо уехать отсюда». Куда, – он знает – помнит.
Чуть ли не с первых дней революции начался поединок Англии с Францией, старого порядка с новым, из-за мирового владычества. «Дух свободы, поставивший Республику от ее рождения во главе Европы, хочет, чтоб Франция была владычицей морей и самых далеких земель», – скажет Бонапарт в воззвании к Восточной армии.
План военного десанта в Англии обсуждался, кажется, еще в Комитете общественного спасения; от него получила этот план в наследство и Директория. «Сосредоточим всю нашу деятельность на флоте, сокрушим Англию, и вся Европа будет у наших ног», – писал Бонапарт в самый день Кампо-Формийского мира. Но когда был назначен главнокомандующим десантной армией, он думал уже о другом.
«Я только загляну на Север, и, если там, как я предвижу, ничего нельзя сейчас предпринять, – наша Английская армия сделается Восточной». – «Нора для кротов ваша Европа! Великие империи основываются и великие революции совершаются только на Востоке, где живут шестьсот миллионов людей».
Через Египет на Индию, чтобы там нанести смертельный удар мировому владычеству Англии, – таков исполинский план Бонапарта, «безумная химера, вышедшая из больного мозга». Но чем безумнее, тем лучше для Директории: «Пусть едет на Восток; там он себе шею сломит!»
Девятнадцатого мая 1798 года Бонапарт вышел из Тулона на стодвадцатипушечном фрегате «Ориент» во главе флота из сорока восьми военных и двухсот восьмидесяти транспортных судов, с тридцативосьмитысячной армией, направляясь через Мальту в Египет.
Знал – помнил, что ему надо взойти, как солнцу, с Востока.

II. Египет. 1798-1799

Все вероятности были против нас, а за нас ни одной. С легким сердцем мы шли почти на верную гибель. Надо признаться, игра была безумная и даже самый успех не мог ее оправдать, вспоминает участник Египетской кампании генерал Мармон.
Английская эскадра адмирала Нельсона сторожила Тулон. Флот не булавка: если бы даже удалось ему, чудом, выйти из гавани, мог ли не заметить Нельсон в открытом море, на полуторамесячном пути из Тулона в Александрию, этот растянувшийся на семь километров плавучий город? А ему достаточно было заметить его, чтобы истребить.
И вот тысячи людей, вверяясь счастливой звезде Бонапарта, ставят на карту в этой «безумной игре» судьбу свою, жизнь, честь – все, что имеют; и это не только люди отвлеченного мышления, члены Института – химик Бертолэ, физик Монж, археолог Денон, – может быть, уже отчасти знакомые с новою теорией вероятностей своего коллеги, Лапласа; но и люди трезвого житейского опыта, которым вообще не свойственно «безумствовать».
«Видишь ли ты этого человека? – говорил во время плавания банкир Колло генералу Жюно, указывая на Бонапарта. – Если бы ему понадобилось, он всякого из нас велел бы выбросить за борт; да, пожалуй, мы и сами, чтоб ему угодить, бросились бы в воду!»
Сразу при выходе из гавани начинается «безумная игра»: ставка на ставку, выигрыш на выигрыш в геометрической прогрессии чудесностей. Если бы это не была история, этому никто не поверил бы, как волшебной сказке.
В нужный день, час, минуту северо-восточный мистраль – настоящая буря – отгоняет английскую эскадру далеко от берега, рассеивает в море и повреждает корабли так, что их приходится чинить больше недели. Когда же она возвращается к Тулону, прошло уже двенадцать дней, как Бонапарт вышел оттуда. Верно угадав его направление на остров Мальту, Нельсон гонится за ним, нагоняет его и проходит мимо, не заметив: точно Нереиды, Наполеоновой Звезды сообщницы, замутили телескопные стекла англичан морскими туманами.
Мальта сдается французам в девять дней, почти без сопротивления. А тем временем Нельсон, опять верно угадав путь Бонапарта, идет на Александрию; но, не найдя его и там, продолжает идти дальше, на Сирию; если бы только еще день остался в Александрии, захватил бы французский флот наверняка: с мачты авангардного фрегата, посланного Бонапартом для разведки, видна была английская эскадра, уходившая в море. И потом, в течение целого месяца, Нельсон гоняется по всему Средиземному морю за исчезающим флотом-призраком, и за этот месяц происходит французская оккупация Египта.
Второго июля, в час пополуночи, Бонапарт первый ступил на землю Египта. В тот же день, голыми почти руками, взята Александрия, некогда столица Востока, а ныне жалкий городишко, в шесть тысяч душ, и через пять дней французская армия выступила в поход на Каир, не по берегу Нила, где могла ее сторожить неприятельская флотилия, а наперерез, через пустыню Домангур.

 

Жан-Леон Жером. Бонапарт в Египте

 

Надо знать, что такое Египетская пустыня, далеко от Нила, в июле месяце, чтобы представить себе, что испытала армия за этот шестидневный марш. Людям казалось, что они попали в адово пекло; умирали, сходили с ума не столько от зноя, жажды и голода, сколько от ужаса. Началось дезертирство, ропот, почти открытый бунт. Но стоило появиться Бонапарту среди бунтующих, чтобы все затихало и люди снова шли за ним покорно, как тени за душеводителем Гермесом, в пылающий ад.
Двенадцатого июля увидели Нил в половодье, широкий, как море; бросились в него, выкупались и забыли все свои муки, как забывают их тени в водах Леты. Продолжали путь уже по Нилу еще девять дней, как вдруг, на заре 21 июля, вырос перед ними, точно марево или волшебное видение из «Тысячи и одной ночи», Каир, с четырьмястами минаретов и с огромной мечетью Джемиль-Азара, возлюбленный город Пророка, наследник Мемфиса и Гелиополя. А рядом в желтой пустыне Гизеха, на серо-сиреневой дали Мокатамских гор, в солнечно-розовой мгле, – млеющая бледность исполинских призраков. «Что это?» – спрашивали солдаты и, когда им отвечали: «Пирамиды, могилы древних царей», не верили, что эти горы – создание человеческих рук.
Под стенами Каира, в Эмбабехском лагере, ожидала их десятитысячная, славная по всему Востоку, мамелюкская конница, вся сверкавшая сталью, золотом и драгоценными камнями, – тоже видение Шахерезады. Впереди гарцевал на белом стройном, как лебедь, коне старый паша Мурад-Бей, в зеленом тюрбане с алмазным пером, повелитель Египта.
– Будем резать им головы, как арбузы на бахче! – воскликнул он, узнав, что у французов нет конницы.
Храбрые сыны пустыни, мамелюки, дисциплины не знали, в пушки не верили, каждый верил только в себя, в свой дамасский клинок, бедуинского коня, да в Пророка.
– Солдаты, сорок веков смотрят на вас с высоты пирамид! – сказал Бонапарт и построил пять дивизий каре, с четырьмя по углам, орудиями, – пять живых крепостей, ощетиненных стальною щетиной штыков.
Первым неистовым натиском мамелюкская конница едва не смяла крайнего, на правом фланге, каре генерала Дезэ, но он тотчас снова построился. И беспощадно медленно начали врезаться каре стальными клиньями в живое тело конницы. Всадники кружились вокруг них и жалко о них разбивались, как волны о скалы; налетали и отскакивали, как пес от взъерошившего иглы дикобраза.
Скоро бой превратился в бойню. Мамелюки, когда поняли, что участь их решена, точно взбесились: сделав последний выстрел из пистолета, нанеся последний удар ятаганом, кидали оружие в лицо победителей и сами кидались на штыки, хватали их голыми руками, грызли зубами и, падая и умирая у ног солдат, все еще старались укусить их за ноги. Так издыхала дикая вольность Азии у ног просвещенной Европы.
Весь Эмбабехский лагерь сделался добычей французов. Тут же солдаты устроили толкучий рынок, где продавали и покупали с аукциона драгоценные доспехи, только что сорванные с еще не остывших трупов; коней, седла, попоны, шали, ковры, меха, серебро, фарфор, восточные вина и лакомства, пили, плясали и пели революционные песни. А другие, поодаль, сидя на берегу Нила, выуживали на согнутые крюками и привязанные к длинным веревкам штыки золотую рыбку – тела мамелюков, залитые золотом.
И на это все «смотрели сорок веков с высоты пирамид».
Двадцать четвертого июля французская армия вступила в Каир. Здесь Бонапарт в течение тринадцати дней мог думать, что половина дела сделана: путь в Индию открыт. Но седьмого августа пришла страшная весть: Нельсон наконец настиг свою добычу, французский флот, в Абукирской гавани, близ Александрии, пал на него, как ястреб на курочку, и уничтожил. Французский адмирал Брюэс был убит в бою.

 

Антуан-Жан Гро. Битва у пирамид

 

Участь Египетской кампании была решена: Бонапарт, отрезанный от Франции, попался в свою же победу, как мышь в мышеловку.
– У нас больше нет флота; нам остается только погибнуть или выйти отсюда великими, как древние! – говорил он на людях, а наедине повторял, хватаясь за голову:
– Брюэс, Брюэс, несчастный, что ты со мной сделал!
Знал – помнил, что значит Абукир: море победило сушу; путь в Индию закрыт, – открыт куда? Этого он еще не знал – уже забыл; но помнила немая Судьба – пустая страница ученической тетради его с четырьмя словами: «Св. Елена, маленький остров». Абукир – отец Трафальгара, дед Ватерлоо.
Вот когда, может быть в первый раз, понял Бонапарт, что «от великого до смешного только шаг». Исполинская химера лопнула, как мыльный пузырь; гора мышь родила.
Снова начался ропот в армии. «Солдаты возмущались, и генералы тоже, – вспоминает Наполеон на Св. Елене. – Страшно сказать, но, кажется, хорошо, что флот был уничтожен в Абукире: иначе вся армия самовольно погрузилась бы на корабли».
В штабе был заговор; схватить Бонапарта, силой отвезти его в Александрию и здесь принудить к переговорам с Англией, чтобы, отдав ей обратно Египет, получить пропуск на родину. Заговор не удался только потому, что открыт был вовремя.
Лопнула одна химера – возникла другая, еще более огромная: с тридцатитысячной армией, отрезанной от операционной базы, пробиться сквозь Сирию и Месопотамию в Индию по следам Александра Великого, поднять всю Азию и во главе ее, с несметною армией, через Константинополь, зайти в тыл Европе, чтобы основать мировое владычество над Востоком и Западом.
Целыми днями, лежа на полу, на разостланных картах, Бонапарт измерял циркулем путь в Индию. Вспомнил ли тогда, как мечтал артиллерийским подпоручиком, в бедной комнатке Оксонских казарм, при тусклом свете сальной свечи: «Фараон Сезострис в 1491 году до Р. X. покорил всю Азию и дошел до Индии по морю и посуху?»
«В Египте я чувствовал себя освобожденным от пут стеснительной цивилизации, – вспоминал он уже на высоте величия, императором. – Я видел себя на пути в Азию, на спине слона, с тюрбаном на голове и с новым, моего сочинения, Алкораном в руках. Это было лучшее время моей жизни, потому что самое идеальное».
Так ли безумны мечты его, как это кажется? Генерал Мармон, хорошо знакомый с тогдашним положением дел на Востоке и менее всего поклонник Бонапарта, уверяет, что, благодаря отсутствию военной техники в Азии, перевес качества над количеством мог бы дать очень небольшой европейской армии преимущества почти безграничные: в тело древнего материка врезалась бы она, как острое железо в мягкий воск. «Я мечтал и знал, что могу исполнить все мои мечты», – уверяет сам Бонапарт.
Мечтал о несметном наборе феллахов и чернокожих туземцев Африки. Уже отправлял посольство в Мекку и письмо к одному из пограничных с Индией султанов.
Трудности духовные были еще больше материальных: чтобы в самом деле освободиться от пут европейской, христианской цивилизации, надо было освободиться от самого христианства. Был ли он готов и на это или только делал вид, что готов? Во всяком случае, неосторожно повторял легкую шутку легкого короля: «Париж стоит обедни!» Это значит: мировое владычество стоит христианства.
«По вечерам я занимался теологией с беями, говорил им, что есть только Бог Магомета и что нелепо верить, будто бы Три – одно. У меня всегда было семь кофейников на огне, и ни один турок не заходил ко мне без того, чтобы не выпить кофе».
Может быть, сыны Пророка кое-что поняли в нем, когда назвали его «Султаном Огненным»; но едва ли поверили, что он «посланник Божий», «второе воплощение Пророка», даже когда прочли его воззвание к мусульманским шейхам и улемам: «От начала мира на небесах было написано, что, уничтожив всех врагов Ислама, низвергнув кресты, я приду с Запада, чтобы исполнить свое назначение». – «Так-то я потешался над ними», – прибавляет он, вспоминая об этом. – «Это было, конечно, шарлатанство, но высшего порядка». И уверяет: «Вся армия вместе со мной переменила бы веру шутя».
Но если бы даже, действительно, армия санкюлотов-безбожников оказалась способной на такую «шутку», то, может быть, самому Бонапарту от нее не поздоровилось бы, как «вольтерьянцу», генералу Мэну, когда он, перейдя в мусульманство, сделался общим посмешищем.
Десятого февраля 1799 года Бонапарт выступил в Сирийскую кампанию. Вопреки всем своим исполинским химерам, он ясно видел, что армия следует за ним только потому, что надеется вырваться из египетского плена.
Страшную Синайскую пустыню, где Израиль блуждал сорок лет, французы прошли в две недели; двадцать пятого февраля были в Газе, первом палестинском городе; шестого марта взяли Яффу, где пришлось расстрелять две тысячи пленных арнаутов. «Никогда еще война не казалась мне такою мерзостью!» – писал Бонапарт Директории. Обогнув подножие Кармила, подошли 17 марта к стенам Сен-Жан-д’Акра, древней Птолемаиды. В месяц с небольшим сделали почти семьсот километров от Каира до Акра, с боями и крепостными осадами.
Жалкая крепостишка, «избушка на курьих ножках», «une bicoque», как Бонапарт называл Акр, казалась ему легкою добычею. Но судьба судила иначе. Два месяца длилась траншейная осада; половина армии была уложена, но Акр не сдался. Когда же английский коммодор Сидней Смит перехватил в море артиллерийский транспорт Бонапарта, а свою собственную артиллерию перекинул в крепость и усилил ее гарнизон двадцатью тысячами штыков, Бонапарт понял, что Акр – конец Сирийской кампании, так же как Абукир – Египетской: снова море победило сушу.
«Песчинка остановила мою судьбу, – скажет Наполеон на Св. Елене. – Если бы Акр был взят, французская армия кинулась бы на Дамаск и Алеппо и в одно мгновение была бы на Евфрате. Шестьсот тысяч друзов-христиан присоединилось бы к нам, и как знать, что бы из этого вышло? Я дошел бы до Константинополя, до Индии… я изменил бы лицо мира!»

 

Антуан-Жан Гро. Наполеон навещает больных чумой в Яффе

 

Хуже всего было то, что он как будто вдруг ослеп – забыл, куда его зовет Судьба.
Дольше оставаться под Акром было невозможно. Двадцатого мая Бонапарт снял осаду и начал обратный поход в Египет – те же семьсот километров, но теперь уже с разбитой армией. Люди шли вперед с надеждой, а назад – с отчаяньем: точно заживо погребенный хотел встать из гроба и не мог, повалился назад.
В том году лето было особенно жаркое: тридцать шесть градусов по Реомюру в тени. Ноги угрузали в зыбучем песке, а на темя капало расплавленное олово солнца. Так же как год назад, в Домангурской пустыне, люди издыхали от зноя, жажды, голода, усталости, сходили с ума, убивали себя.
Бонапарт шел пешком, в обозе больных и раненых: отдал под них всех лошадей. Были в обозе и чумные. Он дважды посетил их, еще в Яффском лазарете; подолгу беседовал с ними, утешал и даже одного будто бы помог перенести с койки на койку, чтобы доказать солдатам и врачам, что чума не так страшна, как думают.
Шел в обозе, отражая нападения бедуинских разбойничьих шаек, круживших около войска, как овода и шершни – около избитого до крови вьючного скота. Мучился со всеми, всех утешал и ободрял. Вынес один, на руках своих, все войско из этого ада, как мать выносит дитя из пожара.

 

Жан-Леон Жером. Бонапарт перед сфинксом

 

Нет, «героические дни» Наполеона не кончились: Лоди, Арколь, Риволи – вся Итальянская кампания – детская игра по сравнению с этим страшным походом. Жертвенное в лице его здесь проступает так ясно, как еще никогда. Огненная пустыня Сирии – мать ледяной пустыни Березины. Может быть, в поражениях своих он больше герой, чем в победах.
Пятнадцатого июня французская армия вернулась в Каир. Обе кампании, Египетская и Сирийская, были проиграны. Этого исправить не могла блестящая победа под Абукиром, 25 июля, когда семнадцатитысячный турецкий десант был сброшен в море.
В течение полугода не было вестей из Франции; ходили только темные слухи о какой-то несчастной войне. Вдруг, из случайно попавших ему в руки газет, Бонапарт узнал, что Франция – на краю гибели: внутри мятеж, извне война; Рейнская армия разбита, Итальянская тоже; потеряна Италия – его Италия.
Точно внезапный свет озарил Бонапарта, и он прозрел: вдруг понял – вспомнил, куда его зовет Судьба.
Девятнадцатого августа, тайком ото всех, выехал из Каира в Александрию. Здесь велел контр-адмиралу Гантому изготовить, тоже тайком, два уцелевших от Абукирского разгрома военных фрегата – «Мьюрон» и «Каррер».
Двадцать третьего августа появилось воззвание: «Солдаты! Вести из Европы принуждают меня покинуть Египет. Я оставляю командование армией генералу Клеберу. Армия скоро будет иметь вести обо мне; я больше ничего не могу сказать. Тяжело мне покидать солдат, к которым я больше всего привязан, но мое отсутствие продлится недолго».
Что такое генерал, покидающий армию, бегущий с поля сражения? Дезертир. Но надо было сделать выбор: изменить армии или Франции. Он шел, куда звала его Судьба.
В ночь на 24 августа Бонапарт погрузился на фрегат «Мьюрон» и на следующее утро потерял из виду берега Египта.
Снова начинается «безумная игра»: ставка на ставку, выигрыш на выигрыш, в геометрической прогрессии чудесностей.
Сидней Смит, так же как некогда Нельсон, гонится за кораблем-призраком, и те же Нереиды замутняют телескопные стекла его морскими туманами.
Первое веяние ветра, зюйд-оста, отнесло корабли Бонапарта километров на четыреста к западу от Александрии, к пустынным берегам Великой Киренаики; потом, изменившись на постоянный норд-вест, ветер медленно несет их вдоль африканского берега, совершенной пустыни, где искать Бонапарта англичанам не может прийти в голову.
Двадцать дней длится это безнадежно медленное плавание против ветра и морских течений. Каждое утро пловцы, измеряя пройденный путь, находят, что стоят на месте или даже отодвинулись назад. Наконец 19 сентября добрались до Сыртского залива, где наступил вдруг мертвый штиль; потом поднялся довольно крепкий зюйд-зюйд-вест и погнал корабли в пролив между мысом Боном и Сицилией. Здесь сторожил их английский крейсер. Но французы вошли в пролив как раз в нужный час сумерек; если бы чуть-чуть раньше, – неприятель увидел бы их; чуть-чуть позже, – сами не видели бы в темноте достаточно ясно, чтобы пройти мимо опасного берега. Ночью заметили огни на английском крейсере, а на рассвете уже потеряли его из виду.
То же попутное веяние ветра, зюйд-веста, – понесло их на Корсику; только бы одно дыхание лишнее, и очутились бы в самой середине английского флота; но вдруг изменившись на норд-ост, по-видимому противный пловцам, ветер сразу упал, как будто сделал свое дело – принес Бонапарта в его колыбель, Аяччо.

 

Луи Мейер. Прибытие во Францию Бонапарта по возвращении из Египта 9 октября 1799 года

 

Седьмого октября поднялся опять попутный ветер, и «Мьюрон» пошел прямо к берегам Прованса, на Тулон. Только сорок километров отделяло пловцов от берега, когда в виду Гиерских островов появилось двадцать два паруса – весь английский флот. С него заметили французские фрегаты и погнались за ними.
«Солнце заходило, и враг был против солнца, – вспоминает генерал Мармон, плывший на „Мьюроне“. – Мы видели ясно врага, а сами, в вечернем тумане, были ему почти невидимы; он не мог судить о положении наших парусов: только это нас и спасло. Минута была роковая. Гантом предложил Бонапарту вернуться на Корсику. Но тот, после минутного раздумья, решил предаться судьбе, только изменив направление – на Сен-Рафаэль-Фрежюс. Англичане, думая, что два наших фрегата вышли из Тулона, погнались за нами в открытом море, в то время как мы шли прямо к берегу».
На следующее утро, 9 октября, Бонапарт высадился во Фрежюсе и в тот же вечер выехал в Париж.
«Я не буду пытаться изобразить восторг, охвативший всю Францию, – вспоминает Мармон. – Искра, вспыхнувшая во Фрежюсе, пробежала мгновенно по всей стране». Искра восходящего солнца.

III. 18 брюмера. 1799

«Желать убить революцию мог бы только сумасшедший или негодяй», – скажет Бонапарт после 18 брюмера. И на Св. Елене: «Рассуждают метафизически и долго еще будут рассуждать о 18 брюмера, не нарушены ли нами законы, не совершено ли преступление. Но, в лучшем случае, это отвлеченности, годные только для книг, для трибун и исчезающие пред лицом повелительной необходимости; это все равно, что обвинять моряка, срубившего мачты, чтобы спастись от кораблекрушения. Деятели этого великого переворота могли бы ответить своим обвинителям, как тот древний римлянин: „Оправдание наше в том, что мы спасли отечество; возблагодарим же богов!“»
Так, до конца жизни, Бонапарт верит или хочет верить, что, убив злую половину революции, Террор, он спас ее половину добрую; а якобинцы убеждены, что он убил ее всю. Кто же кого обманывает или кто сам обманут?
«Возвращение Бонапарта было восходящим солнцем: все взоры устремились на него», – вспоминает генерал Мармон. На него устремились все взоры, потому что видели в нем восходящее солнце мира после семилетней ночи войны.
«Виват Бонапарт! Мир, мир!» – кричали толпы, бежавшие за ним по всей Франции, от Фрежюса до Парижа.
«Мы завоевали мир, вот что надо повторять во всех театрах, во всех газетах, в прозе, и в стихах, и в песнях», – скажет он вечером 18 брюмера, по крайней мере, наполовину искренне. Что такое война, этот великий завоеватель знает, как никто; помнит и будет помнить всю жизнь, что чувствовал в Яффе: «Никогда еще война не казалась мне такою мерзостью!» Да, как это ни странно, воля к миру в нем так же сильна, как воля к войне: цель всех войн его – мировое владычество, соединение народов в братский союз – мир всего мира.
Он никого не обманывает, но все обманываются в нем. Бонапарт – бог не войны, а мира, – вот одно из тех огромных qui pro quo, которые любит иногда Судьба-насмешница.
Никого не обманывает, а если это и делает, то нечаянно. Может быть, даже слишком правдив для политики. «Довольно партий! Я их больше не хочу, не потерплю; я не принадлежу ни к одной из них; моя великая партия – французский народ», – говорит накануне 18 брюмера, в самом пылу партийной свалки, на гребне той волны, которая должна поднять его к власти. Конец «партий» – это и значит: конец гражданской войны – внутренний мир.
Бывший член Конвента, нынешний депутат Совета Старейшин, Бодэн Арденнский, пламенный патриот и республиканец, умер будто бы от внезапной радости, что Бонапарт вернулся – солнце мира взошло: спасена Республика – Революция. Можно сказать, бедняга умер по недоразумению. Тем же недоразумением другие живут.
Этому ветру ложных чувств Бонапарт «позволяет нести себя к власти», подставляет ему свои паруса, как попутному ветру на фрегате «Мьюрон»; самообману всей Франции дает себя окутывать, как морскому туману, который окутывал корабль его, убегавший от Сиднея Смита.
Истину, впрочем, кое-кто уже смутно предчувствует. «Бог-покровитель, которого я призываю для моего отечества, есть деспот, только бы он был гением», – пишет пророчески памфлетист Суло в 1792 году, когда Бонапарта никто еще не знает. И около того же года восемнадцатилетний Люсьен Бонапарт говорит о Наполеоне так же пророчески: «Кажется, он склонен быть тираном и будет им, если только достигнет власти; тогда имя его сделается для потомства ужасом».
«Вот увидишь, мой милый: вернувшись, он похитит корону», – предсказывает генерал Мармон генералу Жюно при отъезде в Египет. А клубный оратор во Фрежюсе приветствует Бонапарта, только что сошедшего на берег: «Ступайте, генерал, ступайте, разбейте неприятеля, а потом, если желаете, мы сделаем вас королем!»
Свет восходящего солнца бежит по всей Франции, но, добежав до Парижа, меркнет в ноябрьских туманах.
Здесь «никто его не ждал… Особенного восторга при его возвращении вовсе не было… оно казалось бегством… Египетская кампания представлялась тогда безумным предприятием; бюллетени Восточной армии – хвастовством, а сам Бонапарт – авантюристом».
В военных кругах «обвиняли его в дезертирстве: с чисто военной точки зрения поступок его был, в самом деле, неизвинителен, и Директор Сийэс был прав, когда, жалуясь на открытое неуважение к нему Бонапарта, говорил: „Этого дерзкого мальчишку надо бы расстрелять!“»

 

Андреа Аппиани. Наполеон в молодости

 

Генерал Бернадотт предлагает Директории предать Бонапарта военно-полевому суду. «Мы для этого недостаточно сильны», – ответил ему Баррас.
«Бонапарту надо было выбирать между троном и эшафотом», – уверяет генерал Тьебо. Это – преувеличение, но, может быть, многие этого хотели и надеялись, что так и будет.
А вообще в парижских салонах говорят о Бонапарте как о любопытной диковинке или новой моде – прическе à la grecque вместо à la Titus. Самым видом своим «Африканский герой» возбуждает любопытство: большею частью ходит в довольно странном штатском платье, – не то Робинзоном, не то героем из Шахерезады: высокая фетровая шляпа-цилиндр, зеленый длиннополый редингот, широкий пояс из восточной пестрой шали, кривой турецкий ятаган, осыпанный алмазами. Вид у него такой изможденный, что, «кажется, недели не проживет»: впалая грудь, впалые щеки, смугло-оливковый цвет лица; только огромные глаза блестят невыносимым блеском.
Любопытные бегают за ним; но видеть его нелегко: нигде не показывается, кроме Института. Здесь принимает атеистическое помазание от бывших и будущих врагов своих, «идеологов», старых энциклопедистов, Вольнеев и Кабанисов.
Видеть его можно только в особняке Жозефины на тихой улице, бывшей Шантрейн, нынешней Виктуар, названной так в честь Бонапарта.
Ходит по саду; опавшие листья шуршат под ногами, как не похоже на шуршание сирийских песков; и на золотистой ржавчине листьев, на призрачной бледности античных ваз, как непохоже это лунное солнце брюмера на то лютое солнце пустыни; и там, за окнами дома, в полукруглом салоне с помпейскою росписью, эти сквозящие сквозь воздушные ткани аттических пеплумов, точно голые, тела прелестных женщин, как непохожи на те страшные тела яффских чумных; и бронзовые сфинксы кресельных ручек – на того настоящего Сфинкса – первое, изваянное в камне лицо человеческое, смотревшее на последнее, может быть, лицо Человека – l’Homme.
Очень легко помирившись с мужем после мелодраматической ссоры из-за господина Шарля и других любовников, Жозефина усердно старается: злейших врагов Бонапарта опутывает хитрыми сетями, как Цирцея, и превращает в домашних животных. Так укрощен Директор Сийэс: с «дерзким мальчишкой», которого только что хотел расстрелять, он соединяет судьбу свою окончательно.
Здесь же, на улице Виктуар, задуман план переворота. Он очень прост: Конституцию убить Конституцией; под предлогом мнимого террористического заговора перенести заседание обеих палат, «верхней» – Совета старейшин, и «нижней» – Совета пятисот, из Парижа в подгородное местечко Сен-Клу, назначив, для исполнения этой меры, генерала Бонапарта главнокомандующим войсками Парижского округа и всего «конституционного района».
Всё произойдет по-корсикански, по-семейному: главною рабочею осью переворота будет Люсьен Бонапарт, двадцатичетырехлетний председатель Пятисот, тот самый «гаденыш: briconcello», который некогда так ловко взорвал пороховой погреб под старым Батькой, Паоли: теперь он взорвет его под всею Францией. Тут же генерал Леклерк, муж Каролины Бонапарт, и генерал Мюрат, жених Полетты; командуя кавалерийскими частями в Сен-Клу, Мюрат окружит самое здание дворца, где будут заседать обе палаты. Остальные заговорщики – тоже все люди домашние, птенцы гнезда Бонапартова: генерал Бертье – начальник главного штаба, Ланн – пехоты, Мармон – артиллерии, Себастьяни, корсиканец, – командир драгунских эскадронов, он еще в Париже, в первый день переворота, окружит палату пятисот в Бурбонском дворце.
Директории бояться нечего, там только «гнилые», «les pourris», как тогда называли правительственную партию. Самый «гнилой» – Баррас, обладающий «всеми пороками древних и новых времен». Баррас – воплощенное распутство, а Сийэс, аббат-расстрига и цареубийца, – воплощенная «идеология», т. е. бессилие; Гомункул в склянке, отец бесчисленных мертворожденных конституций. С такими ли Бонапарту не справиться?
День переворота назначен на 16 брюмера; потом отложен на семнадцатое, пятницу; но Бонапарт суеверен, боится тяжелых дней и, по его настоянию, еще раз отложили на восемнадцатое – 9 ноября. Это казалось безумием: можно ли требовать тайны в течение сорока восьми часов, от ста пятидесяти заговорщиков? Но оказалось, можно; тайны не выдал никто: «так велика была жажда переворота», так «груша созрела».
Восемнадцатого брюмера, между семью и восемью часами темного ноябрьского утра, Совет старейшин, le Conseil des Anciens, собрался по внезапной ночной повестке в обычном месте своих заседаний – мрачной зале Тюильрийского дворца. Выслушав стоя составленное наспех донесение особой комиссии о мнимом заговоре террористов против свободы и отечества, и тут же, почти без прений, постановил декрет о перенесении на завтрашний день, к полудню, заседания обеих палат в Сен-Клу, поручив исполнение декрета генералу Бонапарту в качестве главнокомандующего Парижским военным округом. Только первая часть декрета была законна, вторая – нарушала конституцию: Совет старейшин не имел права назначать главнокомандующих. Этим уже начинался переворот: ось его повернулась почти невидимо.
К десяти часам во дворец прибыл Бонапарт с драгунским эскадроном генерала Себастьяни и вошел в залу Совета с блестящею свитою своих штабных генералов.
Первый раз в жизни Бонапарту нужно было произнести речь перед парламентским собранием. Молниеносный вития в своих воззваниях к армии, а также с глазу на глаз, он не умел говорить с толпою, и странно было видеть, как этот человек, невозмутимый под ядрами, смущается, робеет под взорами «болтунов-адвокатов». «Когда он произносил речи, все замечали недостатки его произношения, – вспоминает одна современница. – Ему сочиняли речи заранее, переписывали крупными буквами и учили его произносить слова; но, начиная говорить, он забывал урок и глухим голосом, едва открывая рот, читал по бумаге, с выговором еще более странным, чем иностранным, что производило тягостное впечатление: ухо и мысль неприятно поражались этим непреложным свидетельством его национальной чуждости». Не француз, ни даже корсиканец, а неизвестно кто – человек без отечества.
«Республика погибла, – говорил Бонапарт. – Вы это поняли и издали декрет, который ее спасет… Ничто во всемирной истории не похоже на конец XVIII века; ничто в XVIII веке не похоже на эту минуту… С помощью всех друзей свободы, всех, кто основал и охранял Конституцию, я стану на страже ее. Мы желаем Республики, основанной на свободе и равенстве, на священных началах народного представительства, и мы ее будем иметь. Клянусь!»
«Клянемся!» – ответили ему в один голос все генералы свиты, и гром рукоплесканий грянул с трибуны.
«Так присягнул он той самой Конституции, которую хотел уничтожить», – замечает генерал Мармон.
Из зала Совета Бонапарт сошел во дворцовый сад, чтобы показаться войскам. За ними стояла небольшая толпа. Лица были спокойны, как бы даже безучастны.
Выходя из дворца, Бонапарт заметил Баррасова посланца, секретаря его, Ботто, маленького тщедушного человечка, который старался протиснуться к нему сквозь толпу, и тотчас избрал его козлом отпущения за грехи Директории. Подойдя к Ботто и с минуту прислушавшись к его невнятному лепету, он взял его за руку, слегка отстранил и, обращаясь к войскам и толпе, воскликнул громким голосом:
«Армия соединилась со мной; я соединился с Законодательной палатой!»
Трепет пробежал в войсках и даже в спокойной толпе.
«Что вы сделали с Францией? – продолжал Бонапарт, глядя на Ботто испепеляющим взором; говорил уже не „по бумажке“, а от всего сердца, как бы с глазу на глаз. – Что вы сделали с Францией?… Я оставил вам мир, и нахожу войну; я оставил вам победы, и нахожу поражения; я оставил вам миллионы Италии, и нахожу грабительские законы и нищету. Что вы сделали с сотней тысяч французов, сподвижников славы моей? Все они погибли… Это не может так продолжаться; раньше трех лет это привело бы нас к деспотизму… Кучка бунтовщиков уверяет, что мы – враги Республики, – мы, ее утвердившие своими трудами и своею доблестью. Нет, мы не хотим патриотов больших, чем храбрые воины, лившие кровь свою за отечество!»
«Виват Бонапарт! Виват Республика!» – закричали солдаты восторженно, и толпа им ответила.
Всё шло как по маслу. В течение дня из пяти Директоров один, Баррас, подал в отставку; двое, Сийэс и Дюко, соединились с Бонапартом; Гойэ сидел под домашним арестом в Люксембургском дворце, а генерал Мулэн, оставшись без войска, ничего не мог сделать.
В то же время Совет пятисот заседал в Бурбонском дворце. Слыша о каком-то несуществующем террористическом, т. е. своем же собственном, заговоре, чуя близость переворота, якобинцы – большая часть Пятисот – бесновались жалко и бессильно. Кавалерийский эскадрон генерала Себастьяни окружал дворец: глядя на медные римские каски и обнаженные сабли драгун, «болтуны-адвокаты» вспомнили 13 вандемьера; что грозило тогда, – теперь исполнилось: царству их пришел конец. Самые отчаянные хотели возмутить предместья Парижа. Но времена уже были не те: совершался – почти совершился переворот; и никто ничего не заметил; всюду тишина невозмутимая; ветер не дунул, лист не шелохнулся: революция тишайшая.
Длинная, узкая, с двенадцатью высокими, во всю стену, окнами, выходящими в сад, галерея Сен-Клудского дворца, так называемая Оранжерея, где 19 брюмера должен был заседать Совет пятисот, – несмотря на коринфские колонны и лепные украшения в величавом стиле Людовика XIV, напоминала пустой сарай. С раннего утра здесь лазили по лестницам и стучали молотками обойщики: чтобы хоть немного скрасить голые стены, кое-где обивали их тканями, завешивали коврами.
Было сыро и холодно, так что пар шел изо рта. В углу топилась чугунная печка; около нее грелись депутаты. В залу вошел Бонапарт, осматривал ее, скоро ли будет готова, и торопил обойщиков. Молотки постукивали, печка пофыркивала. Вдруг из кучки депутатов послышалось так внятно, что Бонапарт не мог не слышать: «А, разбойник! А, негодяй!»
На дворцовом дворе и в саду, мокром от вчерашнего дождя, под холодным ветром ясного, осеннего утра, тоже собирались кучки депутатов; совещались, сговаривались члены Совета пятисот – с членами Совета старейшин. Промедление становилось опасным. Видя дворец, окруженный войсками, и вспоминая вчерашние диктаторские замашки Бонапарта, многие не только из крайних, но и умеренных были встревожены: как бы самим в свою же западню не попасться.
«Он хочет быть Цезарем, Кромвелем! С этим надо покончить!» – говорили самые решительные.
Пробило двенадцать, половина первого, час. Наконец-то зала Пятисот была готова.
В длинных, огненно-красного цвета, римских тогах, в высоких сапожках-котурнах, в странных четырехугольных шапках с трехцветными петушьими перьями, законодатели входили в пустой, холодный сарай – Оранжерею.
Президент, Люсьен Бонапарт, объявил заседание открытым, и почти тотчас же начались крики:
«Долой диктаторов! Мы здесь свободны! Нас не запугают штыками!»
Кто-то предложил для исследования «заговора» избрать комиссию – усыпительное лекарство парламентов. Но якобинцы об этом и слышать не хотели, бесновались. Люсьен звонил. Ему свистели, грозили, шикали. Толпа депутатов осаждала трибуну с воплями:
«Конституция или смерть!»
Наконец решили поголовную присягу конституции. Люсьен был доволен: враги Бонапарта потеряют драгоценное время, а друзья выиграют.
Чин присяги был сложен и медлен. В первые пять минут успели присягнуть только трое: если бы так дальше шло, – дня не хватило бы на пятьсот человек. Чин ускорили, и часам к четырем присяга была кончена.
С большим достоинством вел себя Совет старейшин, заседавший в одной из соседних зал. Но и он был так же беспомощен. Депутаты просили членов особой комиссии, избранной вчера еще для исследования «заговора», объяснить точнее, в чем он состоит и какою именно опасностью грозит свободе и отечеству. Но комиссия ничего толком не могла объяснить, потому что сама не знала, и отвечала общими фразами. Начались бесконечные прения. В эту роковую минуту, когда судьба Революции, их собственная судьба решалась и меч Цезаря уже повис над их головой, «болтуны-идеологи» продолжали болтать, исходили в словах, ничего не могли решить и, наконец, решили все отложить, прервать заседание, чтобы выждать событий.
В это время, в одной из нижних зал дворца, вследствие неровности почвы залы находились на разных уровнях, – в будущем кабинете императора, огромном, великолепно раззолоченном, но совершенно пустом, только с двумя креслами, сидел на одном из них, у камина, Сийэс, с позеленевшим от холода лицом, больше чем когда-либо похожий на Гомункула. Камин плохо топился; за неимением щипцов Сийэс мешал угли поленом. Но казалось, никогда никакое пламя камина, ни даже солнце не согреет бескровное тело Гомункула.
Бонапарт ходил по комнате взад и вперед, «с довольно-взволнованным видом». Каждые десять минут прибегал адъютант Лавалетт с вестями из Совета пятисот. Вести были нехорошие: кое-кто из якобинских депутатов уже отправился в Париж бунтовать предместья; это, впрочем, было не так опасно, хотя как знать в такую минуту, что может произойти в следующую? Опаснее было то, что якобинские генералы, Журдан и Ожеро, злейшие враги Бонапарта, прибыли в Сен-Клу; ждали и Бернадотта, который только о том и мечтал, как бы при первой возможности предать Бонапарта суду, теперь уже не только как «дезертира», но и «государственного преступника».
Бонапарт чувствует, что надо действовать, нельзя терять ни минуты. Через анфиладу пустых покоев он идет, один, без свиты, только с двумя адъютантами, в Совет старейшин. Нарушая конституционный закон, запрещающий входить посторонним в зал Совета без приглашения, входит в него стремительно, почти вбегает; останавливается посредине зала, у председательской эстрады, и начинает говорить.
Говорит плохо, робеет, как всегда, перед собранием; забывает, что хотел сказать, путается, увязает в напыщенных фразах; слова то застревают в горле, то выскакивают, бессвязные.
– Вы на вулкане, граждане… Позвольте же мне, как солдату, говорить откровенно… На меня клевещут, говорят о Цезаре и Кромвеле, о каком-то военном правительстве… Но, если бы я его хотел, разве бы я поспешил сюда, чтобы поддержать народных представителей?… Время не терпит… У республики больше нет правительства… Остался только Совет старейшин… Пусть же он примет меры, – скажет: я сделаю. Спасемте свободу, спасемте равенство!
– А конституция? – прервал его чей-то голос.
– Конституцию вы сами нарушили, – продолжал Бонапарт после минутного, неловкого молчания. – Конституцию уже никто не уважает. Я скажу все…
«Наконец-то откроет заговор!» – искренно обрадовались друзья Бонапарта, но, увы, ненадолго: он ничего не открыл и отделался такими же общими фразами, как давеча комиссия.

 

Франсуа Бушо. Бонапарт в Совете пятисот

 

– Нет, граждане, я не интриган, – заключил неожиданно. – Я, кажется, достаточно доказал свою любовь к отечеству… Если же я враг его, то вы все будьте Брутами!
Чувствовал, что проваливается, и оробел окончательно, как новичок-актер на сцене или школьник на экзамене.
В зале подымается шум, крики: «Имена, назовите имена!»
Но он никого не называет и продолжает говорить темно и вяло, не попадая в цель, хватая через край. Вдруг начинает запугивать. Вспомнил фразу, сказанную некогда перед каирскими шейхами: «Помните, граждане, что меня сопровождает бог войны, бог победы!»
Фраза эта повергла к ногам его длиннобородых шейхов и учителей ислама, но на французских законодателей не действует. Слышится неодобрительный ропот.
– А вы, мои боевые товарищи, мои сподвижники, храбрые мои гренадеры, – кричит Бонапарт стоящим у дверей часовым, – если здесь какой-нибудь оратор, подкупленный иностранцами, осмелится произнести против вашего генерала слова: вне закона, да падет на голову его ваш боевой перун!
Председатель останавливает его, успокаивает, возвращает к главному вопросу о заговоре, но напрасно: он остается в общих местах, как будто вдруг сам становится «болтуном-адвокатом».
– Если погибнет свобода, вы дадите ответ перед миром, перед потомством, перед отечеством! – кричит, точно летит в пропасть, и выбегает из залы, как освистанный актер или провалившийся на экзамене школьник.
– Ожеро, помнишь Арколь? – спрашивает, проходя мимо якобинского генерала.
Тот улыбается молча, насмешливо; по этой улыбке Бонапарт чувствует, что в самом деле наступил Арколь, и так же, как тогда, один, со знаменем в руках, кинулся на мост, под картечный огонь, – кидается теперь в якобинское пекло – в Совет пятисот.
В узком, ведущем из дворца в Оранжерею проходе такая давка, что Бонапарт с приставшей к нему на пути свитою едва может пробраться. Свита остается у дверей. Бонапарт входит в залу один. Здесь все еще бушует парламентская буря. Он с трудом пробирается среди депутатов и подходит к трибуне. Сначала его не замечают. Вдруг подымается неистовый шум, крик, вопль: «Долой диктатора! Долой тирана! Вне закона! Вне закона!»
Якобинцы окружают Бонапарта, теснят его, кидаются на него с кулаками, хватают за шиворот. Под тяжестью их навалившихся тел, под воспаленным дыханьем их ртов, изрыгающих брань, он бледнеет, шатается, – вот-вот упадет без чувств. «Над его головой блеснули кинжалы», – будут утверждать впоследствии друзья Бонапарта, а враги – отрицать. Но были кинжалы или нет, – во всяком случае, могли быть.
Гренадеры, стоящие на часах у дверей, видя своего генерала в опасности, кидаются к нему на помощь и расталкивают кулаками толпу депутатов; командиры тоже. На местах для публики перепуганные мужчины и женщины теснятся и загромождают проход; другие, стоящие в амбразурах окон, открывают их и выскакивают в сад. Свалка, крики, вопли, визги женщин. «Виват Бонапарт!» – визжит одна, как под ножом, и ей отвечают голоса из толпы.
Солдаты и командиры дерутся с депутатами. Один из них, запутавшись ногами в ковре, растянулся на полу во весь рост. У одного гренадера рукав разорван сверху донизу.
Бонапарт становится добычею якобинца Дестрэма, человека исполинского роста и геркулесовской силы.
– Так вот ты для чего побеждал! – кричит ему в лицо Дестрэм, и кулак его тяжело опускается на плечо Бонапарта, а «кулак у Дестрэма не хуже, чем у всякого другого».
Гренадеры наконец протеснились к Бонапарту, вырвали его из рук бесноватых и защищают своими телами. Великан Дестрэм продолжает бить солдат кулаками, предназначая удары генералу. Двое гренадеров уводят, почти уносят на руках Бонапарта. Лицо его мертвенно-бледно; черты искажены; глаза полузакрыты; свесившись на плечо, голова качается, как у деревянной куклы. Это ли «бог войны, бог победы»?
– Вне закона! Вне закона! – продолжают вопить бесноватые в зале.
Некогда, в дни Террора, этот крик убивал: тотчас за ним следовал стук гильотины; он теперь уже ослабел, но все еще страшен.
Депутаты лезут на трибуну, стучат по ней так, что кажется, разобьют ее в щепки; требуют, чтобы сию же минуту голосовали «вне закона».
Но председатель Люсьен оказывается на высоте положения: он один спокоен, непоколебим на трибуне, как скала среди бушующих волн. Он делает чудо, укрощает бурю и в наступившем затишье произносит несколько успокоительных слов в защиту брата.
Но тотчас опять подымаются крики: «Сегодня Бонапарт омрачил свою славу, тьфу!.. Бонапарт вел себя королем!.. Ну-ка живей, председатель, голосуй!» – переходят якобинцы с «вы» на «ты» по старому, доброму обычаю Террора.
Кто-то за что-то голосует, но в таком шуме, что нельзя понять, кто и за что. Как накануне, в Бурбонском дворце, собрание бессильно топчется на месте, нелепо и жалко беснуется.
Бонапарт сошел в нижнюю залу. В первые минуты он так растерян, что бормочет бессвязные слова и никого не узнает.
– Генерал, – обращается к Сийэсу, – они хотят объявить меня вне закона!
Сийэс все еще сидит у камина, зябнет и не может согреться. Он поднимает на Бонапарта спокойные глаза, как будто не удивляясь, что произведен в генералы; без всякого движения в бескровном лице – лице Гомункула – произносит с конституционной важностью пророческие слова:
– Сами они будут вне закона! – И, немного подумав, прибавляет с твердостью: – Наступила минута рубить саблями! Но, чтобы начать рубить, надо зацепиться хоть за лохмотье законности.
– Вне закона! Генерал Бонапарт объявлен вне закона! – кричат, вбегая в залу, два Талейранова посланца.
Бонапарт выхватил шпагу из ножен, подбегает к окну, открывает его и кричит, как на поле сражения, стоящим на дворе войскам:
– К оружию! К оружию!
Крик повторяется из батальона в батальон. Долго не суждено ему умолкнуть: многоголосое эхо Истории будет повторять его все дальше и дальше, до самого края земли.
Бонапарт со свитою выбегает во двор, садится на лошадь и скачет по фронту стоящих у дворца гренадеров правительственной гвардии.
– Солдаты! – кричит, – могу ли я на вас положиться?
Гренадеры молчат, может быть, думают: «Пусть господа дерутся, нам ни тепло ни холодно!» Сийэсу, глядящему из окна, чудится даже подозрительное движение в их рядах, как будто они хотят кинуться на Бонапарта.
Но он уже скачет к своим верным драгунам и линейным полкам. Там встречают его бурей восторженных криков. По знаку его наступает тишина, он говорит командирам; жалуется на Совет пятисот, «подлых изменников, предателей отечества, наймитов Англии»:
– Я им говорил, как спасти республику, а они меня хотели убить!
Вид у него зловещий; кровь на лице: давеча, в первые минуты отчаяния и бешенства, расчесал, расцарапал ногтями на лбу сыпь от тулонской чесотки. Видя эту кровь, солдаты верят, что якобинцы хотели его убить.
– Солдаты! Могу ли я на вас положиться?
– Можешь! Можешь! Виват Бонапарт! Виват Республика!
Но гренадеры у дворца по-прежнему молчат. А время проходит; скоро пять часов; наступают ранние сумерки; тени сгущаются под голыми деревьями парка, а внутри дворца уже почти совсем темно. Еще немного, и роковой день канет в еще более, может быть, роковую ночь. «Если бы тотчас объявили Бонапарта вне закона, Бог знает что случилось бы», – вспоминает очевидец.
Генерал Фреживаль, выскочив из Оранжереи, подбегает к Бонапарту и шепчет ему на ухо слова председателя Люсьена:
– Если раньше десяти минут заседание не будет прервано, я ни за что не отвечаю!
Вдруг лицо Бонапарта преображается; молния сверкнула в глазах его; он снова «бог войны, бог победы». Понял – вспомнил, что надо делать: вывести, вывести Люсьена из якобинского пекла.
Сказано – сделано. Десяти минут не прошло, как отряд верных Бонапарту гренадеров 79-го линейного полка выносит председателя на руках, точно «мощи», из Оранжереи во двор. Он садится на лошадь и скачет к Бонапарту. Брат соединился с братом, председатель Палаты – с главнокомандующим армией, законодательная власть соединилась с исполнительной: наконец-таки штык зацепился за лохмотье закона: армия спасает Республику.
– Генералы, солдаты, граждане! – кричит Люсьен уже охрипшим голосом. – Террористы в Совете пятисот, наглые разбойники, подкупленные Англией, возмутились против Совета старейшин и предлагают объявить вне закона главнокомандующего армией… Объявляю вам, что истинные законодатели Франции – только те, кто выйдет ко мне из собрания; остальные же да будут разогнаны силою… Эти убийцы – уже не представители народа, а представители кинжала! – Он указывает на окровавленное лицо Бонапарта; потом берет обнаженную шпагу и наставляет ее острием на грудь брата, в трагической позе, достойной актера Тальма. – Клянусь, я своею собственною рукою убью брата моего, если он покусится на свободу Франции!
Не вспомнил в эту минуту Гаденыш своего пророчества: «Если Наполеон достигнет власти, он будет тираном, и самое имя его сделается для потомства ужасом!»
Наконец-то общий восторг увлекает и гренадеров правительственной гвардии. Бешеные драгуны и роты 79-го линейного напирают на них сзади. Они уже сдвинулись и готовы идти, куда велит Бонапарт. Наконец-то может он отдать приказ.
Командиры подняли шпаги; барабаны бьют в атаку. Мюрат строит колонну и ведет ее на дворец. Под тяжелый топот марширующих ног сыплется, сыплется в густеющих сумерках глухими раскатами барабанная дробь.
Толпа расступается в ужасе и с восторгом приветствует Цезаря Освободителя: «Ура! Долой якобинцев! Долой девяносто третий год! Это Рубикон!»
Глухо сквозь толстые стены дворца доносится издали барабанная дробь; ближе, все ближе, по коридорам и лестницам, – и вот уже у самых дверей. Двери распахнулись настежь, и блеснули штыки.
Собрание все еще беснуется с ревом издыхающего зверя. Но колонна медленно входит; узкая сначала, постепенно расширяется и занимает всю переднюю часть галереи. Красные тоги, одни уже бегут, другие, в глубине залы, стесняются, сплачиваются в красное тело.
– Воины! Вы омрачаете ваши лавры, – вопит кто-то с трибуны; но барабанный бой заглушает вопль.
– Вы распущены, граждане! – кричит Мюрат.
В залу входит вторая колонна, под командой генерала Леклерка.
– Гренадеры, вперед!
Но Мюрат лучше скомандовал:
– Ну-ка их всех… матери! F…moi tout se monde làdehors!
Солдаты, скрестив штыки, наступают, и перед их стальною щетиною красное тело тает, как воск от огня.
В пять минут зала очищена. Только последние упрямцы, усевшись в кресла, застыли, не двигаясь, как последние римские сенаторы – перед варварскою шайкою Атиллы. Но гренадеры спокойно берут их в охапку, как непослушных детей, и выносят на Двор.

 

Джеймс Гилрей. Британская сатира изображает Наполеона с его гренадерами, вытесняющими членов Совета пятисот из оранжереи в Сен-Клу

 

Ночь, темнота, пустота. И непрерывно сыплется глухими раскатами барабанная дробь.
Кое-кто бежал постыдно, выскочил в окно; большая же часть депутатов отступила перед грубою силою с достоинством, как подобает законодателям. Но на дворе вдруг все изменилось. Солдаты встречают «господ-адвокатов», «убийц» своего генерала, «подлых наймитов Англии» бранью, смехом, свистом, гиком, улюлюканьем. Красные люди не знают, куда им деваться, путаясь ногами в длинных тогах, быстро уходят, через дворы, террасы, цветники, в аллеи парка, в просеки леса, в темную ночь; бегут, как будто гонится за ними кто-то невидимый; роняют, скидывают красные тоги, рвут их, зацепившись за колючки кустов. Красные лохмотья краснеют по оврагам и волчьим ямам, точно кровавые следы убегающего раненого зверя – своим же Волчонком затравленной, загрызанной Волчицы-Революции.
Ça ira, ça ira
Les aristocrates à la lanterne,
Ça ira.
On les pendra!

Эй, смотри, смотри,
Народ,
Твой денек придет;
Всех господ —
На фонари!

пели солдаты весело, маршируя ночью по большой Версальской дороге из Сен-Клу в Париж. Совесть их была спокойна; исполнили свой долг: спасли Республику – Революцию!
– Водевиль сыгран! – сказал кто-то депутату Пятисот, встретив его ночью в Сен-Клудском парке и рассмеявшись ему в лицо.
Да, водевиль Революции сыгран.
В ту же ночь Талейран ужинал в кругу веселых гостей, в тихом домике своей приятельницы в Сен-Клу. Речь шла о событиях дня.
Кто-то поднял на свет бокал, любуясь тающими искрами моэта, прищурил глаз, усмехнулся и проговорил:
– Генерал Бонапарт, генерал Бонапарт, вы нынче вели себя некорректно!
Это значит: «струсили».
Что с ним, в самом деле, произошло, когда гренадеры выносили его на руках из якобинского пекла? «Струсил» ли болтунов-адвокатов «самый храбрый на войне человек, какой когда-либо существовал»?
Да, ужас прошел по душе его, какого он никогда не испытывал ни прежде, ни после. Ужас чего?
Ultima Cumaei venti jam carminis aetas;
Magnus ab integro sarculorum jam nascitur ordo…
Aspice convexo matantem pondere mundum.
Ныне реченный Сибиллой, последний век наступает;
Ныне от древних веков мир обновленный родится…
Зришь ли, как всей своей тяжестью зыблется ось мировая?

Виргилий, IV Эклога

 

Прав Бонапарт: ничто во всемирной истории не похоже на Французскую революцию; ничто в Революции не похоже на эту минуту – 18 брюмера – вершину вершин, крайнюю точку, где в самом деле «зыблется мировая ось», центр мирового тяготения перемещается.
«Началась новая эра – власть одного», – с точностью определяет это перемещение один современник. И другой: «Все правительство сводилось к нему одному». Бонапарт и Революция, человек и человечество. Все и Один – вот передвинувшиеся мировые века-эоны.
Есть на староцерковном русском языке слово чудной глубины преставление – смерть. Когда человек умирает, он «переставляется», перемещается из одной категории бытия в другую. Нечто подобное совершалось и в ту минуту: умирал эон человечества – рождался эон Человека.
Шум – признак революций малых; тишина – великих. «Вернувшись в Париж, я нашел город таким спокойным, как будто ничего не случилось или как будто Сен-Клу находилось от Парижа верст за четыреста».
Мировая ось передвинулась; всё переместилось, как бы опрокинулось, перевернулось вверх дном, – и ветер не веял, лист не шелохнулся; революция тишайшая. Никто ее не заметил, – заметил только Бонапарт, по оледенившему всю кровь в жилах его неземному ужасу. В ту минуту, когда лицо его побледнело, как у деревянной куклы, он казался «трусом», а на самом деле оставался «самым храбрым человеком, какой когда-либо существовал». Может быть, во всей жизни его не было минуты более героической, ибо всякий другой был бы раздавлен, как червяк, этою тяжестью, смолот, как мякина, между двумя жерновами – эонами, а он уцелел, умер Бонапарт – воскрес Наполеон.
Что испытал бы человек, если бы душа его «преставилась», переселилась заживо из своего тела в чужое, – этого мы и вообразить не можем. А Бонапарт испытал именно это, когда душа его, выйдя из своего революционного тела, переселялась в тело Кесаря.
Но он испытал и другой ужас, больший.
«Желать убить Революцию мог бы только сумасшедший или негодяй». Он знал, что ее нельзя убить, потому что в ней – вечная правда, вечная жизнь; это знал лучше, чем кто-либо, он, бессмертный Волчонок бессмертной Волчицы: не вся ли кровь в жилах его – молоко ее железных сосцов! «Я – Революция. Je suis la Révolution», – скажет и Наполеон-Кесарь, так же как Бонапарт. И стоит только вглядеться в лицо его, чтобы узнать ее в нем. Нет, он ее не убил; он хуже сделал: возлюбил ее страшной любовью, смесил свою сыновнюю кровь с ее материнскою; мать свою, как Эдип, обесчестил. Но тот не знал, что делает, а этот почти знал – помнил, и все-таки сделал; не мог не сделать, потому что для этого и послан был в мир. Знал – помнил и то, что это ему не простится. Вот почему так побледнел, когда услышал: «Вне закона!» – и в глаза ему сверкнул не кинжал якобинцев, а вечный кинжал Немезиды – Судьбы.
Судьбою увлекаемы оба, Эдип и Наполеон; хотят не хотят, должны повторять в своей человеческой трагедии божественную мистерию: сын Земли и Неба, Дионис зачинает от своей собственной матери, Деметры – Земли, себя же самого; рождает себя из эона в эон, в лице второго Диониса, Вакха – тени сына Грядущего.
Чтобы укротить бога-зверя, людей пожирающего Сфинкса, Эдип разгадал загадку его: Человек. То же сделал и Наполеон, но уже не на словах, а на деле: от матери своей, Революции, родил себя самого из времени в вечность; Бонапарт родил Наполеона, человек – Человека.
Вот солнце, восходящее из материнского лона древней ночи, древнего хаоса – Революции: Наполеон-Человек.
Назад: Утренние сумерки
Дальше: Полдень