* * *
Из залива Терпения японцы на своей шхуне доставили Оболмасова в Найбучи, где Кумэда дружески посоветовал нанять местного ямщика из поселенцев, чтобы довез его до Корсаковска:
– А консул Кабаяси уже извещен о вашем приезде.
На юге Сахалина многое напоминало Россию: из лесов вытекали тихие речки, благоухали поляны с цветами, сладко пахло скошенным сеном и гудели шмели. В деревнях ощущался уют и порядок, какого не было в северных поселениях. На окнах, убранных занавесками, иногда тюлевыми, краснели герани, внутри изб были развешаны сытинские календари и лубочные картинки, а на крылечках сидели сытые коты и намывали гостей лапками. Жизнь в Корсаковском округе была вольготнее, сытнее, укладистее. Пшеница тут росла выше взрослого человека, а в крапиве можно было заблудиться, как в дремучем лесу. На почти банной духоте произрастал бамбук, вызревали гроздья винограда и орехи, белели рощицы сахалинских пробковых ясеней.
Возница попался интеллигентный – из актеров.
– Жить можно! – рассказывал он Оболмасову. – А почему живем лучше александровских, знаете? Так еще Антон Павлович Чехов писал, что корсаковские устроились от начальства подальше. Если бы сюда наслать свору чинодралов из Александровска, так через полгода тут куска хлеба не стало бы, настолько велика мудрость всех начальственных инструкций.
– А вы, простите, за что на Сахалин попали?
– Режиссера придушил! Как раз на генеральной репетиции… Приехал я в Москву из Саратова, где был любимцем публики. Из-за меня три дамы мужей бросили, а четыре гимназистки спичками отравились. Ну, приехал. У нас в Саратове, знаете, было принято играть как бог на душу положит… Талант-с! Вот что главное. А тут мне этот дуралей говорит: встань так, пройдись иначе, здесь притуши голос до шепота, а тут наяривай. Я ему сначала по-хорошему говорил: отстанешь ты от меня или нет? А он все свое, все свое… Ему, оказывается, не талант мой нужен, а воплощение образа! Ну, крепился я сколько мог. Потом не выдержал. Накинулся на него, повалил вместе с декорациями, сам сверху на трепача этого сел, а когда встал, мне и говорят: «Гениально сыграл! Одна лишь беда – режиссер-то, гляди, уже не дышит». Вот так я послужил святому искусству, после чего дураки судьи мне десять лет Сахалина втемяшили…
Скоро запахло морем, вдали рассыпались светляки огней Корсаковска. Кабаяси встретил геолога Оболмасова с исключительным радушием, но утром он наказал секретарю:
– Телеграфируйте в Японию, что этот русский свое дело уже сделал, а теперь способен только мешать. Сажайте его на первый же пароход, что будет отходить в Нагасаки.
За время ожидания парохода Оболмасова познакомили с курляндским бароном Зальца, корсаковским окружным начальником, любившим проводить аналогии между Германией и Японией:
– Как нас, немцев, так и японцев не может не тревожить быстрый прирост русского населения: к началу века в России число жителей увеличилось до ста двадцати девяти миллионов. Японцы тоже биологически здоровая нация, им уже тесно на своих островах, как в переполненном трамвае. Правда, сейчас они ищут для своей диаспоры теплые страны с рисовой культурой питания, но со временем им понадобятся и «рыбные» земли – вроде Камчатки и Сахалина…
Судя по всему, барон не слишком-то жаловал русских, а каторжников и подавно. Стиль его отношений с жителями был скопирован с привычек тюремных надзирателей.
– Всех заставлю ершей с хвоста обгладывать! – обращался он к мужчинам, после чего преподносил комплименты женщинам: – Что брюхи свои оттопырили? Родите ежей против шерсти…
Скоро японский пароход доставил Оболмасова в страну вежливых людей, где не надо было таскать на себе шестой том «Великой реформы» 1861 года заодно с беллетристикой почтенного Шеллера-Михайлова. Услужающие ему японки ходили мелкими шажками, в старинном саду одуряюще ароматизировали магнолии. Оболмасов иногда вспоминал жуткие ночи в Александровске, внутренне содрогаясь при мысли, что ему, наверное, еще предстоит туда вернуться… Здесь же, на казенной даче в Нагасаки, ему привелось услышать мнение японцев:
– Война начнется еще до цветения вишен…
Барон Зальца в Корсаковске давно знал об этом!
8. Бывают же хорошие люди
Полынов вышел на берег моря – далеко за маяк «Жонкьер», чтобы подумать в одиночестве. Был час отлива, и на прибрежном песке виднелись отпечатки легкого шага оленя, оттиск тяжелой лапы медведя. Здесь, в тишине и безлюдье, стоило подумать… об Аните! У него, господина и повелителя своей судьбы, вдруг обнаружилась госпожа, способная стать его повелительницей. В чем же великая тайна этого внезапного превращения, когда в довольной усмешке девичьих губ он уже распознал победу над ним, над мужчиной? Не тогда ли стрелки его путей нечаянно передвинулись, и судьба, словно разогнавшийся локомотив, закувыркалась кверху колесами, и вот она – катастрофа, название которой Полынову не хотелось бы произносить.
– Куда же делось мое гордое одиночество? – спросил он себя и тут же проверил свою память на номере: XVC-23847/А-835.
Опечаленный, он вернулся на метеостанцию, чтобы взять технические замеры влажности в атмосфере. Сидорацкий, сидя над картами изобар, отражавших районирование одинаковых давлений, сказал, что теплая осень обманчива:
– Издалека надвигается холодный фронт. Зима на Сахалине в этом году будет очень морозной, а Охотское море подарит нам небывалые ураганы… Как у вас, коллега?
Полынов объяснил: влажность воздуха увеличивается, что, несомненно, вызовет сильные перепады в давлении.
– Но вы, кажется, хотели спросить меня о другом?
– Вы не ошиблись, коллега. Я действительно хотел бы спросить вас: зачем вы завели себе эту девчонку?
Вопрос был сделан в форме достаточно деликатной.
– Благодарю, – ответил Полынов, – что вы, в отличие от иных людей, не заподозрили меня в низменных побуждениях. Анита – это мое будущее, и потому я заранее, как ювелир, отграниваю первобытный алмаз до состояния фамильного бриллианта. Нет, – решительно досказал он, – я не обрел права относиться к ней как к женщине и еще раз благодарю вас за то, что вы поверили в мою порядочность.
– Так кого же вы из Аниты готовите?
– Сейчас она только захудалая принцесса, но со временем должна стать королевой, – невозмутимо ответил Полынов.
– У вас какие-то бредовые фантазии!
– Возможно, – согласился Полынов. – В мире уже не осталось свободных земель, как нет и вакантных престолов, чтобы посадить на него королевой дикую русскую девчонку, случайно купленную на улице за несколько жалких рублей. Королевства для нее еще не существует, но зато для его престола мною уже готовится прекрасная королева…
Сидорацкий за долгие годы, проведенные на каторге, наслушался столько всяких ахиней, что даже не счел нужным продлевать этот странный разговор. Полынов тем временем завел тугую пружину психрометра Асмана, собираясь выйти на улицу, чтобы взять пробы воздуха.
– В русской жизни, – сказал он, – принято вывешивать объявления о том, что посторонним вход воспрещен, которые подкрепляются созерцанием массивных запоров. Но вчера какие-то пакостники опять проникли в метеостанцию и вылакали спирт из наших приборов… Не пора ли завести сторожа?
– Давно пора! – согласился Сидорацкий. – Но с этим делом я уже бывал у Бунге, а он выставил меня за дверь, ибо у них на все деньги есть, но сторожей оплачивать нечем.
– Позвольте, оплачивать сторожа буду я сам.
– С ваших-то пятнадцати рублей жалованья?
– Но если я недавно купил граммофон, значит, деньги у меня найдутся. Заранее прошу вашего согласия, что человек, нанятый мною в сторожа, будет утвержден в должности.
– А кто он такой? – спросил Сидорацкий. – Ваш личный друг? Или интеллигент, исстрадавшийся на тюремных нарах?
– Нет, просто несчастный человек, случайно попавший на каторгу. Недавно он пострадал невинно… за других!
* * *
Не успел Ляпишев отъехать, как Тулупьев и Бунге устроили грызню из-за того, кому ездить на губернаторской тройке. Бунге справедливо указывал, что после губернатора он второе лицо на острове, но полковник уже взгромоздился в коляску:
– У вас в подчинении гражданская часть, а у меня военная, и побед ждут не от вашей каторги, а от моего гарнизона…
Неизвестно откуда возник сомнительный слух, но сахалинцы теперь всюду говорили, что война с Японией начнется именно 28 сентября. Недоверчивые сомневались.
– Да с чего вы взяли? И почему именно двадцать восьмого? День какой-то не табельный – ни то ни се.
– А вот увидите! – отвечали им. – Двадцать восьмого сентября японцы начнут высаживаться на Сахалине.
– Этого нам еще не хватало, – ворчали пожилые чиновники. – Что нам делать-то? Куда вещи вывозить? Я тут, знаете, за пять лет поднакопил всякого… жалко, если пропадет.
Тихо отлетали листки календарей: вот уже 26 сентября, кануло в Лету и 27 сентября, настал туманный день.
– Ну что? Где война? Где японцы? Кого нам бить?
– А вон… уже идут!
По улице Александровска, помахивая тросточкой, весь в черном, словно церемониймейстер на похоронах, вышагивал консул Кабаяси, а за ним – в одинаковых черных цилиндрах – торжественно маршировали пятнадцать высоких и здоровущих самураев, которые ласково улыбались. Только теперь узнали, что ночью приходил из Корсаковска японский пароход – с этими вот японцами, всю ночь они разгружали из трюмов товары.
– Да кто они такие? Чего им нужно?
– Приказчики! Кабаяси все-таки сдержал свое слово, и двадцать восьмого сентября не будет никакой войны, зато фирма «Сигиура» открывает на Сахалине свои магазины…
Слизов испытал огромное душевное облегчение:
– Ну вот! А что я вам говорил? Поменьше газет читайте, умнее будете. Выдумали какую-то войну с японцами, а у меня дома иная война идет: жена сорок рублей забрала, пока я спал, чтобы истратить их в «Сигиура»… Вот самурайка какая!
Сахалинские дамы пребывали в состоянии закупочной эйфории, близкой к помешательству.
– Конечно, – рассуждала мадам Слизова, – в кимоно на базар за селедкою не поедешь, но зато в интимных условиях… так удобно! И если еще черепаховый гребень в прическе, а при этом распахнуть веер и закрыть им глаза со словами: «Ах, больше не говорите мне о чувствах… я так устала жить!»
Каторжницу Фенечку, хотя она и числилась в ранге губернаторской фаворитки, эти дамы в свой круг, конечно, не допускали. Но она раньше Слизовой успела побывать в японском магазине, откуда и вернулась – злющая, как разъяренная кошка.
– Прохиндеи! – говорила она. – Прямо как издеваются… глоты несчастные. Да в тюрьме у любого майданщика товаров больше, чем у этой запселой фирмы «Сигиура»… Чем соблазнить хотели? Булавкой для шляпы? Или консервами из ананасов? Так не на такую напали… мы уже кое-что видывали!
Женщины испытали горькое разочарование: уж сколько раз Кабаяси распинался перед ними о беспошлинной торговле японскими шелками, а в лавках «Сигиура» вообще не оказалось японских товаров. Пятнадцать дюжих молодцов выстроились у прилавков, настойчиво предлагая всякую европейскую заваль и дребедень, которую постеснялись бы продавать даже на «блошином рынке» приличного города. Смотреть не хотелось на катушки ниток, на дешевые расчески, протирания от перхоти на голове, на порошок от потливости ног. Под потолком же высились тысячи консервных банок с ананасами, завезенные из Гонконга и Сингапура… Сахалинские дамы с возмущением покидали магазин, а госпожа Слизова устроила фирме самый настоящий скандал, размахивая зонтиком, как опытный фехтовальщик рапирой:
– Что вы мне глаза-то замазываете? Хоть бы постыдились людей обманывать. Какие ж вы купцы? И кто ваши приказчики? – Конец ее зонтика уперся в грудь высокого японца. – Вот! Четыре года назад я встречала его в Тяньцзине, но тогда он был в мундире майора японского генерального штаба! А теперь уговаривает меня купить катушку зеленых ниток для штопки мужских носков. Я не какая-нибудь там гейша, чтобы вы из меня дурочку делали… я этого так не оставлю! Пусть все знают, что обмануть меня не удастся.
Все учел генеральный штаб Японии, но никак не ожидал гнева госпожи Жоржетты Слизовой, точно указавшей на приказчика, скинувшего мундир офицера, чтобы превратиться в магазинного приказчика. Кабаяси быстро свернул торговлю, испытывая при этом желание придушить крикливую русскую чиновницу. Консул спешно загрузил «приказчиков» яблоками, велел ехать в самые отдаленные селения Тымовского округа, где яблокам всегда рады:
– Экспедиция Кумэды и Оболмасова в этом году была прервана вмешательством военных властей. Вы обязаны завершить разведку местности в Тымовском округе.
Тымовский округ назывался двояко: Тымовский – по реке Тымь, или Рыковский – по тюрьме, основанной надзирателем Рыковым в семидесяти верстах от моря.
* * *
Полынов с метеостанции отправился на Протяжную улицу; по дороге домой ему встретился штабс-капитан Быков, идущий под руку с Клавочкой Челищевой. Полынов, как и положено (за двадцать шагов до «свободных» людей), мигом сорвал с головы шапку и отступил на обочину. Быков сказал при этом:
– Ну стоит ли так чиниться?
– Господин штабс-капитан, я всегда хотел бы оставаться рыцарем по отношению к Клавдии Петровне.
Он посмотрел на ее разбитые туфельки, и Челищева сжала руку в кулачок, чтобы он не заметил дырявой перчатки.
– Вы… и рыцарь? – обозлилась она. – Тогда отпустите от себя эту несчастную девочку, которую держите взаперти ради каких-то своих целей… Это не делает вам чести!
Полынов ответил девушке глубоким поклоном:
– Но есть же такие чудесные птицы, которые поют только в клетках, и они погибают, если их выпустить на волю.
Валерию Павловичу этот разговор не понравился.
– Честь имею! – сухо откозырял он, и Клавочка сама взяла его под руку, уверенная, что штабс-капитан, влюбленный в нее, действительно преисполнен чести, а тот жалкий негодяй, который остался торчать на обочине дороги с непокрытою головой, чести никогда не имел и уже не будет иметь…
Полынов долгим выразительным взглядом проводил эту пару, затем с усмешкой надел шапку. Ступив на крыльцо своего дома, он еще с улицы услышал хрипение трубы граммофона:
В одной знакомой улице
Я помню старый дом
С высокой темной лестницей,
С завешенным окном.
Полынов своим же ключом отворил «клетку», в которой жила и пела его волшебная птица.
Никто не знал, какая там
Затворница жила,
Какая сила тайная
Меня туда влекла.
Он вошел в комнату, сразу заметив, как обрадовалась Анита его приходу, а граммофон страдальчески дохрипывал:
Какие речи детские
Она твердила мне —
О жизни неизведанной
На дальней стороне.
Полынов поднял мембрану и остановил граммофон.
– Зачем ты это сделал? – спросила Анита.
– Мне так хочется…
Шуршащий муслин облегал тонкую фигуру Аниты, она, явно красуясь, прошла перед Полыновым, постукивая каблучками туфель.
– А чего хочется мне? – вдруг спросила она. – И почему ты решил, что твои желания важнее моих желаний?
– Не начинаешь ли ты уже кокетничать?
– Но прежде научи меня, как это делается…
Полынов решил помолчать. Вечером Анита, излишне задумчивая, доставала из коробки спичку за спичкой и зажигала их, любуясь огнем. Полынов долго не мешал ей, потом сказал:
– Неужели это так интересно?
– А если мне так хочется?
– Странные желания.
– А разве ты сам не любишь играть с огнем? Я ведь не забыла твоего рассказа, как ты ставил на тридцать шесть.
Полынов вспомнил свою прогулку до маяка «Жонкьер»:
– В другом случае, дорогая, за эту игру со спичками я бы выпорол тебя ремнем, но сейчас… неудобно.
– А почему?
– Ты слишком быстро превращаешься в женщину. Особенно с тех пор, как я нарядил тебя в эти красивые платья.
– Платья красивые… А я, скажи, тоже красивая?
Полынов – как когда-то на крыльце трактира Недомясова в ту памятную ночь – взял ее за подбородок и вздернул голову, всматриваясь в лицо, и Анита закрыла глаза, а на губах ее блуждала выжидательная улыбка. В этот опасный момент ему захотелось дать ей пощечину. Но он не сделал этого:
– Чиркай спички и дальше, если тебе это нравится…
– Не хочу! Играй с огнем сам. – Анита встала и снова завела граммофон: Полынов был вынужден дослушать все до конца.
Прости, голубка кроткая,
Любить не в силах я,
А жизнь моя короткая
Измучила меня…
Однажды он по привычке окликнул ее прежним именем, и девушка, причесываясь у зеркала, вдруг рассмеялась:
– Ты ошибся: я ведь теперь Анита… твоя Анита! Если уж ты купил меня, так хотя бы не ошибайся…
Полынов почти в страхе смотрел на свое создание, и в глазах Аниты постоянно улавливал тот вызывающе лукавый блеск, какой бывает только в глазах женщин, уже понимающих, что они могут нравиться, они обязательно будут нравиться.
Это его потрясло. Он долго сидел молча.
– Больше я ошибаться не стану, – обещал он ей.
Наступала ночь, и его принцесса лежала на широкой постели, страшная в своей доступности, а он долго ворочался на узкой, жесткой лавке, и ему снился в ту ночь роскошный гроб, из которого надо было вставать, чтобы не опоздать в лицей, чтобы торопиться жить…
* * *
Разом надвинулись холода. Корней Земляков днями выходил из тюрьмы как «вольный», чтобы подыскать работенку, а вечерами возвращался в тюрьму, как арестант, чтобы совсем не загнуться от голодухи. Не один он поступал так! Тюрьма на Сахалине – это самый последний якорь спасения, чтобы держаться за жизнь, как корабли держатся якорями за спасительный грунт. Тюрьму проклинают, но она и спасает, когда человеку деваться уже некуда. Вот и сегодня Корней мерз возле тюремных ворот, в очереди озлобленных и голодных оборванцев, давно уже «свободных» от тюрьмы, которые просились обратно – в тюрьму:
– Пустите погреться! Ведь околеваем ни за што ни про што, кой денечек не жрамши… Нешто для нас баланды да места под нарами не осталось? Или мы уже не человеки?
Чья-то властная рука вдруг легла на плечо Корнея, с силой вырвав его из этой очереди. Он увидел перед собой человека – не то вольного, не то поселенца, который сказал:
– Не дрожи! Я худого тебе не сделаю. Знаю, что пострадал ты невинно. А теперь я в ответе перед тобой. Новых зубов не вставлю. Но теми зубами, что еще остались, будешь жевать каждый день. А теперь плюнь на тюрьму и смело ступай за мной.
– Куда?
– Куда приведу…
И такая власть чудилась в голосе незнакомца, что Земляков невольно покорился этому человеку, который быстро увлекал его в глубину темных улиц. Полынов привел его на метеостанцию, просил не смущаться научной обстановкой. Корнею хотелось найти контакт с Полыновым, и он спросил – первое, что пришло ему в голову: не слыхать ли чего об амнистии? Полынов ответил:
– Я не сторонник таких иллюзий. Насколько мне известно, тебе ведь недолго ждать. Еще год-другой, и ты получишь право покинуть Сахалин, чтобы ехать на материк… Так?
– Так-так. Только вот деньги у меня покрали. Ежели ехать, где на билет добуду? Всего как есть обкорнали.
Полынов сразу выложил перед ним пятнадцать рублей:
– Это тебе для начала. Получай свое жалованье за октябрь месяц тысяча девятьсот третьего года.
– За что? – обомлел Корней.
– Будешь сторожить здание метеостанции. А сейчас садись к столу. – Полынов налил стопочку спирта для Корнея, развернул перед ним сверток с бутербродами. – Я никогда не пью. А ты выпей и как следует поешь… Тебя я закрою на метеостанции, можешь прилечь на диване. Надеюсь, здесь будет удобнее, нежели валяться под нарами, обнюхивая «Прасковью Федоровну»…
Он ушел, и за ним с жестким скрежетом провернулся ключ в замке. Корней Земляков выключил, а потом снова включил электрический свет. От протопленной печи на него изливалось приятное тепло. Пятнадцать рублей тешили надежды, и он стал подсчитывать, сколько ему сторожить метеостанцию, чтобы накопить деньжат на билет… Выходило, что к сроку накопит! И он заплакал от счастья, потому что такого счастья не ожидал:
– Бывают же на свете хорошие люди – не все же сволочи!
9. Плацкарта – туда и обратно
Двухместное купе вагона train de luxe изнутри было простегано оранжевым плюшем, который заранее опрыскали одеколоном. Ляпишев вздохнул с облегчением, когда сибирский экспресс тихо и плавно оторвался от перрона Владивостока. Михаил Николаевич счел нужным представиться попутчику в чине капитана:
– Как видите по моим эполетам, генерал-лейтенант. К несчастью, был военным губернатором Сахалина. Я особо подчеркиваю: был, ибо из отпуска вряд ли вернусь.
Капитан назвался журналистом, военным корреспондентом популярной газеты «Русский инвалид»:
– Жохов, Сергей Леонидович. Представляясь, всегда испытываю смущение. Главный печатный орган Военного министерства носит такое название, что невольно вспоминается гоголевский капитан Копейкин на костылях, молящий о милостыне.
– Но, судя по значку на вашем мундире, вы окончили Академию Генштаба, а судя по выговору, вы, очевидно, ярославец?
– Так точно, господин генерал-лейтенант.
– Зовите меня просто – по имени-отчеству.
– Благодарю, Михаил Николаевич…
Беседуя с капитаном, Ляпишев обнаружил в нем хорошее знание юриспруденции и спросил об этом. Жохов ответил:
– Ничего удивительного! Я ведь прежде, чем получить военное образование, окончил Демидовский лицей в Ярославле, а нам, демидовским лицеистам, грозила юридическая карьера. Не спорю, у нас была отличная профессура, и мы, ярославские юристы, знали свое дело. Но я разочаровался в точности весов Фемиды, оказавшись, как видите, в услужении воинственного Марса.
– Выходит, вы отчасти мой коллега! – Ляпишев откинул полу мундира, подбитого алым шелком, барственным жестом извлек из кармана штанов с генеральскими лампасами золотой портсигар, щедро раскрыл его перед попутчиком: – Прошу! Его однажды стащили у меня со стола. Вся полиция Сахалина поднялась по тревоге, и вот… прошу! Кстати, Сергей Леонидович, когда я покидал свои каторжные Палестины, голова шла кругом от слухов, будто японцы объявят войну именно двадцать восьмого сентября.
– Похоже на правду, – отвечал Жохов. – Двадцать шестого сентября наступал окончательный срок эвакуации наших войск из Маньчжурии. За год до этого мы точно в срок покинули Мукден, отчего парламент Лондона пришел в ярость, ибо сам собой устранился повод для объявления войны Японии с Россией.
Ляпишев сказал, что визит Куропаткина в Японию, наверное, сыграл положительную роль в успокоении самураев.
– Напротив, – возразил Жохов, – самураи достаточно усыпили Куропаткина, и доклад министра его величеству можно выразить одной лишь сакраментальной фразой: «Они не посмеют!»
– Я тоже так думаю, что не посмеют, – благодушничал Ляпишев, наслаждаясь бодрым ритмом перестука колес. – Кстати, Сергей Леонидович, не пора ли нам поужинать?
Экспресс Париж – Владивосток славился комфортом. В салоне ресторана вздрагивали в кадках широколистные пальмы, тамбур вагона был превращен в сплошь застекленную веранду с великолепным обзором местности, там стояло пианино для любителей музыки. Генерал и капитан заказали ужин. Ляпишев после Сахалина откровенно радовался хрустящим салфеткам, вежливости лакеев, которые не имели судимости, и улыбкам красивых женщин, которым не угрожала уголовная статья за хипес.
Жохов был гораздо осведомленнее генерала Ляпишева; он сказал, что это лишь начало Сибирского пути:
– В правительстве уже имеется проект французского инженера Лойк де Лобеля, который предлагает, чтобы Сибирская дорога от Байкала отвернула к Чукотке, там будет прорыт туннель под Беринговым проливом, и любая парижанка, сев на такой вот экспресс, закончит свое путешествие в Нью-Йорке.
– Возможно… в двадцатом веке все возможно!
Так они ехали до озера Байкал, где поезд с рельсов насыпи перекатился на рельсы внутри громадного парома, который и миновал «славное море священный Байкал», после чего экспресс, выбравшись из трюмов парома, побежал дальше через Сибирь как ни в чем не бывало. Ляпишев говорил, что Сахалин обижен невниманием военной прессы, а между тем жизнь тамошнего гарнизона достойна хотя бы очерка в «Русском инвалиде»:
– Приезжайте! Единственное, чего никак нельзя касаться корреспондентам, это политических каторжан.
– Я так и думал, – засмеялся капитан Жохов. – Впрочем, ни Чехова, ни Дорошевича власти Сахалина тоже не допустили до общения с политическими ссыльными… Честно говоря, я и сам испытывал желание навестить этот остров страданий. Мне давно хотелось отыскать затерянные следы друга моей юности. Сейчас я не стану излагать перед вами его чересчур сложную биографию. Не назову и его подлинную фамилию. Путем неимоверных ухищрений мне удалось установить, что на сахалинскую каторгу он пошел под фамилией Полынова…
– Как вы сказали? – переспросил Ляпищев.
– По-лы-нов.
– Имя?
– Глеб Викторович. А… что?
Ляпишев закрыл глаза рукою, как женщина в беде.
– Боже мой, боже мой! – часто повторял он.
– Разве с ним что-либо случилось?
– Мне совсем не хотелось бы огорчать вас, но ваш друг Полынов служил писарем в моей губернской канцелярии. Я не сатрап, какими изображают нас иногда борзописцы, я относился к нему хорошо. Он даже получал обеды с моей кухни… Конечно, после того, как пообедаю я сам и все мои близкие.
– Так что с ним случилось? – спросил Жохов.
– Он… повесился. Совсем недавно.
Жохов надолго приник к окну. Молчал.
– Наверное, были причины, чтобы повеситься?
– Не знаю, насколько они основательны. Но в своей предсмертной записке ваш друг Полынов объяснил свое самоубийство страстью к моей же горничной Фенечке… я был поражен!
– Я тоже, – вдруг сказал Жохов.
– Как? Как вы изволили выразиться?
– Я говорю, что поражен тоже.
– Простите. Может быть, вы не верите мне?
– Верю, – ответил Жохов, не отрываясь от окна. – Я верю в то, что писарь вашей канцелярии повесился от безумной любви к вашей же горничной. Но я не верю в то, что мой друг мог бы повеситься от любви к вашей горничной… Полынов таков: он, скорее всего, повесил бы вашу горничную.
Теперь пришло время разволноваться Ляпишеву:
– Позвольте, позвольте… я своими глазами видел. При мне его и вынули из петли. Так кто же там висел?
– Наверное, кукла, – ответил Жохов.
– Кукла?
– Да. Человек бывает иногда куклой в чужих руках…
(Ляпишев не подумал, что он ведь тоже кукла в руках высших властей: если сам не повесится, так другие повесят!)
* * *
Вот и Санкт-Петербург… Ляпишев, царь и бог Сахалина, в столице империи сразу потерял свою значимость, растворившись во множестве прочих генералов и губернаторов; если в Александровске подчиненные считали за честь попасть к нему «на чашку чаю», то здесь Михаил Николаевич сам обивал пороги громовержцев имперского Олимпа, домогаясь попасть в их кабинеты с видом просителя. Главное тюремное управление в этом случае оказалось самым демократическим учреждением: Ляпишева приняли без задержки, легонько попеняв за «приписки» в отчетах об успехах урожайности на Сахалине, но даже слышать ничего не хотели о просимой им отставке:
– Что вы! Где мы еще найдем генерала с высшим юридическим образованием, который бы согласился управлять каторгой?
– Но меня-то вы нашли.
– Тогда были другие времена. Каторга еще многих манила своим лучезарным будущим… Какая еще отставка? К тому же этот вопрос, как бы мы его ни решили, все равно потребует одобрения государя, а его величество изволят отсутствовать.
– Разве императора нет в столице?
Выяснилось, что государь уже посетил Дармштадт, Висбаден и Лондон, а сейчас попал в объятия своего германского кузена – императора Вильгельма II, которому сказал историческую фразу: «Я войны не хочу, а потому войны и не будет!» Ляпишев заметил, что в такой ответственный и напряженный момент истории царю-батюшке лучше бы сидеть на царственном престоле.
На это ему ответили – вполне резонно:
– В такой опасный момент дальневосточной политики вы тоже могли бы не покидать своего каторжного престола…
Наступила зима, а Петербург в эту зиму, кажется, веселился больше обычного: балы и маскарады, гастроли знаменитых певцов, новые достижения балета. В официальных кругах царило благодушие, близкое к равнодушию, никто не помышлял о войне. Зато все пылко обсуждали вопрос о том, кто больше «накрутит» fouette – Ольга Преображенская или Матильда Кшесинская? Фраза царя, сказанная им кайзеру, сделалась известна в свете Петербурга, она внесла вредное успокоение в души обитателей имперского бельэтажа. Даже сообщения газет о том, что в Токио состоялась массовая антирусская демонстрация с призывами самураев начать войну с Россией, вызвали лишь улыбочки:
– И чего это «макаки» суетятся? Что мы сделали им худого? Неужели нам нужна эта безобразная Корея или толпы нищих маньчжуров, которые шатаются от голода и опиума?
Далеко за океаном президент Теодор Рузвельт исподтишка натравливал Японию на Россию, именуя Японию «хорошей сторожевой собакой», еще не догадываясь, что эта самурайская «собака», оскалившая зубы на Россию, в будущем, способна порвать штаны у респектабельных властелинов Америки. Политики Лондона давно извелись в страстном ожидании – когда же наконец самураи набросятся на Россию? Впрочем, викторианцы и сами были не прочь на нее накинуться. Советский историк Б. А. Романов писал, что «практически в Лондоне и Токио готовы были к войне. Офицеры Ирландского корпуса получили приказ немедленно ехать в Индию, резервисты флота должны были сообщить в Лондонское адмиралтейство свои адреса, английская фирма Гиббса закупала чилийские и аргентинские броненосцы для японского правительства…».
В первые дни декабря (царь еще охотился на лосей в Скерневицах) Ляпишев навестил Владимира Николаевича Коковцова, делавшего быструю карьеру. Будущий министр финансов, Коковцов ранее служил в тюремном ведомстве, а сейчас уже занимал казенную квартиру статс-секретаря на Литейном проспекте.
– Вы у Куропаткина уже были? – начал беседу Коковцов.
Ляпишев сознался, что военный министр, столь милый и симпатичный гость на Сахалине, в Петербурге сделался неприступен, как тот самый Карфаген, который никому не разрушить. Коковцов сказал, что Россия выступает гарантом сохранения Кореи как независимого государства, тогда как Япония уже давно претендует на Корею как на свою подмандатную колонию. Токио ожесточает свои требования, сейчас японцы желали бы удалить русские войска даже из полосы отчуждения КВЖД, но при этом Корею они считают тем «бастионом», который необходим Японии для собственной безопасности.
– Затем самураи станут доказывать, что для их безопасности необходимо овладение Китаем или Филиппинами. Как видите, – заключил Коковцов, – обстановка не очень-то радостная. А пока государь не вернулся из Скерневиц, наша дипломатия способна лишь тянуть время, как негодную резину. Вы все-таки повидайте Куропаткина, чтобы не забывал о Сахалине…
Куропаткин при встрече с Ляпишевым сказал:
– Кому еще, кроме вас, нужен Сахалин? И не рано ли стали вы бить в барабан? Японцы могут высадиться на Сахалин в одном лишь случае. Полностью разбитые нами на суше и уничтоженные нами на море, они, чтобы спасти свой военный престиж, да, способны воспользоваться беззащитностью вашего острова. Однако Линевич уже телеграфировал мне, что оборона Сахалина особых опасений в Хабаровске не вызывает.
– Так это в Хабаровске, а не в Александровске!
– Советую вернуться на Сахалин. Вы отличный администратор, и вам всегда следует оставаться на своем посту.
– Какой бы я ни был администратор, – здраво отвечал Ляпишев, – но я никакой не полководец, вы сами это понимаете.
Куропаткин закончил разговор даже обидчиво:
– Так я не держу в резерве Суворова для обороны Порт-Артура, нет у меня и Кутузова для защиты вашей каторги. Пусть Линевич усилит ваш гарнизон и… всего вам доброго!
В эти дни министр иностранных дел граф Ламздорф не мог ответить японскому послу Курино ничего вразумительного, ссылаясь на «занятость» царя. Наконец Николай II вернулся в столицу, но Курино не принял («был занят»). На самом же деле царь уже «поджал хвост», – именно так выразился о нем Витте. Лондон уже раскрутил колесо войны, потому японцы заговорили с Петербургом на языке ультиматумов, их претензии день ото дня возрастали. На новогоднем приеме, робко поглядывая в сторону Курино, царь тихим голосом напомнил о боевой мощи России, не советуя использовать его терпение. Затем три недели подряд следовали балы, военные парады, карнавалы. 19 января в Зимнем дворце состоялся торжественный гранд-бал, на который удостоился попасть и Ляпишев; все гости почему-то ждали, что государь сообщит что-то очень важное. Но все «важное» Николай II изложил в частной беседе с графиней Бенкендорф:
– У вас сын мичманом на эскадре в Порт-Артуре, и я хотел бы успокоить ваши материнские чувства. Поверьте, Софья Петровна, мною сделано все, чтобы войны не было…
Две тысячи человек высшего света танцевали. Все было пристойно и благородно до той лишь поры, пока не распахнулись двери в боковые галереи, уставленные столами для угощения. Хорошо воспитанные вельможи и аристократки, воспитанные не хуже своих кавалеров, мгновенно превратились в стадо диких зверей с кровожадными инстинктами. Атака (иначе не назовешь) началась, и мне, автору, лучше передоверить рассказ очевидцу: «Столы и буфеты трещали, – писал он, – скатерти съезжали с мест, вазы опрокидывались, торты прилипали к мундирам, расшитым золотом, руки мазались в креме, хватали что придется, цветы рвались и совались в карманы, шляпы наполнялись грушами и яблоками. Придворные лакеи, давно привыкшие к этому базару пошлости, молча отступали к окнам и спокойно выжидали, когда иссякнет порыв троглодитских наклонностей. Через три минуты буфет являл грустную картину поля битвы, где трупы растерзанных пирожных плавали в струях шоколада, меланхолически капавшего на мозаичный паркет Зимнего дворца…» Ляпишев, этот грозный владыка сахалинской каторги, еще успел сообразить, что при раздаче тюремной баланды арестанты ведут себя благороднее аристократов, и, не сдержав приступа генеральского честолюбия, тоже ринулся в атаку за своей добычей. Ему досталась от царских благ лишь измятая груша дюшес, уже надкусанная кем-то сбоку, но результат подвига был плачевен: с обшлагов мундира осыпались в свалке пуговицы, бляха пояса сломалась, а вдоль мундира – прямо на груди – чья-то нежная женская лапочка провела длинную полосу из розового крема… Это было ужасно!
Ляпишев вернулся в гостиницу, долго переживая:
– Боже, какие дикари! Как подумаю, так мои-то каторжане – чистое золото. Они способны обворовать меня, но никогда не допустили бы такого хамства в обращении со мною…
С горестным чувством обиды он надкусил свой «трофей», уже опробованный до него, и вызвал лакея, чтобы начинали чистить его парадный мундир. Вскоре после этого кошмарного гранд-бала его разбудил звонок телефона – из Главного тюремного управления спрашивали, почему он еще в Петербурге.
– А где же мне быть? – удивился Ляпишев. – Я продолжаю выжидать решения его величества на мою просьбу об отставке.
– Решения не будет, – отвечали ему. – Сегодня ночью японцы совершили нападение на корабли нашей Порт-Артурской эскадры, и вам надобно срочно вернуться на Сахалин.
* * *
После пересадки в Москве, попав в воинский эшелон, Ляпишев покоя уже не ведал. Еще не добрался до Челябинска, а вагоны были переполнены едущими «туда», которое для сахалинского губернатора означало «обратно». Даже его, генерала, нахально потеснили в купе, а в коридоре некуда было ступить от сидящих на полу офицеров. А что за разговоры, что за публика! Ехало много говорливых офицерских жен, желающих быть ближе к мужьям. Ехали прифранченные сестры милосердия с фотоаппаратами системы «кодак», чтобы сниматься на память в условиях фронта. Ехал какой-то прохиндей из Одессы, везя на фронт два чемодана с колодами карт и четырех девиц, обещая им «шикарную жизнь» в Харбине. В довершение всего ехал патриот-доброволец с четырьмя собаками, затянутыми в попоны с изображениями Красного Креста, и надоел всем разговорами о своем патриотизме…
Было тяжко! Для солдат на станциях работали бесплатные «обжорки», где давали щи с мясом, белый хлеб и сахар к чаю. Офицеров же не кормили, на каждой станции они гонялись с чайниками за кипятком. Ляпишев тоже выбегал на перрон купить у баб вареные языки, выбирал яйца покрупнее, торговался о цене горшков с топленым молоком. Наконец миновали Ачинск, который остроумцы прозвали «Собачинском». Здесь встретили первый эшелон «оттуда», идущий в Россию, и было странно видеть раненого офицера на костылях, стоявшего в тамбуре.
– Ну как там? – спрашивали его любопытные.
– А вот поезжайте – сами увидите.
– Шампанское три или четыре рубля за бутылку?
– Это когда было? А теперь дерут все пятнадцать…
Из окон вагонов, идущих в Новгород, выглядывали пленные японцы, которые казались даже веселыми, зато из окон санитарных вагонов слышались вопли раненых солдат:
– Завезли и бросили! Эй, нет ли средь вас врачей? Какие сутки сами друг друга перевязываем…
От дурной воды Ляпишева прохватил понос, а очередь в туалет двигалась, как назло, очень медленно. Теперь сущей блажью вспоминался вагон train de luxe с пальмами и пианино, а про туннель под Беринговым проливом даже думать не хотелось. И вот, когда Ляпишев уже почти достоял до заветных дверей туалета, нашелся в очереди какой-то благородный мерзавец, который с надрывом в голосе провозгласил:
– Господа, дам следует пропускать вне очереди.
Ляпишева так поджало – хоть «караул» кричи.
– Верно! – закричал он не своим голосом. – В любом случае мы всегда останемся благородными рыцарями…
Михаил Николаевич обрадовался Байкалу – как рубежу, за которым можно считать последние тысячи верст. Сразу за Цицикаром и Харбином вагоны опустели, всякое жулье и военные пассажиры пересели в мукденский поезд, а эшелон потащился на Никольск. Ляпишев с благоговением перекрестился, когда исчезла очередь возле дверей туалета… Рано утром он вышел на перрон Владивостока – измятый, изнуренный, обессиленный. После всего пережитого в пути Сахалин показался землей обетованной, а Фенечка Икатова рисовалась теперь ему волшебной феей, созданной для блаженных упоений. Татарский пролив уже затянуло прочным льдом, и до Сахалина предстояло добираться на собачьих упряжках…
Перед отъездом Михаил Николаевич навестил начальника Владивостокского порта – контр-адмирала Гаупта:
– Как же насчет пушек для Сахалина?
– Каких пушек? – удивился тот.
– Которые Хабаровск обещал мне выделить из крепостных арсеналов вашего города.
– Ну вот! – ответил Гаупт. – Владивосток полностью беззащитен, мы сами выклянчиваем артиллерию у Хабаровска.
– Да что за бред! Будет ли когда на Руси порядок?
Адмирал Гаупт, не мигая, смотрел на Ляпишева:
– Вы что? Первый день на свете живете, господин генерал-лейтенант? Неужели до сих пор не научились понимать, что в этом великом всероссийском бедламе и затаилась та могучая русская сила, которая приведет нас к победе над коварным врагом…
10. Могучее сахалинское «ура»
Закружили над Сахалином морозные метели; чиновники, собираясь по вечерам в клубе, еще с порога оттирали замерзшие уши, отогревались в буфете за разговорами:
– Если двадцать восьмого сентября сего годика не напали на нас японцы, значит, войны вообще не будет. В самом деле, соображайте, господа, сами; не станут же в Токио начинать войну, прежде завезя на Сахалин яблоки с ананасами!
– Кто его там знает… Может, случись война, мы бы духом воспряли? Может, перестали бы собачиться?
– Иди-ка ты… знаешь куда! Не живется тебе спокойно. Или подвигов захотелось? Крест тебе в петлицу да геморрой в поясницу. Ты пенсию уже выслужил, так сиди и не дергайся…
Отряд дюжих японских молодцов, завезенных Кабаяси в Александровск под видом магазинных приказчиков, до самой зимы не покинул сахалинской столицы, тоже бывая в русском клубе. Некая чиновница Марина Дикс, очевидица этих дней, вспоминала, что японцы «спокойно поедали свои консервы с ананасами, запивая их шампанским, и, слушая разговоры русских, загадочно ухмылялись». Но однажды они явились с рулеткой, тщательно измерили кубатуру танцевального зала, открыто рассуждая о том, сколько здесь можно разместить кроватей. И никто не выгнал их вон, никто не спросил, чего они тут измеряют (лишь потом стало известно, что японцы рассчитывали площадь клуба под размещение в нем военного госпиталя). В декабре, оставив после себя завалы из пустых банок и бутылок, японские «приказчики» бесследно растворились в вихрях метели…
Только теперь Слизов догадался спросить:
– Господа, а куда же подевался Оболмасов?
– Какой еще там Оболмасов?
– Да тот, кто желал подставить ножку самому Нобелю, а наш полицмейстер Маслов ему толстущую книгу подарил.
– Да не подарил, а обменял на роман Боборыкина.
– Не Боборыкина, а Шеллера-Михайлова!
– Ну это уже мелочи, кто там написал… Важно, что его роман никакой пулей не прошибешь.
– Нет, мы не видели Оболмасова! Из Корсаковска приезжие говорили, что осенью он уплыл на японском пароходе.
Сахалин погибал в сугробах; обывателей Александровска тянуло с улиц ближе к теплу печей, к мажорной воркотне самоваров. Но это не относилось к арестантам, которых поднимали в четыре часа ночи – как всегда. Выплевывая в кашле на черный снег красные комки отмирающих легких, они, толкаясь, выстраивались во дворе тюрьмы, а над зубьями осторожных «палей» слабо мерцали холодные звезды. Начинали обычный развод по работам: будут они весь день добывать уголь в жутких гробницах шахт, будут тащить громадины бревен из леса, убирать с улиц тонны сыпучего снега, делать все, что ни прикажут, и не посмеют отворачивать «морду», если начальство пожелает ее расквасить до крови. Вечером же, вернувшись в камеры, развесят свое тряпье по веревкам, жирные вши будут шевелиться в пропотелых рубахах… Из строя людей иногда слышалось:
– Мать честная, когда ж амнистия выпадет?
– Будет! Аль не слыхал, что сказывали: царь свою царицку уже истаскал по куротам, чтобы наследник у них получился.
– Эва! Выходит, по-людски и ребенка соорудить не могут. Дома не получается, так на куроты поехали.
– А что это такое, курот?
– Тебе, дураку, и знать того не надобно. Вот когда отволокут, словно собаку, до кладбища, вытянешься там в стельку, тогда сразу узнаешь, что такое жить на куроте…
В дни рождества арестантов не гоняли на работы. Над Сахалином надрывно вызванивали церковные колокола, все храмы были отворены настежь – для невинных и виноватых; шли торжественные службы, и хорошо пел на клиросах хор из старых каторжан. Фенечка Икатова тихо плакала… Не стало на Сахалине Ляпишева, вот приедет другой губернатор, оглядит ее грешную красоту и спросит: «А ты по какой статье? Ах, всего лишь за отравление соперницы? Так мы скоренько найдем тебе мужа хорошего!» С некоторой надеждой улавливала Фенечка, стоящая на коленях, тихие пересуды чиновников за своей спиной:
– А хороша… не хочешь, да залюбуешься!
– Плачет, будто Магдалина на покаянии.
– Верно. Есть такая картина у Тициана, так он ее будто с нашей Фенечки Икатовой рисовал.
– Сравнили! Магдалина-то ведь в пустыне каялась.
– А нашу Фенечку в пустыню не загонишь. Появись новый губернатор, она из него второго Ляпишева сделает…
Святки прошли слишком весело. Чиновный Сахалин ватагой ездил в Дуэ, Арково и Рыковское – на праздники тюремных команд. Ставили любительские спектакли с участием арестанток, пили и одичало грызли друг друга в скандалах, находя себе удовольствие в сведении старых счетов: кто-то сказал не так, а другой не так поглядел… скука! Но за кулисами каторги шла потаенная борьба за власть, которая с удалением Ляпишева оставалась бесхозной, но слишком выгодной. Как два паука в банке, отважно сражались за прерогативы власти два могучих сахалинских гладиатора – статский советник Бунге и полковник Тулупьев. Бунге говорил, что лучше отдаст жизнь, но с казенной печатью Сахалина не расстанется, а Тулупьев утверждал, что гарнизон Сахалина не будет подчиняться гражданской администрации.
– Что же касается вашей печати, то я навещу Рыковскую тюрьму, и там уголовники за одну бутылку спирта наделают мне таких печатей еще целую дюжину…
Слизова однажды подошла к прокурору Кушелеву:
– Генерал, разве можно быть таким сердитым на святках? Вы так серьезны, словно обдумываете юридическое злодейство.
– Да, обдумываю смертную казнь через повешение.
– Кого же, если не секрет, вешать собрались?
– Наших Монтекки и Капулетти. Но первым бы я повесил Тулупьева, а Бунге заставил бы прежде намылить веревку…
– Вы не слышали, кто будет новым губернатором?
– Наверное, назначат Фенечку Икатову… ей-ей, госпожа Слизова, она бы справилась с Сахалином и его каторгой гораздо лучше Бунге и Тулупьева. Не верите?
– Какой у вас злющий язык, господин генерал-майор!
– За это меня и сослали сюда… прокурором!
Но в один из дней Бунге сам навестил полковника Тулупьева и раскрыл перед ним бархатный кисет, из которого извлек печать губернского правления Сахалина.
– Вы победили, – сказал он оскалясь. – Забирайте себе эту игрушку и можете ее прикладывать к любому месту.
Тулупьев даже разнежился:
– Голубчик вы мой, Николай Эрнестыч, да что с вами?
– Со мною-то ничего, а вот что с вами теперь будет?
– Не понимаю. Расшифруйте свое глубокомыслие.
– С великим удовольствием, – ехидно отвечал Бунге. – Я уступаю вам печать, ибо гражданская часть управления Сахалином самоустраняется ото всех важных дел на острове…
– Опять не понял. В чем дело?
– Дело в том, что вчера ночью японские корабли совершили вероломное нападение в Порт-Артуре на нашу эскадру.
Тулупьев стал запихивать печать обратно в кисет.
– Что делать, а?.. Что делать мы будем?
– Как что делать! – с пафосом возвестил ему Бунге. – Сразу берите свой героический гарнизон, высаживайтесь на берегах Японии и начинайте штурмовать Токио…
Печать выпала из тряских рук полковника. Сухо громыхая, она покатилась по полу, чему обрадовался котенок, который, шаля, загнал ее в темный крысиный угол.
* * *
Море сковывал лед, и с материка, как это бывало не раз, забрел на Сахалин бродячий уссурийский тигр («почтенный полосатый старик», как уважительно именовали тигров китайцы). Но этот «почтенный» наделал хлопот: он загрыз почтальона-гиляка, сожрав половину собак из его упряжки, потом в Арково нашли останки одной поселянки, наконец он дерзко блокировал дорогу между Рыковским и Александровском; свирепое рычание тигра по ночам уже слышали жители Рельсовой улицы…
– Я убью его!..– решил штабс-капитан Быков, беря «франкотку» отличного боя и заряжая ее острыми жалящими пулями. Это было сказано им в присутствии Клавочки Челищевой, которая только что узнала о начале войны с японцами. – Война – не война, – договорил Быков, – а тигра убить надо. Считайте, что у вас уже имеется коврик из тигровой шкуры, который красиво разложите у своей постели, чтобы не простужаться.
– Я боюсь, – тихо ответила девушка.
– Чего боитесь? Войны или тигра?
– Я боюсь за… вас, – сказала она и этой боязнью невольно призналась Быкову в зарождении чувства.
Он это понял. Но понял и другое: чувство возникло не из самой глубины сердца, а скорее в порыве событий, сопряженных с войною, когда все женщины становятся щедрее на ласковые слова мужчинам, уходящим от них (может быть, навсегда).
Штабс-капитан подкинул в руке «франкотку»:
– Стоит ли бояться за меня, если риск – моя профессия, и я больше боюсь за тигра, с которым надо разделаться одною пулей в лоб, чтобы не испортить его красивой шкуры…
Он вернулся из тайги на второй лишь день, черный от морозов и ветра, на санках привез в Александровск убитого тигра; тут сразу все набежали смотреть хищника, а мальчишки бесстрашно дергали «почтенного» за жесткие, как проволока, усы.
– Какие новости? – спросил Быков.
– Возвращается Ляпишев, – шепнула Клавочка.
– Наверное, очередная сплетня.
– Нет, сущая правда. Начальник конвоя Соколов уже выехал на собаках, чтобы встречать губернатора.
– Я рад этому, – сказал Быков. – Михаил Николаевич не Аника-воин, но в его порядочности я не сомневаюсь. Это не Тулупьев, который ради денег и ради служебных выгод способен на все… даже на благородный поступок!
В этом Быков, кажется, ошибался, как и сам Ляпишев, считавший Тулупьева порядочным человеком. Но полковник Тулупьев уже оседлал казну Сахалина, развращая гарнизон выплатой «подъемных» денег. Понятно, что офицер, едущий воевать в Маньчжурию из Воронежа или Самары, в «подъемных» всегда будет нуждаться. Но здесь-то, на Сахалине, получая деньги просто так, никуда с Сахалина не уезжали, оставаясь на прежнем месте, а «подъемные» были липовые! Их выдачу Тулупьев организовал, чтобы себя не обидеть. Он уже с головой залез в денежный ящик, и в этот момент ему, как никогда, стала близка и доступна психология казнокрада, который не успокоится, пока не стащит что-либо. Между тем шальные деньги, свалившиеся прямо с потолка, заметно подорвали устои дисциплины в гарнизоне, и без того уже отравленного цинизмом каторги. Офицеры стали дебоширить, картежничали, устраивали безобразные оргии с арестантками… Кушелев говорил всюду открыто:
– Я вообще не доверяю нашим полковникам, которые вызвались служить в гарнизоне Сахалина во имя повышенной пенсии. Наши обер-офицеры, нахватавшись у тюремщиков, способны подавать дурные примеры младшим. Не знаю, как проявят себя Болдырев, Тарасенко или Данилов, но Тулупьев попросту опасен для обороны Сахалина… По мне, так лучше уж черствый педант Бунге, способный чувствовать строго по инструкции!
Мобилизация выразилась в раздаче «подъемных», и скоро казна опустела, чему, наверное, даже обрадовался Бунге.
– Вот так и действуйте, – одобрил он Тулупьева, – чтобы японцам ни копейки не осталось в качестве трофеев. Надеюсь, что даже Фенечка Икатова ощутила ваш исполинский размах в деле мобилизации сахалинского воинства… Чего так скупиться? Дайте и ей «подъемные», чтобы она могла уехать куда-либо подальше на покаяние…
Вряд ли Тулупьев не заметил язвительности Бунге, но оказался достаточно умен, чтобы не придавать ей значения.
– Мобилизация это там… в России! – сказал он. – А у нас будет только эвакуация населения и казенных учреждений.
– Эвакуация… куда?
– Подальше от моря, – пояснил Тулупьев. – Арестантов бы я тоже выслал в глубину острова, чтобы ими тут и не пахло. Если Михаил Николаевич и вернется, он удивится, что все уже сделано без него – едино лишь моими усилиями.
– Есть чему удивляться! – хихикнул Бунге.
– А вы напрасно смеетесь… Мой авторитет в гарнизоне упрочился, за меня теперь все пойдут в огонь и в воду. Жаль, что японцы не высаживаются, мы бы их тут раскатали.
– Чем? – спросил Бунге. – «Подъемными»?..
Тюремное и военное ведомства – со всем их громоздким имуществом – Тулупьев спешно эвакуировал в селение Рыковское, куда заставил переезжать и семьи чиновников. Казенных лошадей не хватало, в повозки впрягали быков, наконец, стали запрягать и каторжан. В этой почти панической суматохе ящики с патронами терялись в свалке архивов, а генерал Кушелев не знал, куда запропастились подшивки судебных приговоров.
– Словно подмели! – говорил он. – Каторжане везли на себе архивы, кому же, как не им, разворовать свои же приговоры? Теперь ищи-свищи, кому сколько дадено, кому сколько осталось досиживать, а кого пора выпускать на волю вольную…
Александровск опустел, словно после погрома, на его улицах сиротливо остались мерзнуть четыре пушки. Капитан Таиров, дельный соратник Тулупьева, был преисполнен служебного рвения. Заметив свет в окнах метеостанции, он стал дубасить ногою в двери, требовательно крича:
– Откроите! Это я, капитан Таиров…
Полынов, конечно, слышал удары в дверь с улицы; он все же продолжил свой рассказ Аните о походе Наполеона в Россию:
– После чего, вернувшись ночью в Париж, Наполеон долго барабанил в двери дворца Тюильри и кричал швейцарам подобно капитану Таирову: «Откройте, это я – ваш император!»
– Его впустили? – спросила Анита.
– Да. Императора тогда не выкинули из Тюильри, как сейчас я стану выкидывать с метеостанции капитана Таирова. Впрочем, ты сама пронаблюдаешь за этой сценой…
Корней Земляков, явно робея, уже впустил Таирова внутрь метеостанции и тут же получил по зубам вроде «здрасте»:
– Шапку долой! Или не видишь, кто я?
Но тут с высоты антресолей раздался столь повелительный окрик – словно обжигающий удар хлыстом:
– Не смейте бить моего сторожа!
Таиров замер. По ступенькам лестницы не спеша, исполненный внутреннего достоинства, спускался к нему какой-то элегантный господин в полуфраке и при манишке; его ботинки, покрытые серым фетром, поскрипывали – в такт поскрипыванию ступеней. В зубах, неприятно оскаленных, дымилась длинная сигара. Таиров никак не мог догадаться, кто это такой, каково истинное положение этого господина в сахалинской иерархии.
– Почему не открывали? – обалдело спросил капитан.
Сигара перекатилась из левого угла рта в правый:
– Но вы же стучали ногой.
– А чем же еще стучать?
– Благородные люди стучатся в дверь всегда головой. Поверьте, что так принято в лучшем обществе Парижа…
Таиров не успел ответить на оскорбление, уничтоженный женским смехом, который прозвучал с высоты антресолей метеостанции. Капитан поднял голову и… обомлел. Облокотясь на перила, там стояла чудесная девушка с немного оттопыренными ушами, ее тонкую шею опоясывала черная бархотка с кулоном в ценной оправе, а пальцы рук, свободно опущенных с перил, сверкали золотыми украшениями. Таиров решил показать себя настоящим мужчиной. Он с показной нарочитостью вдруг достал из кобуры револьвер и, безо всякой нужды прокрутив его барабан с патронами, сказал в высоту:
– Так, значит, я попал на метеостанцию? А разве всех вас не касается приказ полковника Тулупьева?
– Какой? – спросил господин с сигарой.
– О срочной эвакуации учреждений внутрь острова.
Корней Земляков взял тарелку и поднес ее Полынову, чтобы тот использовал ее вместо пепельницы для отряхивания сигары. Проделав это, Полынов ответил Таирову:
– Видите ли, господин капитан, метеорологическая служба – это вам не пушка, которую можно таскать на привязи. Она обязана оставаться на своем посту, ибо отсутствие прогноза погоды на Сахалине нарушит работу не только ученых обсерватории в Петербурге, но и наших шанхайских коллег в Китае.
– А вы, сударь, простите, из каких?..
– Из ярославских. А что?
– Нет, ничего, – смутился Таиров, поглядывая на верх антресолей, где улыбалась юная кокетка. – Я просто не знаю, кто вы такой и как мне к вам относиться.
– Относитесь с уважением, – надоумил его Полынов. – Потому что я принадлежу к очень редкой породе преступников. Я, извините меня великодушно, давний романтик каторги!
Таирова осенило. Он помахал револьвером:
– Ах, вот что… хамское отродье. И еще смеет…
Но только он это сказал, как револьвер будто сам по себе выскочил из его руки, а сам капитан Таиров, кувыркаясь, как цирковой клоун, вылетел далеко за пределы метеостанции. Следом за ним воткнулся дулом в сугроб его револьвер.
– Ну, гадина… сейчас! – сказал Таиров.
Но в барабане револьвера уже не оказалось ни одного патрона – Полынов учел и это. Тряся бессильным оружием, Таиров погрозил слепым окнам метеостанции:
– Погоди, сволочь… интеллигента корчит! Окопались тут в науках, а нас, офицеров, уже и за людей не считаете. Я тебя запомнил… ты у меня еще в ногах изваляешься.
Во всех окнах метеостанции разом погас свет. Но изнутри здания еще долго звучал переливчатый женский смех. Таиров продул ствол револьвера от забившего его снега.
– Я вас обоих на одну парашу посажу!
* * *
В конце февраля Сахалин, отрезанный от России, жил в полном неведении того, что творится в стране, какие дела на фронте, и, найдись тогда человек, который бы сказал, что Токио уже взят русскими войсками, ему бы, наверное, поверили.
Среди ночи Фенечка Икатова услышала лай и повизгивание усталых собак. Она затеплила свечи. Сунув ноги в валенки, прикрытая одной шалью, прямо с постели, разморенная сном, горничная выбежала на крыльцо, где ее сразу окружил слепящий снеговой вихрь. Ляпишев едва выбрался из саней упряжки, он был весь закутан в меха, его борода примерзла к воротнику тулупа. Конечно, путь через льды Амурского лимана труден для человека в его возрасте. Он сказал Фенечке:
– Не простудись! А чего при свечках сидишь?
– Так не стало у нас электричества.
– Странно! Куда же оно подевалось?
– Полковник Тулупьев велел развинтить все машины по винтику, электриков Александровска разогнал по деревням, чтобы японцы, если появятся, сидели без света в потемках.
– Какие японцы? Откуда они взялись? Что за чушь!
Когда рассвело, губернатор с трудом узнал сахалинскую столицу. Александровск, и без того нерадостный, теперь напоминал обширную загаженную деревню, оставленную жителями, которые побросали все как есть и спасались бегством. В губернаторском доме было теперь неуютно, что-то угнетало, даже страшило. Михаил Николаевич вызвал Тулупьева, с ним явился и Бунге, который сразу отошел в угол, как наказанный школьник.
– Так что вы тут натворили, господа хорошие? Почему войска и жители покинули побережье? Почему гарнизон выведен из города? Почему прямо посреди улиц брошены пушки? Наконец, почему русский полковник оказался таким дураком?
– Но я же хотел как лучше! – отвечал Тулупьев.
Бунге из угла подал голос, что не эвакуировались только типография и метеостанция, а телеграф опечатан.
– Полковник властью гарнизона запретил принимать от населения телеграммы, адресованные даже родственникам в России, чтобы в Японию не просочились шпионские сведения.
– А без бдительности как же? – спросил Тулупьев.
Ляпишев еще не пришел в себя после трудной дороги, перед его взором еще мелькали пушистые хвосты собак, влекущих за собой нарты через Татарский пролив. В полном изнеможении он рухнул в кресло, а Бунге, не покидая угла, тихим голосом разделывал «под орех» полковника-узурпатора:
– Я, конечно, не вмешивался в дела гарнизона, но, как управляющий гражданскою частью, осмелюсь заметить, что по финансовым сметам у нас теперь не хватает средств для обеспечения каторжных и ссыльных достаточным питанием.
Ляпишев дунул на свечи, и стало совсем темно.
– Но, отбывая в отпуск, я оставил вам полную казну.
– Совершенно справедливо, ваше превосходительство, – ковал железо, пока оно горячо, статский советник Бунге. – Однако полковник Тулупьев щедро награждал гарнизон «подъемными», которые вконец обезжирили наши финансы, и без того постные.
Не вынося мрака, Ляпишев снова затеплил свечи:
– Полковник Тулупьев, это правда?
– А что тут такого? – напыжился тот. – Коли война началась, надо же воодушевить войска…
– Чем воодушевить? Деньгами?
– Не только! Я ведь и речи произносил. Опять же – переезд в Рыковское, всякие там расходы… непредвиденные.
– Вон отсюда! – распорядился генерал-лейтенант.
Четвертого марта 1904 года до Сахалина дошел указ императора, возвещавший, что те каторжане и ссыльнопоселенцы, которые пожелают принять участие в обороне Сахалина от нашествия японских захватчиков, сразу же получат амнистию.
Преступная колония обретала права гражданства.
– Ура! – содрогались все шесть тюрем Сахалина. – Ура! – кричали каторжане, звеня кандалами, как в колокола от беды. – Ура! – перекатывалось над извечной юдолью убогих сахалинских поселений, утопавших в глубоких сугробах.
Ляпишев сейчас не имел другого собеседника, кроме Фенечки Икатовой, и потому, размышляя, он сказал ей:
– Юридически, кажется, все верно. Доброволец из каторжан будет сражаться не за свою тюрьму, а будет отстаивать свое право на свободу. Вот и получается, милая Фенечка, что штабс-капитан Валерий Павлович Быков оказался прав…
* * *
В конце этой главы я процитирую текст указа об амнистии в том виде, в каком он сохранился в памяти ссыльного армянского революционера Соломона Кукуниана: «Каторжникам, которые захотят записаться добровольцами против врага, считать один месяц каторги за один год. Тем же из каторжников, которые уже перешли в крестьянское сословие ссыльнопоселенцев и запишутся в дружины Сахалина, предоставить после войны право на казенный счет вернуться на родину и селиться где угодно по всей России, даже в ее столицах».
Все это хорошо. Но… доживем ли мы до свободы?
11. Полюбуйтесь, как я живу…
Стрекотание швейной машинки разом затихло.
– Боже! Он опять идет сюда. Идет прямо к нам.
– Кто? – спросил жену Волохов.
– Да этот… не знаю, как и назвать. Тот самый негодяй, которого так страстно хотел бы прикончить Глогер.
– Пусть идет. Чего-то ему от нас понадобилось…
Полынов выглядел хорошо. Даже слишком хорошо. После ничего не значащих слов о погоде, о делах поспешной эвакуации и общем беспорядке на Сахалине он обратился к Волохову:
– А как вы намерены поступать дальше?
– То есть?
– Я имею в виду амнистию, даруемую указом царя всем, кто возьмется за оружие, чтобы стать на защиту Сахалина.
– Нашли дураков! – хмыкнула Ольга Ивановна. – Как же мы, противники самодержавия, страдающие здесь под его гнетом, можем следовать призыву царя, помогая ему угнетать нас?
Полынов ответил, что на войну России с Японией он не может взирать как на пожар, разгоревшийся на другом берегу реки, когда люди бессильны помочь пострадавшим. Демонстративно отвернувшись от женщины, он обратился к мужчине:
– А как бы вы, политические ссыльные, отнеслись ко мне, добровольно вступившему в сахалинское ополчение?
– Почему вы спрашиваете меня об этом? – Волохов сказал это даже с возмущением. – Я вас знать не знаю. А если и знаю, то исключительно с самой дурной стороны. Ваше политическое лицо расплывчато, как на неудачной фотографии. Зато ваши криминальные доблести могут быть высоко оценены в камере для уголовных рецидивистов. Но никак не здесь!
Полынов мизинцем почесал бровь. Он сказал Волохову без раздражения, нисколько не повысив голоса:
– Между прочим, именно эти мои наклонности раньше были использованы в самых лучших целях. Вы сейчас только оскорбили меня. Но разве ответили на мой вопрос?
– Делайте, что вам угодно, – снова вмешалась в разговор Ольга Ивановна. – Для нас вы посторонний человек.
– Что же касается лично меня, – добавил Волохов, – то я палец о палец не ударю, если японцы хоть сейчас появятся на этой вот Рельсовой улице, что виднеется из окошка.
Полынов, задетый за живое, пошел на обострение разговора, и было видно, что он не уступит в своей логике:
– Значит, японские самураи, подло напавшие на Россию, вашими врагами не являются, и вы полагаете, что…
– Позвольте! – пылко перебил его Волохов. – Я вижу в Японии нашего союзника, который, вызвав эту войну, невольно приближает неизбежный крах царизма. Исходя именно из этого положения, я не могу, как дурачок, радоваться победам русской армии, но я буду приветствовать победы японского оружия… Уверен, что вслед за этой бойней грядет революция!
– Возможно, – согласился Полынов.
– Я такого же мнения, – не отрываясь от шитья, сказала Ольга Ивановна, – и мы рассчитываем не на манифесты и указы царя, дарующие амнистию. Нас освободит русская революция.
Волохов в победной позе взирал на Полынова:
– Ну вот! А вам, я вижу, и ответить нечего.
– Я думаю, – ответил Полынов. – Я думаю о том, что в числе защитников Порт-Артура, в экипажах наших эскадр сыщется немало людей, ненавидящих самодержавие даже больше вас! Однако вопросы чести России для них сейчас стали дороже всего на свете… Я не стыжусь признаться, что хотел бы жить и хотел бы умереть честным русским человеком.
– Пардон, это вам уже никогда не удастся. Вы уже так много напакостили в своей безобразной жизни, что отныне годитесь только для экспозиции в сахалинском Пантеоне…
Полынов ответил на это горьким смехом:
– Вы меня не очень-то щадите, а долг платежом красен. Я тоже не стану щадить вас. Не забывайте о своей жене, помните о своих детях. Если на Рельсовой окажутся самураи, вы не отделаетесь от них легким поклоном, а ваши идеалы останутся для них безразличны. Я не желаю вам худого, товарищ Волохов, но мне… не скрою, что мне страшно за вас! Будем считать, что разговор не состоялся. Но я ведь пришел к вам не только за советом. Наверное, именно теперь я мог бы пригодиться…
– Кому? – засмеялась Ольга Ивановна.
– Лично вам! Надеюсь, что в последующих событиях вы смогли бы переменить свое мнение о моей персоне.
Игнатий Волохов широко распахнул двери:
– Уходите! И чтоб ноги вашей здесь не было…
Как оплеванный, вернулся Полынов на метеостанцию, и здесь Корней Земляков поклонился ему – от души:
– Спасибо вам, что вы для меня сделали. Не будь вас, я бы где-нибудь под забором скрючился. Но теперь, коли амнистия подошла, решил я вступить в дружину народную. Хоша и настрадался на этом Сахалине, будь он трижды проклят, но теперича Сахалин для меня стал не только каторгой, а еще и родимой землицей, которую отдавать никому нельзя… Грех был бы!
Полынов остался один и даже не расслышал легких шагов Аниты, положившей на плечо ему теплую ладонь:
– Правда, что я не мешаю тебе?
– Правда.
– Правда, что тебе хорошо со мною?
– Правда. Но я предчую большую беду… для нас!
На клочке бумаги он написал: XVC-23847/А-835.
– Анита, ты должна помнить этот номер. Сейчас я готов отдать тебе все. Но я уже никогда не отдам тебя…
* * *
Валерий Павлович Быков обедал в офицерском собрании, вникая в разноголосицу офицерских голосов; возвращение Ляпишева многие не одобряли, явно недолюбливая губернатора:
– Либерал из крючкотворцев! Совсем распустил каторжан. Ему бы служить в земстве какой-либо губернии да разглагольствовать на уездных съездах о причинах добра и зла.
– Раскомандовался. Слушать его тошно.
– Все-таки, как ни крути, а – генерал.
– Да какой там генерал! Вызубрил статьи кодекса, по которым можно упечь человека подальше, вот и вся его тактика. А за стратегией в Хабаровск посылать надо.
– Помилуйте, разве полковник Тулупьев лучше?
– Это свой человек, офицеров понимает и ценит. Академий, слава богу, не кончал, зато казарму знает. Мимо солдатского котла не пройдет – обязательно щей попробует.
– Вот это по-суворовски! Не как другие.
– А теперь придумали оружие выдавать каторжанам. Они тут устроят всем нам Варфоломеевскую ноченьку…
Между тем стараниями губернатора Александровск снова превращался в военный лагерь, где все подчинено дисциплине. Он указал возобновить работу сахалинских телеграфов:
– Мы живем здесь, как допотопные дикари в пещере, ничего не зная. Последняя почта на собаках была в феврале, а навигация с Владивостока откроется лишь в апреле. Посему разрешаю принимать и передавать на материк не только агентские телеграммы, но и сообщения частного порядка…
Подводный кабель на материк часто выходил из строя, больше полагались на «собачью» почту. «Тах-тах-тах!» – слышались понукания каюров. До Николаевска насчитывалось четыреста верст. В нарты укладывались длинные матрасы-чемоданы, на которых все три дня пути пассажиры и отлеживались. Жителей в Александровске оставалось мало. С непривычки пугала тишина, по утрам не хватало перезвона кандалов, который на Сахалине многим заменял сигнал будильника. Все оставшиеся в городе постоянно нуждались – то в белье, то в посуде, то в керосине. Уже с марта стала заметна скудность в питании.
– Не волнуйтесь, все продумано, – утверждал Ляпишев. – Когда я был в Петербурге, Главное тюремное управление клятвенно обещало мне, что запасы хлеба для Сахалина будут непременно закуплены весною в портах Китая.
На это Бунге справедливо заметил губернатору:
– Если японцы сумели блокировать нашу могучую эскадру в Порт-Артуре, им еще легче не допустить купеческие корабли до Александровска, чтобы мы скорчились тут от голода.
Ляпишев мыслил еще категориями прошлого, витал в облаках стародавних иллюзий о благородстве рыцарских турниров:
– Но должны же в Токио понимать, что Сахалин всегда нуждался в привозном хлебе, и не пропустить муку к нашему острову – это… это ведь натуральное свинство! Зима выдалась чертовски морозная, лед в лимане, дай бог, чтобы растаял только в конце мая, и мы будем лишены поставок грузов даже из Николаевска. Где же примитивное благородство?
Непонятно, с какой целью, но японцы еще с осени разослали по адресам всех приметных жителей Сахалина фотографии Оболмасова с его же надписью: «Полюбуйтесь, как я живу!» Полицмейстер Маслов со вздохом, почти страдальческим, выложил такую фотографию перед губернатором. Оболмасов был снят на фоне богатой виллы в пригороде Нагасаки, он сидел в лонгшезе, внешне похожий на раздобревшего английского колонизатора (в белых шортах и пробковом шлеме); над ним свисали с дерева крупные мандарины, а молоденькая японочка, стоя перед геологом на коленях, подавала ему вино на подносе.
– Вот устроился, стервец! Нам такая жизнь и не снилась, – честно откомментировал эту фотографию полицмейстер.
Ляпишев сказал, что не понимает, ради чего японцы решили держать при себе этого никудышного человека:
– Сначала они обмывали его шампанским, а на этом снимке заметна в нем полная деградация личности. Боюсь, что в этой жизни не обошлось без опиума. Но зачем самураям понадобился сей мелкотравчатый инженер, который из всех полезных ископаемых Сахалина отыскал только воровку Евдокию Брыкину?
Маслов просил губернатора не спешить с выводами:
– Помните, был у нас такой скрипач Крамаренко. Он раньше в Одессе на купеческих свадьбах мазурки откалывал. А на Сахалине японцы мигом сделали из него богатого рыбопромышленника, хотя этот скрипач видывал селедку только вроде закуски. Самураи нарочно работали под вывеской его рыбной конторы, чтобы всю ответственность за свой грабеж свалить на этого скрипача. Не так ли и с Оболмасовым? Наверное, он, как и этот Крамаренко, понадобился им вместо удобной ширмы.
– В любом случае, – указал Ляпишев, – если этот сукин сын появится на Сахалине, сразу же арестуйте его, и пусть он, сидя под нарами, полюбуется, как мы живем…
Михаил Николаевич залучил к себе штабс-капитана Быкова; Фенечка Икатова внесла в кабинет чашки с душистым кофе. Ляпишев сказал, что отрывать окопы на побережье Сахалина он рассчитывает лишь в мае, когда оттает почва:
– При недостатке шанцевого инструмента мы еще способны кое-как отрыть могилу на кладбище, но приготовить траншею не сможем. Мною составлен уже второй вариант обороны острова на случай нападения противника. Конечно, я предварительно согласовал его в высших инстанциях Приамурского генерал-губернаторства. Но Петербург не мычит и не телится, как будто здесь сидят круглые дурачки, на которых лучше не обращать внимания. Нашими доводами о критическом положении Сахалина в столице явно пренебрегают. Вы, Валерий Павлович, оказались правы в том, что если война на острове и возможна, то она, вне всякого сомнения, обретет формы войны партизанской.
Быков лишний раз убедился в безволии генерала, который даже в беседе с офицером иногда вопросительно поглядывал на свою горничную, словно ища у нее одобрения своим мыслям. Но в общем-то генерал юстиции рассуждал правильно. Гарнизон останется на правах регулярной армии, а основу партизанских отрядов составят дружинники из каторжан и ссыльных. Фенечка добавила сливок в чашку офицера, выговорив со значением:
– Пейте на здоровье. Это у вас в казармах ничего не водится, а у нас все есть… Слава богу, мы ведь не просто так живем, мы же ведь – губернаторы!
Валерий Павлович не забыл сказать Ляпишеву, что в партизанской войне особенно важно знание местности:
– А мы, верные заветам благочестивого головотяпства, до сих пор не обзавелись даже приличными картами Сахалина, не знаем его дорог и таежных троп, для нас остались тайною глубины сахалинских рек и броды; я не удивлюсь, если офицеры заведут своих солдат в погибельную трясину.
– Милый вы мой, – душевно отвечал губернатор, – а где же я возьму для вас геодезистов, хотя бы грамотных офицеров, умеющих провести триангуляцию местности?
– Здесь, – сознался Быков, – я ничем не могу быть полезен. Хотя и получил военное образование, но во многих вопросах остаюсь дилетантом, что немало вредит моей карьере. Знали бы вы, как манит меня Академия нашего Генерального штаба…
Дверь приоткрылась, заглянул полицмейстер Маслов.
– Вы ко мне? – спросил Ляпишев.
– Да, ваше превосходительство. Тут капитан Таиров рапорт составил об оскорблении его офицерской чести.
– Знаем мы этого Таирова! Пусть меньше шляется по трактирам и танцам, тогда и честь будет соблюдена.
– На этот раз, – сказал Маслов, – капитану Таирову крепко досталось на метеостанции.
– А что он? Сам не мог справиться с Сидорацким?
– Да где там старику Сидорацкому с его циклонами и антициклонами с Таировым справиться! – засмеялся Маслов. – Тут вмешался его помощник… этот… как его?
Быков сразу же поднялся из-за стола.
– Вы позволите мне откланяться?
– Да, да, штабс-капитан. Спасибо за беседу.
* * *
Вот уж с кем не хотел бы встречаться Полынов, так это с Глогером – фанатиком! Отважный когда-то «боевик», Глогер не только осатанел в злости против царских властей, сославших его на Сахалин, но почему-то решил, что вся Россия повинна в его страданиях, а русские люди ничуть не лучше каторжан. Полынов знал, что приговор ему оставался в силе – и теперь всегда можно ожидать расправы.
Встреча была случайной – на улице. Поначалу Глогер казался спокойным, даже приятельски улыбнулся Полынову. Поглядывая вбок, Глогер жаловался на растрепанные нервы:
– Спать не могу. Кошмары. Трупы. Виселицы…
Затем он сказал, что теперь, после мытарств по российским застенкам, окончательно убедился, что на родине осталась одна светлая голова – это голова пана Юзефа Пилсудского, который давно предупреждал: Польше лучше быть заодно с Австрией или Германией, нежели с этой проклятущей Россией, а поляки и русские никогда не станут друзьями.
– Я вчера даже побывал в костеле, на коленях умоляя нашу пресветлую матку-боску, чтобы скорее пришли сюда японцы. Пусть хоть они избавят меня от этих сахалинских кошмаров… Что за жизнь в России! Кто кого может, тот того и гложет.
«Кажется, в правом кармане», – определил Полынов место, где Глогер затаил свое оружие, и ответил миролюбиво:
– Я знаком с местным ксендзом. Он сослан на Сахалин решением варшавского суда за изнасилование умирающей, которую должен был исповедовать. Ксендз тоже озлоблен на Россию – вроде тебя, вроде того же пана Пилсудского… Прежде всего, Глогер, разберись в своих чувствах. Россия виновата во многом, но русский народ не повинен в твоих заблуждениях.
– Тебе-то легко! – произнес Глогер. – Что тебе до поляков? Ты уже дома, а сахалинская каторга – не это ль твоя отчизна?
Полынов старался смягчить резкость беседы:
– Не гневи бога, Глогер. Если так тяжело, запишись в дружину, и ты, мужественный человек, скорее других лоботрясов обретешь свободу. А потом уж, черт с тобой, делай что хочется. Но, танцуя венские вальсы, не забывай краковяк с мазуркой.
Глогер вдруг подозрительно огляделся по сторонам:
– Здесь все для меня чужое, и чужой я сам! Мне ли, поляку, тем более гордому шляхтичу, впутываться в русские дела? А чего же ты сам не записался в дружину?
На лице Глогера появилась зловещая улыбка. Полынов, как назло, именно сегодня оставил свой браунинг в тайниках метеостанции, и сейчас ему явно не хватало его привычной тяжести, чтобы отстреляться, если разговор осложнится. Однако на зловещую улыбку Глогера он ответил тоже улыбкой:
– Не старайся меня зацепить! Как русский, я свой долг перед отчизной исполню… Сейчас ты, Глогер, только поплевываешь на Россию. Но, боюсь, придет время, когда ты заодно с паном Пилсудским схватишь Польшу за ее последние волосы и потащишь поляков в болото шляхетской вражды к России…
Глогер тоже был достаточно опытен в боевых делах, и он догадался, что Полынов сегодня безоружен:
– Вот удобный момент, чтобы в конце нашей встречи поставить последнюю точку… прямо в лоб тебе! Разве ты не боишься меня? Сознайся, что ты давно боишься меня.
– Боюсь, – честно ответил Полынов.
Глогер решил поиздеваться над ним, над слабым:
– Ты же сейчас – как котенок передо мною. Ну скажи «мяу». Тогда я, может быть, тебя и помилую. Не стыдись.
– Мяу, – сказал Полынов, и Глогер его похвалил:
– Хорошо мяукаешь. А теперь покажи, как ты умеешь дрожать скелетом. Дай послушать, как стучат твои кости от страха…
Полынов, не отвечая, медленно пошел прочь. Но, даже спиной ощутив угрозу выстрела, он резко обернулся.
– Вынь руку из кармана! – крикнул он. – Не будь подлецом – не стреляй в спину. Это нечестно… Я ведь только помяукал тебе, но я могу и рычать!