Хотите место Одли? – спрашивает его Генрих. – Только скажите.
Лето кончилось. Император не напал. Папа в могиле вместе со своим вердиктом; игру можно начинать по новой. Он оставил дверь приоткрытой, самую малость, чтобы новый епископ Римский мог разговаривать с Англией. Сам он предпочел бы захлопнуть дверь наглухо, но здесь не до личных предпочтений.
Он задумывается: надо ли становиться канцлером? Хорошо бы иметь пост в судебной иерархии, так почему не высший?
– Мне не хотелось бы трогать Одли. Если ваше величество им довольны, то и я тоже.
Он помнит, что Вулси как лорд-канцлер вынужден был торчать в Лондоне, когда король находился в другом месте. Да, Вулси много заседал в судах, но у нас довольно стряпчих.
Генрих говорит, просто скажите, что, по-вашему, лучше. Мольба влюбленного: что же тебе подарить? Король говорит, Кранмер убеждает меня, слушайте Кромвеля; если ему нужен пост, налог, пошлина, закон или королевская прокламация, дайте их.
Место начальника судебных архивов свободно. Это древний пост главы одной из важнейших канцелярий Англии. Все эти высокоученые мужи, по большей части епископы, которые лежат под мраморными надгробьями с латинскими надписями, перечисляющими их добродетели, станут его предшественниками. Он никогда не чувствовал себя таким живым, как сейчас, когда срывает с дерева этот сочный плод.
– Вы были правы насчет кардинала Фарнезе, – говорит Генрих. – Теперь у нас новый папа – я должен был сказать, епископ Римский, – и я выиграл свое пари.
– Вот видите, – отвечает он, улыбаясь. – Кранмер был прав. Слушайтесь моих советов.
Двор веселится, узнав, как римляне отметили смерть папы Климента: вскрыли гробницу и протащили голое тело по улицам.
Дом архивов на Чансери-лейн – престранное место; он в жизни не видел ничего диковиннее. Внутри пахнет плесенью, пылью и свечным салом. Сразу за кособоким фасадом начинается лабиринт узких коридоров с низкими дверьми. Интересно, были наши предки карликами или просто не умели как следует подпирать потолки?
Дом построен триста лет назад тогдашним Генрихом в качестве убежища для евреев, желавших перейти в христианство. Если они решались на этот шаг – весьма разумный для тех, кто хотел спастись от преследований, – то должны были передать все имущество короне. Это справедливо, что после корона обеспечивала им кров и пропитание до конца дней.
Кристоф впереди него бежит вглубь дома:
– Гляньте!
Ведет пальцем через огромную паутину, оставляя в ней длинную прореху.
– Бессердечный мальчишка! Ты разрушил ее дом! – Он разглядывает иссохшую жертву Ариадны: лапка, крылышко. – Идем, пока она не вернулась.
Через пятьдесят лет после создания приюта евреев навеки изгнали из королевства. Однако дом никогда не пустовал; даже и сейчас здесь живут две женщины. Я к ним загляну, говорит он.
Кристоф простукивает стены и потолок с таким видом, будто знает, что ищет.
– А не дашь ли ты стрекача, – с удовольствием произносит он, – если на твой стук ответят?
– О господи! – Мальчишка крестится. – Тут небось человек сто померло, и евреев, и христиан.
За штукатуркой точно лежат мышиные скелетики: сотни поколений, некогда проворные лапки отбегали свое и обрели вечный покой. Запах их живых потомков чувствуется в воздухе. Вот работа для Марлинспайка, если мы сумеем его поймать. Кардинальский кот одичал, разгуливает по лондонским садам, соблазняясь запахом карпов в монастырских прудах, и – кто знает, – возможно, ходит за реку понежиться на руках у продажных женщин, подле дряблых грудей, натертых розовыми лепестками и амброй. Он воображает, как Марлинспайк мурлычет, потягивается, отказываясь возвращаться домой.
– Какой из меня начальник архивов, если я не могу призвать к порядку собственного кота? – говорит он Кристофу.
– У бумаг нет лап, не убегут. – Кристоф пинает деревянный порожек. – Видите? Он рассыпается под ногой.
Оставит ли он привычный уют Остин-фрайарз ради крохотных окошек с тусклыми стеклами, ради этих скрипучих коридоров и древних сквозняков? «Отсюда ближе до Вестминстера», – говорит он. Уайтхолл, Вестминстер и река, секретарской баркой вниз до Гринвича или вверх до Хэмптон-корта. Я буду часто наведываться в Остин-фрайарз, обещает он себе, почти каждый день. Он строит окованное железом хранилище для ценностей, которые доверяет ему король; все их можно быстро обратить в живые деньги. Сокровища привозят на обычных телегах, правда под охраной вооруженных всадников. Чаши упакованы в специальные кожаные футляры, блюда путешествуют в холщовых мешках, переложенные белой шерстяной тканью по семь пенсов за ярд. Драгоценные камни завернуты в шелк и убраны в шкатулки с новыми блестящими замками; ключи от этих замков у него. Влажно поблескивают огромные океанские жемчужины, в сапфирах – весь жар Индии. Иные камни похожи на ягоды, которые срываешь, гуляя вечером по округе: гранаты – терн, розовые алмазы – шиповник.
Алиса говорит:
– За пригоршню таких камней я бы сбросила любую королеву в христианском мире.
– Счастье, что король с тобой не знаком, Алиса.
Джо замечает:
– А я бы предпочла лицензии на заморскую торговлю. Или военные контракты. На ирландских войнах кто-нибудь здорово обогатится. Бобы, мука, солод, лошади…
– Я выясню, что можно для тебя сделать, – говорит он.
Дом в Остин-фрайарз арендован на девяносто девять лет. Там будут жить его праправнуки – какие-то неведомые лондонцы. Когда они возьмут в руки документы на дом, прочтут его имя. Его герб будет красоваться над их дверью. Он кладет руку на перила парадной лестницы, смотрит на пляску пылинок в снопе света из высокого окна. Когда я последний раз стоял вот так? В Хэтфилде, в начале года: подняв голову, вслушивался в давно умолкшие звуки. Если я ездил в Хэтфилд, наверняка туда ездил и Томас Мор. Может быть, его-то легкие шаги я различил сквозь время?
Чей же это все-таки был кулак из ниоткуда?
Поначалу он думал перевезти на Чансери-лейн бумаги и клерков, чтобы Остин-фрайарз снова стал домом. Но для кого? Он достал часослов Лиз и на странице, где она отмечала семейные события, сделал поправки, дополнения. Рейф скоро переедет в Хакни, новый дом уже почти готов; Ричард строится рядом, будет жить там со своей женой Франсис. Алиса выходит за его воспитанника Томаса Ротерхема. Ее брат Кристофер принял сан и получил приход. Заказано свадебное платье для Джо: она идет под венец с его другом, правоведом Джоном ап Райсом, которым он восхищается и на чью преданность рассчитывает. Я хорошо позаботился о своих близких, думает он; никто не бедствует, никто не страдает, все надежно устроены в этом ненадежном мире. Он медлит, глядя на сноп света, то золотистый, то голубоватый, когда на солнце находит облако. Если кто-то хочет спуститься по его душу, пусть спустится сейчас. Дочь Энн с ее громоподобным топотом; он бы сказал ей, давай обмотаем тебе копыта тряпьем, как лошадке? Грейс – бесшумная, как круженье пылинок в воздухе, – они были, и вот их нет.
Лиз, спустись.
Однако Лиз молчит: не уходит и не остается. Она с ним и не с ним. Он отводит взгляд. Итак, этот дом станет конторой. Как любое место, где он будет жить. Мой дом там, где мои бумаги и мои клерки; в остальное время мой дом рядом с королем, куда бы тот ни отправился.
– Теперь, когда мы переезжаем в Дом архивов, я могу сказать, cher maître как я рад, что вы меня не бросили. Без вас меня тут дразнили бы тупицей и говорили, что у меня вместо головы репа.
– Alors , – он оглядывает Кристофа, – голова у тебя и впрямь похожа на репу. Спасибо, что обратил мое внимание.
Перебравшись в Дом архивов, он оценивает свое положение: неплохо. Два поместья в Кенте он продал, но король пожаловал ему имение в Монмаутшире, а еще одно, в Эссексе, он покупает сам. Кроме того, он присмотрел землю в Хакни и Шордиче и собирается арендовать участки, прилегающие к дому в Остин-фрайарз; там намечено кое-какое строительство, а потом можно будет обнести все общей стеной. Готовы землемерные планы и описи четырех имений – по одному в Бедфордшире и Монмаутшире и двух в Эссексе – для передачи в управление, чтобы доходы от них шли Грегори. Все это мелочи по сравнению с тем, чего он намерен добиться. Что будет должен ему Генрих.
Тем временем его издержки напугали бы человека более слабого. На осуществление королевских желаний нужны люди и средства. Траты королевских советников огромны, а ведь многие не вылезают из ломбарда и каждый месяц приходят к нему, латать дыры в бюджете. Он продолжает давать им в долг и пока не требует возврата: в Англии расплачиваются не только деньгами. Он чувствует, как вокруг него раскидывается огромная паутина, сеть полученных и оказанных услуг. За близость к королю положено платить, а он сейчас ближе к государю, чем кто-либо иной. Тем временем из уст в уста передается молва: помоги Кромвелю, и он поможет тебе. Будь верен, прилежен, блюди его интересы, и ты без награды не останешься. Тем, кто ему служит, обеспечены карьера и покровительство. Он добрый друг и хозяин – так говорят о нем повсюду. В остальном – старая песня. Его отец был кузнец, бесчестный пивовар, ирландец, преступник, еврей; он сам – в прошлом суконщик, да нет, не суконщик, а стригаль, а теперь колдун: кто, кроме колдуна, мог бы забрать такую власть? Шапюи пишет о нем императору: его молодость покрыта мраком, однако он весьма приятен в обхождении, а дом содержит на самую широкую ногу. Владеет множеством языков, пишет Шапюи, и чрезвычайно красноречив, однако, добавляет посол, его французский всего лишь assez bien .
Он думает: для тебя и это слишком. Теперь хватило бы и кивка.
Последние месяцы совет трудится без устали. Все лето шли переговоры с шотландцами, теперь с ними заключен мир, но взбунтовались ирландцы. Только Дублинский замок и Уотерфорд верны королю; мятежные лорды предлагают императорским войскам свои услуги и свои порты. Ирландия – гнусная дыра, доходы от которой не покрывают королю расходов на содержание войск, но и уйти оттуда нельзя – ее вмиг займут другие. Там почти нет закона; ирландцы считают, что убийство можно загладить денежным возмещением, и, как валлийцы, исчисляют человеческую жизнь в головах скота. Народ разоряют податями и штрафами, конфискациями и просто грабежом среди бела дня; благочестивые англичане воздерживаются от мяса по средам и пятницам, ирландцы же, как гласит шутка, еще набожнее – они не едят мяса и во все остальные дни. Их владетельные лорды жестоки и дерзки, коварны и вероломны; кровная месть, вымогательство и захват заложников – главные занятия знати. Верность Англии они не ставят ни во что, никому не хотят служить и предпочитают силу закону. А вожди кланов не признают никаких ограничений своей власти. Они говорят, что на своей земле владеют всем: папоротником на склоне и вереском на пустоши, травой на лугу и ветром, который ее колышет, каждым человеком и каждым скотом; в голодные зимы они забирают у людей хлеб, кормят им охотничьих псов.
Разумеется, они не хотят быть англичанами: ведь Англия не позволит им владеть рабами. У Норфолка по-прежнему есть крепостные, и даже когда суд постановляет их отпустить, герцог ждет денежного возмещения. Король предлагает отправить Норфолка в Ирландию, но тот отвечает, что и так там насиделся и поедет с одним условием: если ему выстроят мост, чтобы в конце недели возвращаться домой, не замочив ног.
Они с Норфолком сражаются в зале совета. Герцог бушует, он сидит, сложив руки на груди, и спокойно смотрит. Надо отправить в Дублин юного Фицроя, говорит он совету. Пусть поучится королевскому ремеслу: людей посмотрит и себя покажет.
Ричард говорит ему:
– Может быть, нам поехать в Ирландию, сэр?
– Думаю, я свое отвоевал.
– А я хотел бы попасть на войну. Каждый мужчина должен через это пройти.
– В тебе говорит твой прадед, лучник ап Эванс. Думай пока о том, как достойно выступить на турнире.
Ричард успел зарекомендовать себя отменным бойцом. Все более или менее так, как говорит Кристоф: хрясь! – и они лежат. Можно подумать, рыцарское искусство у племянника в крови, как у знатных лордов, с которыми тот состязается. Ричард выступает в цветах Кромвеля, и королю это по сердцу, как по сердцу все, кто отважен и силен. Сам король из-за больной ноги все чаще остается зрителем. Когда боль накатывает, Генрих пугается; когда отпускает, не находит себе места. Не зная, как будет чувствовать себя завтра, король остерегается затевать большие турниры, хлопотные и дорогостоящие. Если он все-таки выезжает на поле, то при своем опыте, весе, росте, при своих отличных конях и бойцовском характере обычно побеждает, однако для спокойствия предпочитает знакомых противников.
Генрих говорит:
– Император, года два-три назад… он ведь страдал от дурных гуморов в бедре, верно? Говорят, из-за сырости. Однако владения Карла столь обширны, что ему ничего не стоит сменить климат. А в моем королевстве погода всюду одинакова.
– О, полагаю, в Дублине куда хуже.
Генрих с тоской смотрит на ливень за окном:
– А когда я проезжаю по улицам, мне кричат вслед. Люди встают из канав и кричат, чтобы я взял Екатерину обратно. Как бы им понравилось, если бы я вмешивался в их семейную жизнь?
Даже когда погода проясняется, королевские страхи не идут на убыль.
– Она сбежит и соберет против меня армию. Екатерина. От нее чего угодно можно ждать.
– Она сказала мне, что не сбежит.
– А по-вашему, она никогда не лжет? Я знаю, что это не так. У меня есть доказательства. Она солгала про свою девственность.
Ну да, конечно, устало думает он.
Генрих не верит в мощь вооруженной стражи, ключей и замков. Думает, нанятый императором ангел коснется их – и запоры рассыплются. В поездки король берет большой железный замок, который вешает на дверь особый слуга. Всю королевскую пищу пробуют специальные люди, а постель проверяют, нет ли там отравленных иголок; и все равно Генрих боится, что его умертвят во сне.
Осень. Томас Мор худеет – и прежде поджарое тело стало как щепка.
Он позволяет Антонио Бонвизи передать арестанту еду.
– Хоть, правду сказать, вы в Лукке не умеете готовить. Я бы и сам что-нибудь ему послал, да если он заболеет, сами понимаете, что люди скажут. Он любит блюда из яиц. Любит ли что-нибудь еще – не знаю.
Вздох.
– Молочные пудинги.
Он улыбается. Сейчас мясоед.
– Немудрено, что он такой худосочный.
– Я знаю его сорок лет, – говорит Бонвизи. – Целую жизнь, Томмазо. Вы же не станете его мучить? Пообещайте мне, если можете, что никто не будет его мучить.
– Почему вы думаете, будто я такой же, как он? Послушайте, мне нет надобности давить. Это сделают его друзья и близкие. Я ведь прав?
– Нельзя ли просто оставить его в покое? Забыть?
– Если позволит король.
Он разрешает Мэг Ропер навещать арестанта в Тауэре. Отец и дочь гуляют по саду под руку. Иногда он смотрит на них из окна в доме коменданта.
К ноябрю эта политика показала свою бесполезность и даже хуже: обернулась против него, как бродячая собака, которую ты из доброты подобрал на улице, а она вцепилась тебе в руку. Мэг говорит:
– Он сказал мне, он просил передать друзьям, что не даст никаких клятв, а если мы услышим, что он присягнул, значит его вынудили жестоким обращением. И если в совете покажут бумагу с его подписью, мы должны знать: он ее не ставил.
От Мора теперь требуют под присягой признать акт о супрематии, в котором перечислены все полномочия, принятые королем в последние два года. Акт не назначает короля главой церкви, как утверждают некоторые; акт констатирует, что король был и остается главой церкви. Если люди не принимают новых идей, дадим им старые. Если им нужны прецеденты, у него есть прецеденты. Во второй редакции, которая вступит в силу с нового года, прописано, чтó квалифицируется как государственная измена. Измена – не признавать титулы или юрисдикцию Генриха, хулить его устно или письменно, называть еретиком или схизматиком. Закон даст управу на монахов, которые сеют панику, утверждая, будто испанцы вот-вот высадятся и коронуют леди Марию. На попов, которые в проповедях вопят, что король тащит англичан за собой в геенну. Разве монарх много требует, когда просит своих подданных держаться в рамках приличий?
Это что-то новое, говорят ему, наказывать за слова. Нет, отвечает он, не сомневайтесь, это старое. Мы лишь придали форму тому, что судьи в своей мудрости уже определили как прецедентное право. Разъяснительная мера. Я за полную четкость в законах.
После того как Мор отказывается признать этот второй документ, принимается билль о конфискации его имущества в пользу короны. Об освобождении теперь не может быть и речи, вернее, никто теперь не поможет Мору, кроме самого Мора. Долг Кромвеля – сообщить арестанту, что отныне тому запрещается принимать посетителей и гулять в саду.
– Не на что смотреть в это время года. – Мор поднимает глаза к узкой серой полоске неба в высоком окне. – Мне по-прежнему можно читать книги? Писать письма?
– Пока да.
– А Джон Вуд остается со мной?
Слуга.
– Да, конечно.
– Он время от времени приносит мне кое-какие новости. Говорят, среди королевских войск в Ирландии началась потовая лихорадка? Надо же, не в сезон.
Не только потовая лихорадка, но и чума. Только он не станет говорить этого Мору, как и того, что вся Ирландская кампания – позорная неудача и перевод денег; надо было послушать Ричарда и ехать туда самому.
– Потовая лихорадка косит многих, – говорит Мор, – так быстро, во цвете лет. А если и выздоровеешь, будешь не в силах сражаться с дикими ирландцами, в этом я уверен. Помню, как Мэг болела; она тогда чуть не умерла. А вы болели? Нет, вы никогда не болеете, как я понимаю. – Мор еще какое-то время болтает ни о чем, затем вскидывает голову. – Скажите, есть ли новости из Антверпена? Говорят, Тиндейл там. Говорят, он прячется в домах английских купцов и не смеет выйти на улицу. Говорят, он в тюрьме, почти как я.
Это так или почти так. Тиндейл трудился в бедности и безвестности, и теперь его мир сжался до размеров каморки. А тем временем в городе по велению императора печатников клеймят и ослепляют, братьев и сестер убивают за веру: мужчинам рубят голову, женщин жгут на костре. Липкая паутина, протянутая Мором по всей Европе, по-прежнему действует – паутина из денег. У него есть основания думать, что за Тиндейлом следят, но никакими ухищрениями, при том что Стивен Воэн в Антверпене, не удалось выяснить, кто из англичан, приезжающих в крупный торговый город, – агенты Мора.
– В Лондоне Тиндейлу было бы спокойнее, – говорит Мор. – Здесь его оберегали бы вы, защитник заблуждений. Только посмотрите, что творится в Германии. Вы видите, Томас, к чему ведет нас ересь? Она ведет в Мюнстер.
В Мюнстере власть захватили сектанты, анабаптисты. Худший кошмар – когда просыпаешься, парализованный, и думаешь, что умер, – счастье по сравнению с тем, что творится там. Городских старшин выбросили из ратуши, их место заняли воры и безумцы, объявившие, что пришли последние дни и все должны креститься заново. Несогласных выгнали за городские стены, нагишом, умирать на снегу. Теперь город осажден собственным князем-епископом, который надеется взять защитников измором. Защитники, говорят, по большей части женщины и дети; их держит в страхе портной по фамилии Бокельсон, недавно короновавший себя королем Иерусалимским. По слухам, Бокельсон и его присные установили многоженство, как предписывает Ветхий Завет, и многие женщины предпочли смерть на виселице или в реке изнасилованию по Авраамову закону. Под видом того, что все теперь будет общее, «пророки» творят разбой среди бела дня. Говорят, они захватили дома богачей, сожгли их письма, изрезали картины, пустили искусные вышивки на половые тряпки и порвали все документы, кто чем владеет, чтобы не вернулись старые времена.
– Утопия, – говорит он, – не правда ли?
– Я слышал, они жгут книги из городских библиотек. Сочинения Эразма сгорели в пламени. Какими дьяволами надо быть, чтобы жечь милейшего Эразма? Но без сомнения, без сомнения, – кивает Мор, – порядок в Мюнстере скоро восстановят. Филипп Гессенский – друг Лютера; уж конечно, он одолжит доброму епископу пушки и пушкарей. Один еретик уничтожит другого. Братья передрались, вы видите? Как бешеные псы, пускающие слюну, рвут друг другу кишки при встрече.
– Я вам скажу, чем все закончится в Мюнстере. Кто-нибудь из осажденных сдаст город.
– Вы так думаете? У вас такой вид, будто вы хотите предложить пари. Увы, я и прежде не имел обыкновения биться об заклад, а теперь еще и король забрал все мои деньги.
– Такой человек, портной, забирает власть на месяц-два…
– Суконщик, сын кузнеца, забирает власть на год-два…
Он встает, подхватывает плащ: черная шерсть, мерлушковая подкладка. Мор сверкает глазами: ага, я обратил вас в бегство. И тут же, обычным тоном, словно гостю после обеда: неужто вам уже пора? Может, побудете еще?
Вскидывает подбородок:
– Так я больше не увижу Мэг?
В голосе пустота, боль, пробирающая до сердца. Он, Кромвель, отворачивается, говорит буднично:
– Вам надо произнести несколько слов. Вот и все.
– А. Просто слова.
– Если вы не хотите произносить, я их напишу. Поставите снизу свое имя, и король будет счастлив. Я отряжу свою барку, вас доставят в Челси, к причалу на краю вашего сада, – не на что смотреть в это время года, как вы сказали, зато каким теплым будет прием! Леди Алиса ждет – уже одна ее стряпня сразу вернет вам силы, – Алиса стоит рядом с вами, смотрит, как вы едите, и, едва вы утираете рот, хватает вас на руки, целует в жирные от баранины губы, ах, муженек, как же я по тебе соскучилась! Она несет вас в спальню, запирает дверь, прячет ключ в карман и рвет с вас одежду, пока вы не остаетесь в одной рубашке, из-под которой торчат худые белые ноги, – что ж, согласитесь, тут женщина в своем праве. На следующий день – только вообразите! – вы поднимаетесь до рассвета, спешите в привычную келью, бичуете себя, требуете принести хлеб и воду, а к восьми утра вы уже в своей власянице, поверх накинут старый шлафрок – тот самый, кроваво-красный, с прорехой… ноги на скамеечке, и единственный сын приносит вам почту… ломаете печать своего возлюбленного Эразма… А прочтя письма, вы сможете – скажем, если не будет дождя – пойти к своим птицам, к своей лисичке в клетке, и сказать им: я тоже был узником, а теперь я на воле, потому что Кромвель показал мне выход… Разве вы этого не хотите? Разве вы не хотите вернуться домой?
– Вам надо написать пьесу, – говорит Мор восхищенно.
Он смеется:
– Может, еще напишу.
– Это лучше Чосера. Слова. Слова. Просто слова.
Он оборачивается. Смотрит на Мора. Как будто освещение переменилось. Открылось окно в страну, где дуют холодные ветры его детства.
– Та книга… Это был словарь?
Мор хмурится:
– Простите?
– Я поднялся по лестнице в Ламбете… минуточку… Я взбежал по лестнице в Ламбете, неся вам питье и пшеничный хлебец на случай, если вы ночью проснетесь и захотите есть. Было семь вечера. Вы читали, а когда подняли голову, прикрыли ее руками, – он раскрывает ладони крыльями, – словно защищая. Я спросил вас, мастер Мор, что в этой большой книге? А вы ответили, слова, слова, просто слова.
Мор склоняет голову набок:
– Когда это произошло?
– Думаю, мне было лет семь.
– Чепуха, – искренне говорит Мор. – Мы не были тогда знакомы. Хотя… – хмурит лоб, – вы, наверное, были… а я…
– Вы собирались в Оксфорд. Вы не помните, да и с какой стати? – Он пожимает плечами. – Я подумал, вы надо мной посмеялись.
– Вполне возможно, – говорит Мор. – Если эта встреча и впрямь была. А теперь вы приходите сюда смеяться надо мной. Говорите про Алису. Про мои худые белые ноги.
– Полагаю, это все же был словарь. Вы точно не помните?… Что ж… моя барка ждет, и я не хочу держать гребцов на холоде.
– Дни здесь очень длинные, – говорит Мор. – А ночи еще длиннее. У меня болит в груди. Дышать тяжело.
– Так вперед, в Челси! Доктор Беттс придет с визитом: ай-ай-ай, Томас Мор, до чего вы себя довели! Зажмите нос и выпейте эту гадкую микстуру…
– Иногда мне кажется, что я не увижу утра.
Он открывает дверь:
– Мартин!
Мартину лет тридцать, светлые волосы под беретом заметно поредели, лицо худощавое, улыбчивое. Мартин родился в Колчестере, в семье портного, читать учился по Евангелию Уиклифа, которое отец хранил на крыше под соломой. Это новая Англия; Англия, в которой Мартин может вытащить старую книгу и показать соседям. У него есть братья, все – евангельской веры. Жена вот-вот должна разродиться третьим.
– Есть новости?
– Пока нет. Но ведь вы согласитесь быть крестным? Томас – если мальчик; если девочка – то как назовете, сэр.
Рукопожатие, улыбка.
– Грейс, – говорит он. От него ожидается денежный подарок – обеспечить ребенку будущее. Он снова поворачивается к больному, который теперь сгорбился за столом.
– Сэр Томас говорит, по ночам ему трудно дышать. Принесите ему тюфяки, подушки, что найдете, – пусть сидит, если так легче. У него должны быть все возможности дожить до того, чтобы одуматься, выказать верность королю и вернуться домой. А теперь желаю вам обоим доброго вечера.
Мор поднимает глаза:
– Я хочу написать письмо.
– Конечно. Вам принесут бумагу и чернила.
– Я хочу написать Мэг.
– В таком случае напишите ей что-нибудь человеческое.
Письма Мора чужды обычному человеческому. Они адресованы Мэг, но рассчитаны на друзей в Европе.
– Кромвель!..
Голос Мора разворачивает его назад:
– Как королева?
Мор всегда точен, никогда не назовет королевой Екатерину. Вопрос означает: как Анна? Но что тут можно ответить? Он выходит за дверь. В узком окошке сизая мгла сменилась вечерней синью.
Он слышал ее голос из соседней комнаты: тихий, неумолимый. И гневные крики Генриха: «Это не я! Не я!»
Во внешней приемной Томас Болейн, монсеньор: узкое лицо напряжено. Рядом прихлебатели Болейнов, переглядываются: Фрэнсис Уэстон, Фрэнсис Брайан. В углу, пытаясь выглядеть как можно более незаметным, лютнист Марк Смитон – он-то что здесь делает? Не вполне семейный конклав: Джордж Болейн в Париже, ведет переговоры. Родилась мысль выдать двухлетнюю принцессу Елизавету за сына французского короля; Болейны всерьез считают, что у них это получится.
– Какое событие так огорчило королеву? – спрашивает он удивленно, словно в остальное время она – спокойнейшая из женщин.
Уэстон отвечает:
– Леди Кэри… она, так сказать…
Брайан фыркает:
– Брюхата очередным бастардом.
– Хм. А вы не знали? – Приятно видеть их потрясенные лица. – Я думал, это дело семейное.
Брайанова повязка ему подмигивает – сегодня она ядовито-желтого цвета.
– А вы, должно быть, очень внимательно за ней следили, Кромвель.
– В чем я, увы, не преуспел, – говорит Болейн. – Она говорит, отец ребенка – Уильям Стаффорд и она за ним замужем. Вы знаете этого Стаффорда?
– Мельком. Что ж, – бодро говорит он, – каковы наши действия? Марк, музыкальное сопровождение не потребуется – отправляйся куда-нибудь, где можешь быть полезен.
С королем только Генри Норрис, с королевой – Джейн Рочфорд. Широкое лицо Генриха бело.
– Мадам, вы вините меня в том, что было еще до нашего знакомства.
Остальные тоже вошли и теперь теснятся за его спиной. Генрих говорит:
– Милорд Уилтшир, неужто у вас нет управы на ваших дочерей?
– Кромвель знал! – хмыкает Брайан.
Монсеньор начинает говорить, запинаясь, – и это Томас Болейн, дипломат, прославленный своей отточенной речью. Анна перебивает отца:
– С чего бы ей беременеть от Стаффорда? Я не верю, что ребенок его. Зачем бы он на ней женился, если не из честолюбия? Что ж, он просчитался, потому что теперь ноги ее не будет при дворе! Хоть бы она и на коленях ко мне приползла, я не стану ничего слушать. Пусть сдохнет с голоду!
Будь Анна моя жена, думает он, я бы ушел из дома на весь вечер. Лицо заострилось, движения дерганые – сейчас ей лучше не давать в руки острые предметы. «Что делать?» – шепчет Норрис. Джейн Рочфорд стоит, прислонившись к шпалере, на которой нимфы переплетаются в древесной листве; ее подол в каком-то воспетом поэтами ручье, вуаль задевает облако с выглядывающей из-за него богиней. Она поднимает голову; на лице выражение сдержанного торжества.
Я мог бы вызвать архиепископа, думает он, при нем Анна не посмеет кричать и топать ногами. Теперь она схватила Норриса за рукав – что это означает?
– Моя сестра все нарочно затеяла, чтобы меня позлить! Она думает, что будет расхаживать с пузом, жалеть меня и насмехаться надо мной, потому что я потеряла ребенка.
– Я совершенно убежден, что если вникнуть в вопрос… – начинает ее отец.
– Прочь! – кричит Анна. – Убирайтесь и скажите ей… скажите мистрис Стаффорд, что она больше не член моей семьи! Я ее не знаю. Отныне она не Болейн.
– Идите, Уилтшир, – добавляет Генрих тоном учителя, обещающего школяру порку. – Я поговорю с вами позже.
Он говорит королю невинным голосом:
– Ваше величество, может, не будем сегодня заниматься делами?
Генрих смеется.
Леди Рочфорд бежит рядом с ним. Он не замедляет шага, так что ей приходится подобрать юбки.
– Вы правда знали, господин секретарь? Или сказали для того лишь, чтобы посмотреть на их лица?
– Где мне с вами тягаться? Вы видите мои уловки насквозь.
– Счастье, что я вижу насквозь уловки леди Кэри.
– Так это вы ее разоблачили?
Кто же еще? – думает он. Ну конечно, мужа Джорджа рядом нет, шпионить ей не за кем.
Постель Марии закидана ворохом шелков – оранжевых, вишневых, малиновых, – словно перина занялась огнем. На табуретах и на подоконниках – лифы, спутанные ленты и непарные перчатки. Зеленые чулки – не те ли самые, которые она показала до самого колена, несясь к нему в тот день, когда предложила на ней жениться?
Он стоит в дверях.
– Уильям Стаффорд, хм?
Мария выпрямляется, раскрасневшаяся, в руке – бархатная домашняя туфля. Теперь, когда тайна раскрыта, она ослабила шнуровку. Взгляд скользит мимо него.
– Спасибо, Джейн, неси это сюда.
– Простите, сударь.
Джейн Сеймур на цыпочках проходит мимо, неся стопку сложенного белья. Следом юноша волочит желтый кожаный ларь.
– Ставь тут, Марк.
– Смотрите, господин секретарь, – говорит Смитон, – я здесь полезен.
Джейн встает на колени и открывает ларь:
– Подложить батист?
– Не надо батиста. Где вторая туфля?
– Советую поторопиться, – предупреждает леди Рочфорд. – Если дядя Норфолк тебя увидит, то побьет палкой. Твоя августейшая сестра считает, что отец твоего ребенка – король. Она говорит, с какой стати им быть Уильяму Стаффорду.
Мария фыркает:
– Все-то ей известно! Как будто Анна знает, что значит выйти за человека ради него самого. Передай ей, что Уильям меня любит. Он обо мне заботится – и больше никто в целом мире!
Он наклоняется и шепчет:
– Мистрис Сеймур, я и не знал, что вы близки с леди Кэри.
– Никто больше ей не поможет.
Джейн не поднимает головы; склоненная шея порозовела.
– Этот мой надкроватный полог, – говорит Мария. – Снимите его.
На пологе – гербы ее мужа Уилла Кэри, умершего лет, наверное, семь назад.
– Гербы я могу спороть.
Ну конечно, кому нужен покойник с его эмблемами?
– Где мой золоченый таз, Рочфорд, не ты его взяла? – Мария пинает желтый ларь, сплошь украшенный геральдическими соколами Анны. – Если это у меня увидят, то отнимут, а мои вещи выбросят на дорогу.
– Если вы можете подождать час, – говорит он, – я пришлю вам сундук.
– С надписью «Томас Кромвель»? Нет у меня часа. Вот что! – Она начинает сдирать с кровати простыни. – Увязывайте тюки!
– Фу! – говорит Джейн Рочфорд. – Бежать, как служанка, укравшая столовое серебро? К тому же в Кенте тебе эти вещи не понадобятся. У Стаффорда небось ферма? Скромная усадьба? Впрочем, ты можешь их продать. Что тебе наверняка придется сделать.
– Мой дорогой брат поможет мне, как только вернется из Франции. Он не оставит меня без средств.
– Позволю возразить. Лорд Рочфорд, как и я, будет возмущен, что ты опозорила родню.
Мария поворачивается к ней, вскидывая руку, как кошка, выпускающая когти.
– Это лучше, чем день твоей свадьбы, Рочфорд! Это все равно что дом, полный подарков. Ты не умеешь любить, ты не знаешь, что такое любовь, ты можешь только завидовать тем, кто знает, и радоваться их неприятностям. Ты несчастная злюка, которую ненавидит муж, и я тебя жалею, и жалею свою сестру Анну. Я в жизни не поменялась бы с ней местами! Лучше делить ложе с бедным и честным джентльменом, который тебя любит, чем быть королевой и удерживать мужа старыми бордельными штучками, – да, я знаю, король сказал Норрису, как Анна его ублажает, и поверь мне, ребенка так не зачнешь. А теперь она боится каждой женщины при дворе – ты что, на нее смотрел? ты уже и раньше на нее смотрел! Семь лет она добивалась короны, и спаси нас Бог от исполнения молитв! Она думала, каждый день будет как коронация. – Мария, тяжело дыша, запускает руку в ворох своих пожитков и бросает Джейн Сеймур два рукава. – Вот, милая, возьми с моим благословением. У тебя одной здесь доброе сердце.
Джейн Рочфорд выходит, хлопнув дверью.
– Пусть ее, – шепчет Джейн Сеймур. – Не думайте вы о ней!
– Скатертью дорожка! – зло бросает Мария. – Я должна радоваться, что она не стала копаться в моих вещах и предлагать цену.
В тишине ее слова хлопают, плещут, словно птицы, которые бьются от страха и гадят на стены: король сказал Норрису, как Анна его ублажает. По ночам она пускает в ход свои искусные приемы. Он перефразировал – куда же без этого. Бьюсь об заклад, Норрис ловил каждое слово. Господи Исусе, что за люди! В дверях лютнист Марк слушает, приоткрыв рот.
– Марк, если будешь стоять здесь и шлепать губами, как рыба, я велю тебя выпотрошить и зажарить.
Лютнист исчезает.
Тюки, которые упаковала мистрис Сеймур, похожи на птиц с перебитыми крыльями. Он перевязывает их по новой – не шелковым шнуром, а прочной веревкой.
– Вы всегда носите с собой веревку, господин секретарь? – Мария вскрикивает: – Ах, моя книга любовных стихов! Она у Шелтон! – и выбегает из комнаты.
– Да, книгу ей надо взять, – замечает он. – В Кенте стихов не пишут.
– Леди Рочфорд сказала бы, что сонетами не согреешься. Впрочем, мне никто сонетов не писал, – говорит Джейн, – так что я тут не судья.
Лиз, думает он, отпусти меня. Разожми свои мертвые руки. Неужто тебе жаль для меня этой девочки, такой маленькой и худенькой, такой некрасивой?
– Джейн!
– Да, господин секретарь!
Она закатывается на перину. Садится, вытаскивая из-под себя юбки, встает, держась за столбик балдахина, и, подняв руки, начинает отцеплять полог.
– Спускайтесь. Я сам это сделаю. И я пришлю за мистрис Стаффорд телегу. Ей самой все не унести.
– Я справлюсь. Государственный секретарь не занимается балдахинами.
– Государственный секретарь занимается всем. Странно, что я не шью королю рубашек.
Джейн покачивается над ним, ее ноги утопают в перине.
– Королева Екатерина шьет. До сих пор.
– Вдовствующая принцесса Екатерина. Спускайтесь.
Она спрыгивает, юбки колышутся и шуршат.
– Даже после всего, что между ними произошло. Только на прошлой неделе прислала дюжину.
– Мне казалось, король ей запретил.
– Анна говорит, их надо порвать и использовать на… ну, вы понимаете, в нужниках. Король был очень зол. Возможно, потому, что ему неприятно слово «нужник».
– Это верно, – говорит он. Король ненавидит грубые слова и не раз строго обрывал придворных, пытавшихся рассказать сальную историю. – Так это правда, что сказала Мария? Что королева боится?
– Сейчас он вздыхает по Мэри Шелтон. Да вы сами знаете. Наблюдали.
– Однако это, без сомнения, вполне невинно. Король должен быть галантным до тех пор, пока не наденет длинный шлафрок и не будет сидеть у огня с капелланами.
– Объясните это Анне – она не понимает. Она хочет отослать Шелтон прочь. Ее отец и брат не соглашаются. Шелтон – их родственница, и уж если король глядит на сторону, то пусть это будет кто-то из своих. Кровосмешение в наши дни так модно! Дядя Норфолк… я хотела сказать – его светлость…
– Ничего, – рассеянно говорит он, – я его тоже так называю.
Джейн закрывает ладошкой рот. У нее детские пальчики с крохотными розовыми ногтями.
– Я буду вспоминать это, когда окажусь в деревне без всяких развлечений. А он вам говорит «дорогой племянник Кромвель»?
– Вы оставляете двор?
Без сомнений, она собралась замуж. За кого-то в деревне.
– Я надеюсь, месяца через три меня отпустят.
В комнату врывается Мария со злобной гримасой на лице. Она прижимает к животу – теперь уже вполне заметному – две вышитые подушки, в свободной руке золоченый таз, а в тазу – книга стихов. Мария бросает подушки и раскрывает кулак: в таз с грохотом, словно игральные кости, сыплется пригоршня серебряных пуговиц.
– Все было у Шелтон. Вот сорока!
– Все равно королева меня не любит, – говорит Джейн. – И я соскучилась по Вулфхоллу.
Для новогоднего подарка королю он заказал Гансу миниатюру: Соломон на троне приветствует царицу Савскую. Это аллегория, объясняет он. Король принимает плоды церкви и дань своего народа.
Ганс смотрит на него испытующее. «Я понял». Делает наброски. Соломон исполнен величия. Царица стоит спиной к зрителю, невидимое лицо поднято к царю.
– А мысленно, – спрашивает он, – вы видите ее лицо, хоть оно и скрыто?
– Вы оплатили затылок, – отвечает Ганс, – его и получайте. – Трет лоб, потом сдается. – Неправда. Я ее вижу.
– Это какая-то случайная встречная?
– Не совсем. Скорее женщина из детских воспоминаний.
Они сидят перед шпалерой, которую подарил ему король. Взгляд художника обращается к ней.
– Эта женщина. Она принадлежала Вулси, затем королю, теперь вам.
– Уверяю вас, в жизни у нее нет двойника.
Разве что в Вестминстере есть очень скрытная и многоликая шлюха.
– Я знаю, кто она. – Ганс многозначительно кивает, сжав губы; глаза дразнят, как у собаки, которая стащила платок, чтобы ты за нею побегал. – Слышал в Антверпене. Почему вы не заберете ее сюда?
– Она замужем. – Он неприятно поражен, что в Антверпене кто-то обсуждает его личные дела.
– Думаете, она с вами не поедет?
– Много лет прошло. Я изменился.
– Ja . Теперь вы богаты.
– Но что про меня скажут, если я уведу женщину у мужа?
Ганс пожимает плечами. Они такие циничные, эти немцы. Мор говорит, лютеране совокупляются в церкви.
– И к тому же… – говорит Ганс.
– Что?
Ганс вновь пожимает плечами: ничего.
– Ничего. Вздернете меня на дыбу и потребуете ответа?
– Я никого не вздергиваю на дыбу. Только угрожаю.
– Ладно, – произносит Ганс умиротворяюще, – я просто о всех тех женщинах, которые мечтают выйти за вас замуж. Каждая англичанка мечтает отравить мужа и заранее составляет список женихов. И во всех этих списках вы – первый.
В свободные моменты – их на неделе выпадает два или три – он разбирал бумаги Дома архивов. Хотя евреи изгнаны из королевства, какие только обломки человеческих кораблекрушений ни прибивало сюда судьбой; за три столетия здание пустовало лишь месяц. Он пробегает глазами отчеты прежних попечителей, с любопытством разглядывает расписки на древнееврейском, оставленные умершими насельниками. Некоторые прожили в этих стенах, таясь от лондонцев, по пятьдесят лет. Идя по коридорам, он ощущает ступнями следы их ног.
Он идет навестить двух последних обитательниц – молчаливых и настороженных женщин неопределенного возраста, записанных как Кэтрин Уэтли и Мэри Кук.
– Что вы делаете? – спрашивает он, подразумевая: «что вы делаете со своим временем?»
– Мы молимся.
Они разглядывают его, пытаясь понять, чего ждать, хорошего или дурного. Лица их говорят: у нас ничего не осталось, кроме наших историй; с какой стати мы будем ими делиться?
Он отправляет им в подарок дичь, но не знает, станут ли они есть мясо из рук не-еврея. Томас Кристмас, приор церкви Христа в Кентербери, прислал ему двенадцать яблок, завернутых, каждое по отдельности, в серую ткань, – редкий сорт, который особенно хорош с вином. Он отдает яблоки крещеным еврейкам вместе с вином, которое сам для них выбрал.
– В тысяча триста пятьдесят третьем году, – говорит он, – в доме оставалась всего одна насельница. Мне горько думать, что она жила тут в полном одиночестве. Последним местом ее жительства указан город Эксетер, но хотелось бы знать, как она туда попала. Ее звали Кларисия.
– Мы ничего о ней не знаем, – отвечает Кэтрин или, может быть, Мэри. – Да и откуда нам.
Она щупает яблоки, не понимая, что это большая ценность – лучший подарок, какой смог измыслить приор. Если они вам не понравятся, говорит он, да и если понравятся тоже, у меня есть груши для запекания. Кто-то прислал мне пять сотен.
– Видимо, очень хочет, чтобы на него обратили внимание, – говорит Кэтрин или Мэри, а другая добавляет: – Пять сотен фунтов было бы лучше.
Женщины смеются, но без искренности: он понимает, что им никогда не подружиться. Красивое имя – Кларисия. Надо было предложить его для дочери тюремщика. Так могут звать женщину-мечту – женщину, которую ты видишь насквозь.
Закончив новогодний подарок королю, Ганс говорит:
– Это мой первый его портрет.
– Надеюсь, скоро будет еще.
Ганс знает, что у него есть английская Библия, почти законченный перевод. Он подносит палец к губам: сейчас слишком рано об этом говорить; может быть, через год.
– Если вы посвятите ее Генриху, тот не сможет отказаться. Я бы изобразил его на титуле как главу церкви, со всеми регалиями. – Ганс расхаживает по комнате, прикидывая вслух расходы на бумагу, печать, возможную прибыль. Лукас Кранах рисует титульные листы Лютеру. – Гравюры с Мартином и его женой идут нарасхват. А у Кранаха все похожи на свиней.
Верно. Даже у его обнаженных умильные свиные мордочки, ноги крестьянок и жесткие хрящеватые уши.
– Но если я буду писать короля, наверное, придется ему польстить. Показать, каким он был пять лет назад. Или десять.
– Хватит и пяти. Иначе он может усмотреть издевку.
Ганс чиркает себя пальцем по горлу, сгибает колени, высовывает язык, как повешенный, – видимо, предусмотрел все способы казни.
– Надо будет изобразить непринужденное величие.
Ганс улыбается во весь рот:
– За этим дело не станет!
Конец года приносит с собой холода и странный, водянисто-зеленоватый свет. Письма ложатся на стол с легким шелестом, как снежинки: от докторов богословия из Германии, от послов из Франции, от Марии Болейн из Кента.
– Ты только послушай, – говорит он Ричарду, сломав печать. – Мария просит денег. Пишет, что осознает свою опрометчивость. Что любовь затмила ей разум.
– Любовь, значит?
Он читает. Она и на минуту не сожалеет, что вышла за Уильяма Стаффорда. Она могла бы выбрать себе другого мужа, знатного и титулованного. Однако «уверяю вас, господин секретарь, я нашла в нем столько честности, что, будь моя воля выбирать, я предпочла бы лучше просить милостыню вместе с ним, чем быть величайшей королевой христианского мира».
Она не смеет писать своей сестре королеве. Отцу, дяде и брату – тоже. Они так жестоки. Поэтому пишет ему. Легко можно вообразить, как Стаффорд заглядывает Марии через плечо, и та бросает со смехом: Томас Кромвель, я когда-то возбудила его надежды.
Ричард говорит:
– Я уже почти не помню, что должен был жениться на Марии.
– То были иные времена, не то, что сейчас.
И Ричард счастлив; вот как оно все повернулось, мы сумели обойтись без Болейнов. Однако ради замужества Анны Болейн весь христианский мир перевернули вверх дном; ради рыжего поросеночка в колыбели; что, если Генрих и впрямь пресытился и вся затея проклята?
– Позови Уилтшира.
– Сюда, в Дом архивов?
– Придет и сюда, только свистни.
Он унизит Уилтшира – в обычной своей дружелюбной манере – и заставит выделить Марии содержание. Дочь честно работала на отца, добывала ему почести своим лоном – пусть теперь ее обеспечивает. Ричард будет сидеть в полутьме и записывать. Это напомнит Болейну о делах семилетней давности. Шапюи сказал ему: в этом королевстве вы теперь то же, что кардинал, и даже больше.
Алиса Мор приходит к нему в Рождественский сочельник. Свет резкий, как лезвие старого кинжала, и в этом освещении Алиса выглядит старой.
Он встречает ее как принцессу, ведет в комнату, заново обитую панелями и покрашенную, где горит жаркий огонь, – дымоход недавно прочистили, и тяга отличная. Воздух пахнет сосновым лапником.
– Вы здесь празднуете? – Ради него Алиса постаралась прихорошиться: туго затянула волосы под усыпанным жемчужинами чепцом. – Я помню, как тут было темно и сыро. Муж всегда говорил, – (он отмечает, что она употребила прошедшее время), – мой муж говорил, заточите Кромвеля в самое глубокое подземелье, и к вечеру он будет сидеть на бархатной подушке, есть соловьиные язычки и ссужать тюремщиков деньгами.
– Он часто говорил о том, чтобы заточить меня в подземелье?
– Это были только разговоры. – Она нервничает. – Я подумала, вы могли бы устроить мне встречу с королем. Он всегда учтив и добр к женщинам.
Он качает головой. Если допустить Алису до короля, она начнет вспоминать, как тот приезжал в Челси и гулял по саду. Расстроит Генриха, заставит думать про Мора, который временно забыт.
– Его величество очень занят с французскими послами. Хочет в этом году устроить особо пышное празднование. Доверьтесь моим суждениям.
– Вы были к нам очень добры, – нехотя говорит Алиса. – Я спрашиваю себя, почему. У вас всегда какая-нибудь уловка.
– Родился ловкачом, – отвечает он. – Ничего не могу с собой поделать. Алиса, почему ваш муж такой упрямец?
– Я понимаю его не больше, чем Святую Троицу.
– Так что мы будем делать?
– Надо, чтобы он изложил королю свои резоны. Наедине. Если король заранее пообещает отменить все наказания.
– То есть даст ему лицензию на государственную измену? Этого король не может.
– Святая Агнесса! Томас Кромвель говорит, чего не может король! Всякий петух важно расхаживает по двору, пока не придет служанка и не свернет ему шею.
– Таков закон. Обычай этой страны.
– Я считала, что Генриха поставили выше закона.
– Мы не в Константинополе, леди Алиса. Впрочем, я ничего не имею против турок. Сейчас мы всецело за магометан. Пока они отвлекают императора.
– У меня почти не осталось денег, – говорит она. – Приходится каждый раз изыскивать пятнадцать шиллингов на его недельное содержание. Он мне не пишет. Только ей, своей дорогой Мэг. Она ведь не моя дочь. Будь здесь его первая жена, я бы ее спросила, сразу ли Мэг такой уродилась. Она скрытная. Помалкивает и про себя, и про него. Теперь вот рассказала, что он давал ей отстирывать кровь со своих рубашек, что он носил под бельем власяницу. Я думала, что после свадьбы я уговорила его от этого отказаться, но откуда мне было знать? Он спал один и закрывал дверь на щеколду. Если у него и свербело от конского волоса, он мне не говорил, чесался сам. Во всяком случае, все это было между ними двоими, мне никто не докладывал.
– Алиса…
– Не думайте, будто я ничего к нему не питаю. Он не для того на мне женился, чтобы жить как евнух. Все у нас было, иногда. – Она краснеет, скорее от злости, чем от смущения. – А когда это так, невольно чувствуешь, что человеку может быть холодно, что он может быть голоден, мы же одна плоть. Болеешь за него, как за ребенка.
– Вытащите его оттуда, Алиса, если это в ваших силах.
– Скорее уж в ваших. – Она печально улыбается. – А ваш Грегори приехал на Рождество? Я, помнится, говаривала мужу, вот бы Грегори Кромвель был мой сыночек. Я бы запекла его в сахарной глазури и съела.
Грегори приезжает на праздники с письмом от Роуланда Ли, где говорится, что мальчик сокровище и может возвращаться, когда захочет.
– Так мне снова к нему ехать, – спрашивает Грегори, – или мое обучение закончено?
– В этом году ты будешь оттачивать свой французский.
– Рейф говорит, меня воспитывают, как принца.
– Больше мне пока практиковаться не на ком.
– Дражайший отец… – Грегори берет на руки собачку, прижимает к себе, чешет ей загривок. – Рейф и Ричард говорят, что, когда я всему выучусь, ты женишь меня на какой-нибудь старой вдове с большим состоянием и черными зубами, что она будет изводить меня своей похотью и помыкать мною, завещает мне все в обход своих детей от первого брака и они меня отравят.
Спаниель на руках у сына, извернувшись, смотрит на него кроткими, круглыми, удивленными глазами.
– Они тебя дразнят. Если бы я знал такую женщину, то сам бы на ней женился.
Грегори кивает:
– Тобой бы она не смела помыкать. И наверняка у нее были бы большие охотничьи угодья – ты мог бы надолго туда уезжать. И дети ее тебя бы боялись, даже если они взрослые. – Судя по голосу, сын уже почти утешился. – А что это у тебя на карте? Вест-Индия?
– Шотландская граница, – мягко объясняет он. – Земли Гарри Перси. Вот, давай покажу. Это поместья, которые он отдал за долги кредиторам. Мы не можем этого так оставить, потому что непонятно, кто теперь защищает границу.
– Говорят, он болен.
– Или сошел с ума, – равнодушно говорит он. – Наследника у него нет, а поскольку он не спит с женой, то вряд ли и будет. С братьями он рассорился, королю должен кучу денег. Будет только справедливо объявить наследником короля. И я ему это растолкую.
Грегори потрясен:
– Ты хочешь отобрать у него графство?
– Что-нибудь мы ему оставим, по миру не пойдет.
– Это из-за кардинала?
Гарри Перси остановил кардинала в Кэвуде, по пути на юг. Вошел с ключами в руках, забрызганный дорожной грязью: милорд, я арестую вас за государственную измену. Взгляните мне в лицо, сказал кардинал, я не страшусь никого из живущих.
Он говорит:
– Грегори, поди поиграй. Возьми Беллу и попрактикуйся с ней во французском – она от леди Лайл из Кале. Я скоро освобожусь. Мне надо оплатить счета королевства.
В Ирландию – очередная поставка: бронзовые пушки и чугунные ядра, прибойники и совки, дымный порох и четыре хандредвейта серы, пятьсот тисовых луков и два барреля тетивы, по двести лопат, кирок, ломов, мотыг и лошадиных шкур, сто топоров, одна тысяча подков, восемь тысяч гвоздей. Мастер Корнелис не получил денег за колыбель для королевского ребенка – того самого, что так и не увидел свет. Мастер требует двадцать шиллингов, уплаченных Гансу за Адама и Еву, – роспись колыбели, а также возмещение за атлас, золотую бахрому с кистями и серебро, из которого отлиты райские яблоки.
Он договаривается с флорентийскими агентами о найме ста аркебузиров для ирландской кампании. Они, в отличие от англичан, не отказываются воевать в лесу или в горах.
Король говорит, удачи вам в Новом году, Кромвель, и в следующих. Он думает, удача здесь ни при чем. Из его новогодних подарков Генриху больше всего понравились царица Савская, рог единорога и устройство для выжимания сока из апельсинов с золотой королевской монограммой.
В начале года король жалует ему титул, какого не было еще ни у кого: генерального викария по делам церкви. Слухи о том, что монашеские обители скоро закроют, ходят по королевству уже года три, если не больше. Теперь у него есть власть инспектировать и реформировать монастыри; закрывать, если сочтет нужным. В Англии едва ли сыщется аббатство, о делах которого он не осведомлен либо по временам службы у кардинала, либо по письмам, которые приходят каждый день: одни монахи жалуются на аббатов, которые чинят им обиды или сеют крамолу, другие хотели бы получить должность и будут по гроб жизни обязаны, если за них замолвят словечко.
Он спрашивает Шапюи:
– Вы когда-нибудь бывали в Шартрском соборе? Идешь по лабиринту, выложенному на полу, и кажется, будто в нем нет никакого смысла, однако, проделав все повороты, оказываешься точно в центре. Там, где и должен быть.
Официально они с послом едва здороваются. Неофициально Шапюи шлет ему бочонок отличного оливкового масла. Он в ответ посылает каплуна. Посол прибывает лично в сопровождении слуги, который тащит головку пармезана.
Шапюи выглядит скорбным и замерзшим:
– Ваша бедная королева справляет Рождество в скудости. Она так боится еретиков, которыми окружил себя ее супруг, что приказала готовить всю пищу в собственных покоях. А Кимболтон – скорее конюшня, чем дворец.
– Чепуха, – резко отвечает Кромвель, протягивая послу глинтвейн. – Мы только что перевели ее из Бакдена, где она жаловалась на сырость. Кимболтон – отличное место.
– С вашей точки зрения – потому что там толстые стены и широкий ров.
В камине трещат поленья, по комнате плывет аромат меда и корицы, дополняя благоухание сосновых веток, которыми украшены стены.
– А принцесса Мария больна, – говорит посол.
– Леди Мария всегда больна.
– Тем больше причин о ней беспокоиться! – Впрочем, Шапюи тут же смягчает тон. – Если бы им разрешили видеться, обеим стало бы легче.
– Легче сбежать.
– У вас нет сердца. – Шапюи отпивает вина. – Вы знаете, что император готов быть вашим другом? – Многозначительная пауза, затем посол вздыхает. – Ходят слухи, что Ла Ана вне себя. Что Генрих увлечен другой дамой.
Кромвель набирает в грудь воздуха и начинает говорить. У Генриха нет времени на других дам – король слишком занят подсчетом денег. Сделался очень скрытным, не хочет, чтобы парламент знал о его доходах. Мне так трудно вытянуть у него что-нибудь на университеты или хотя бы на бедных. Думает только об артиллерии. Армии. Кораблях. Маяках. Фортах.
Шапюи кривится. Посол понимает, когда его кормят баснями, – а если бы не понимал, и удовольствия бы никакого не было.
– Так мне отписать своему господину, что английский король целиком поглощен войной и не думает о любви?
– Войны не будет, если ваш господин ее не начнет. А на это, пока турки поджимают, у него вряд ли найдется время. Ах, я знаю, сундуки императора бездонны и он может стереть нас с лица земли, когда пожелает. – Улыбка. – Но зачем это императору?
Судьбу народов решают эти двое, с глазу на глаз, в маленькой комнате. Забудьте про коронации, конклавы, торжественные процессии. Мир меняет передвинутая костяшка на счетах, движение пера, умеряющее резкость фразы, вздох женщины, которая прошла, оставив после себя аромат розовой воды или цветущего апельсина, ее рука, задергивающая полог над кроватью, тихое касание тел. Король – мастер видеть целое – должен теперь учиться работать над мелочами, ведомый разумной алчностью. Достойный сын своего бережливого отца, Генрих знает, чем владеет каждая английская семья, держит в голове все достояние своих подданных, до последнего ручья и рощицы. Теперь, когда под власть короны переходят владения церкви, надо знать их стоимость. Закон, кто чем владеет, – как и весь свод законов – подобен обросшему корабельному днищу или замшелой крыше. Однако стряпчих предостаточно, и много ли надо умения, чтобы скоблить, где скажут? Пусть англичане суеверны, боятся будущего и не понимают, что такое Англия, – хороших счетоводов среди них хватает. В Вестминстере скрипит перьями тысяча клерков, но Генриху, думает он, понадобятся новые люди, новые органы, новое мышление. Тем временем он, Кромвель, отправляет по стране своих комиссаров. Valor ecclesiasticus . Я завершу ее в шесть месяцев, говорит он. Да, никто прежде этого не делал, однако за его плечами уже много такого, к чему другие не смели бы даже подступиться.
Как-то в начале весны он возвращается из Вестминстера, продрогший. Лицо болит, словно кости исхлестало ветром; в памяти отчетливо стоит день, когда отец возил его физиономией по булыжникам: башмак Уолтера маячит где-то рядом. Хочется в Остин-фрайарз, где установлены печи и в доме тепло. И вообще, оказаться в собственных стенах.
Ричард говорит:
– Вы не можете каждый день работать по восемнадцать часов.
– Кардинал мог.
Ночью ему снится, что он в Кенте. Просматривает счета Бейхемского аббатства, которое надо закрыть по указанию Вулси. Вокруг теснятся монахи, лица такие злые, что он, чертыхнувшись, говорит Рейфу: укладывай расходные книги, грузи на мула, будем смотреть их за ужином и стаканом доброго белого бургундского. Разгар лета. Они едут верхом (нагруженный мул плетется следом) через заброшенный монастырский виноградник, потом через лесистый сумрак в чаше широколиственной зелени на дне долины. Он говорит Рейфу, мы с тобой как две гусеницы, ползущие по листу салата. Они выезжают из леса в море света, впереди замок Скотни – солнце золотит серые стены надо рвом.
Он просыпается. Приснился ему Кент или он там был? На коже по-прежнему лежит солнечная рябь. Он зовет Кристофа.
Ничего не происходит. Он лежит тихо, без движения. Никто не идет. Рано; с нижнего этажа не доносится ни звука. Ставни закрыты. Звезды пытаются пробиться сквозь них, буравя дерево стальными остриями. Он думает, что, возможно, позвал Кристофа не наяву, а во сне.
Учителя Грегори прислали целый ворох счетов. Кардинал стоит подле кровати в полном церемониальном облачении. Кардинал становится Кристофом, открывает ставни, движется силуэтом на фоне окна.
– У вас лихорадка, хозяин?
Он ведь знает ответ, откуда-то. Почему он должен знать все, делать все?
– О да, итальянская, – бросает он небрежно, словно говоря: какие пустяки.
– Так звать врача-итальянца? – неуверенно спрашивает Кристоф.
Рейф здесь. Весь дом здесь. Чарльз Брэндон здесь. Он думает, что Брэндон наяву, пока не входят Морган Уильямс, давно умерший, и Уильям Тиндейл, который сейчас в Антверпене и не смеет показаться на улице. По лестнице уверенно, зловеще гремят подкованные железом отцовские башмаки.
Ричард Кромвель кричит: «Неужто нельзя потише?» Когда Ричард кричит, сразу видно, кто тут валлиец; в обычный день я бы этого не заметил, думает он и закрывает глаза. Под веками движутся дамы: прозрачные, как ящерицы, с хвостами-шлейфами. Королевы Англии, змеи с черным раздвоенным жалом, гордо вскинув голову, волочат по полу окровавленные юбки. Они убивают и едят своих детей, это все знают. Высасывают у них мозг из костей еще до рождения.
Кто-то спрашивает, хочет ли он исповедаться.
– А это обязательно?
– Да, сударь, иначе все подумают, что вы сектант.
Однако мои грехи – моя сила, думает он; грехи, которые я совершил, а другие не сумели. Я крепко прижимаю их к себе – они мои. К тому же я намерен явиться на суд со списком; я скажу, мой Творец, у меня здесь пятьдесят пунктов или чуть больше.
– Если надо исповедаться, пусть придет Роуланд.
Епископ Ли в Уэльсе, говорят ему. Быстрее чем за неделю не доберется.
Приходит доктор Беттс с целой толпой других врачей – всех их прислал Генрих.
– Это лихорадка, которую я подхватил в Италии, – говорит он им.
– Допустим, что так, – хмурится доктор Беттс.
– Если я умираю, вызовите Грегори, мне надо ему кое-что сказать. Если нет, то не отрывайте его от учебы.
– Кромвель, – говорит Беттс, – да вас из пушки не убьешь. Если под вами затонет корабль, волны вынесут вас на берег.
Он слышит, как они говорят про его сердце, и злится: в книгу моего сердца можно заглядывать только мне, это не тетрадь, которая лежит на прилавке, и каждый приказчик в ней что-нибудь царапает. Ему дают выпить лекарство. Вскоре после этого он возвращается к своим расчетным книгам. Строчки убегают, и цифры путаются; стоит подвести итог в одном столбце, общая сумма исчезает, и все начисто теряет смысл. Однако он упорно складывает и складывает, пока действие яда и целебной микстуры не проходит и он не просыпается. Столбцы чисел по-прежнему перед глазами. Беттс думает, он отдыхает, как предписано, однако у него в голове, невидимо для других, разгуливают человечки-циферки, спрыгнувшие со страниц гроссбуха. Они тащат дрова для кухонной печи, да только доставленные мяснику туши превращаются обратно в оленей и преспокойно чешут бока о стволы. Певчие птицы для фрикасе обросли перьями и расселись по веткам, еще не порубленным на хворост; мед, которым их должны были приправить, вернулся в пчелу, а пчела улетела в улей. Он слышит шум этажом ниже, но это какой-то другой дом, в другой стране: звенят, переходя из рук в руки, монеты, скрипят по каменному полу деревянные сундуки. Он сам что-то рассказывает на тосканском, на говоре Патни, на солдатском французском и на варварской латыни. Может, это Утопия? А в центре страны, представляющей собой остров, расположен Амаурот, что означает «призрачный город».
Он устал распутывать, что это за мир. Устал улыбаться врагу.
Из конторы приходит Томас Авери, садится рядом, держит его руку. Приходит Хью Латимер, читает псалмы. Кранмер приходит и смотрит опасливо: должно быть, боится, что он спросит в бреду, как поживает ваша жена Грета.
Кристоф говорит:
– Эх, был бы здесь ваш прежний господин кардинал, он бы вас утешил. Добрый был человек.
– Да что ты о нем знаешь?
– Я ведь его ограбил, сэр. А вы не знали? Украл его золотую посуду.
Он пытается сесть:
– Кристоф! Так это ты был тем мальчишкой в Компьени?
– Я, конечно. Таскал наверх горячую воду для купанья и каждый раз выносил в пустом ведре золотой кубок. Мне стыдно, что я его обокрал, он был такой gentil . «Опять с ведром, Фабрис? – (Фабрисом меня звали в Компьени, сэр.) – Покормите беднягу». Я попробовал абрикос, прежде никогда не ел.
– А разве тебя не поймали?
– Поймали моего хозяина, великого вора. Устроили облаву, поймали и заклеймили. А мне, как видите, суждена была лучшая участь.
Я помню, говорит он, я помню Кале, алхимиков, мнемоническую машину. «Гвидо Камилло строит ее для Франциска, чтобы тот стал мудрейшим королем в мире, однако этот болван все равно не научится ею пользоваться».
Он бредит, говорит доктор Беттс, жар усиливается, но Кристоф возражает, нет, правда, один человек в Париже построил душу. Это здание, но оно живое. Внутри там много полок, и на этих полках лежат пергаменты с письменами, они вроде ключей и открывают ларец, а в нем ключ, содержащий другой ключ, только они не из металла, а ящики – не из дерева.
А из чего? – спрашивает кто-то.
Они из души. Они только и останутся, когда сожгут все книги. И они позволят нам помнить не только прошлое, но и будущее, видеть все формы и все обычаи, какие когда-либо появятся на земле.
Беттс говорит, он весь пылает. Ему вспоминается Маленький Билни, как тот накануне казни поднес руку к свече, проверяя, какая будет боль. Пламя опалило тощую плоть; наверняка Билни хныкал, как ребенок, и сосал обожженную руку, а наутро норичские приставы потащили его на то место, где их деды жгли лоллардов. Даже когда его лицо совсем обгорело, ему по-прежнему совали папистские хоругви: ткань обуглилась и бахрома пылала, черноглазые мадонны закоптились, как селедка, и съежились в дыму.
Он вежливо, на нескольких языках, просит воды. Только немножко, говорит доктор Беттс, по глоточку. Он слышал про остров под названием Ормуз. Это самое жаркое место в мире, там нет ни деревьев, ни травы, только соль. Стоя посредине, видишь пепельную равнину на тридцать миль во все стороны; дальше лежит усыпанный жемчугами берег.
Ночью приходит его дочь Грейс, и она светится: сияние идет из-под лучащихся волос. Она смотрит на него ровно, не мигая, пока не наступает утро. Тогда открывают ставни, звезды гаснут, луна и солнце висят вместе на бледном небе.
Проходит неделя. Ему лучше. Он требует, чтобы принесли работу, но доктора не разрешают. Нельзя, чтобы дело встало, говорит он, а Ричард отвечает, сэр, вы нас всех натаскали, мы ваши ученики, вы создали думающую машину, которая работает как живая, и вам нет надобности приглядывать за ней каждую минуту и каждый день.
И все равно, говорит Кристоф, уверяют, что король Анри стонет, словно от боли: о, где Кремюэль?
Приходит известие из дворца. Генрих сказал, я еду его навестить. Если это итальянская лихорадка, я не заражусь.
Он с трудом верит своим ушам. Генрих сбежал от Анны, когда та болела потовой лихорадкой; а ведь это было в самый разгар влюбленности.
Он говорит, пришлите ко мне Терстона. Его кормят как выздоравливающего: нежирным мясом птицы. Теперь он говорит: приготовим… ну, скажем, поросенка, фаршированного и запеченного, я видел такого на пиру у папы. Тебе будут нужны курица, сало и козья печень, все мелко порубленное. Фенхель, майоран, мята, имбирь, масло, сахар, грецкие орехи, яйца и немного шафрана. Некоторые добавляют сыр, но в Лондоне нужного сыра все равно нет, к тому же я считаю, что это лишнее. Если чего-нибудь из этого нет, пошли к повару Бонвизи, он даст.
Он говорит: «Скажите соседу, приору Джорджу, пусть не выпускает своих монахов на улицу, пока здесь король, а не то как бы их не реформировали слишком быстро». Он убежден, что все должно идти очень медленно, постепенно, чтобы народ увидел справедливость происходящего: не стоит вышвыривать монастырскую братию на улицы. Монахи, живущие рядом с его домом, позорят свой орден, но они хорошие соседи. Вечерами из их окон доносятся звуки веселой пирушки, днем монахов можно встретить у «Колодца с двумя ведрами», прямо перед его воротами. Церковь аббатства больше похожа на ярмарку, и торгуют там всяким товаром, в том числе и живым. В округе немало молодых холостяков из итальянских торговых домов, приезжающих в Лондон на год. Он часто принимает их у себя и знает, что, встав из-за его стола (и выболтав ему все, что он хотел знать о состоянии рынка), молодые люди направляются прямиком в монастырь, где предприимчивые лондонские девицы прячутся от дождя в ожидании клиентов.
Король приезжает семнадцатого апреля. На заре льет дождь. К десяти утра воздух упоительно свеж. Он в кресле; встает. Мой дорогой Кромвель! Генрих крепко целует его в обе щеки, берет за руки и (дабы он не считал себя единственным сильным мужчиной в королевстве) решительно усаживает обратно.
– Сидите и не спорьте, – требует Генрих. – Раз в жизни не спорьте со мной, господин секретарь.
Обе хозяйки, Мерси и его свояченица Джоанна, разодеты, как Божья Матерь Уолсингамская в праздник. Они низко приседают. Генрих высится над ними, в джеркине из серебряной парчи, с золотой цепью, на пальцах сверкают индийские изумруды. Король не помнит, кто кому кем приходится, что более чем простительно.
– Сестра господина секретаря? – спрашивает Генрих Джоанну. – О нет, виноват. Теперь я вспомнил, что вы потеряли свою сестру Бет в тот же год, когда умерла моя любезная сестрица.
Это такая простая, человечная фраза из уст короля; при напоминании о недавней утрате у обеих женщин текут по щекам слезы; Генрих утирает их пальцем, сперва одной, потом другой, и вот они уже снова улыбаются. Молодиц, Алису и Джо, король кружит в воздухе, как бабочек, целует в губы и говорит, эх, был бы я помоложе. Вы замечали, господин секретарь, что чем старше становишься, тем больше хорошеют девушки? Грустно, не правда ли?
Что ж, отвечает он, у старости есть свои преимущества: в восемьдесят лет уродина покажется красоткой. Мерси говорит королю запросто, как соседу: полноте, сударь, какие ваши годы! Генрих разводит руки и демонстрирует себя обществу: «В июле будет сорок пять!»
Все недоверчиво ахают. Генрих доволен.
Король идет по комнате, разглядывает картины, спрашивает, кто на них изображен. Смотрит на Ансельму, царицу Савскую. Берет на руки Беллу и разговаривает с ней на жутком французском супруги губернатора Кале, так что все покатываются со смеху. «Леди Лайл прислала королеве песика, еще меньше. Он наклоняет голову и навостряет уши, словно спрашивая, почему вы со мной разговариваете? Королева дала ему кличку Пуркуа». Король говорит про Анну с обожанием, голос становится как мед. Женщины улыбаются, довольные, что король подает такой пример супружеской любви. «Вы ведь его знаете, Кромвель, видели у нее на руках. Она везде его носит. Порой, – и тут король рассудительно кивает, – я думаю, она любит его больше, чем меня. Да, я на втором месте после песика».
Он сидит, улыбается, есть не хочет – смотрит, как Генрих ест с серебряных тарелок, сделанных по эскизу Ганса.
Генрих ласково обращается к Ричарду, называет того кузеном и просит постоять рядом, а всех остальных отойти – королю надо побеседовать со своим советником. Что, если Франциск то или Франциск се, не должен ли я сам отправиться через пролив, чтобы о чем-нибудь договориться, отправитесь ли вы, когда снова будете на ногах? Что, если ирландцы, что, если шотландцы, что, если все взбунтуются и у нас будут войны, как в Германии, и крестьяне начнут короноваться на царство, что, если эти лжепророки, что, если Карл меня низложит и отдаст трон Екатерине, у нее такой горячий нрав, и народ ее любит, бог весть за что, потому что я ее не люблю.
Если это случится, отвечает он, я встану с этого кресла, возьму меч и сам выйду на бой.
Отобедав, король сидит рядом с ним и тихо рассказывает о себе. Апрельский день, свежий после ливня, напомнил Генриху про смерть отца. Король говорит о своем детстве: я жил в Элтемском дворце, и у меня был шут по кличке Гусь. Когда мне было семь, на Лондон шли мятежные корнуольцы под предводительством великана, помните? Отец отправил нас под защиту тауэрских стен, а я сказал, выпусти меня, позволь мне сражаться! Я не боялся великана с запада, но я боялся свою бабку Маргариту Бофорт – у нее было лицо как череп, и хватка как у скелета, когда она стискивала мне руку.
Пока мы были маленькие, говорит Генрих, нам всегда твердили: ваша бабушка родила милорда вашего отца, когда ей было всего тринадцать. Ее прошлое было как занесенный над нами меч. Гарри, что я слышу, ты смеешься в Великий пост? В то время как я, будучи чуть старше тебя, родила Тюдора? Гарри, что я вижу, ты танцуешь, ты играешь в мяч? Вся ее жизнь была один сплошной долг. Она держала у себя в Уокингском дворце двенадцать нищих и как-то заставила меня встать перед тазом на колени и мыть им ноги, страшные, желтые, хорошо еще, что меня не вырвало. Каждое утро она приступала к молитве в пять – вставала на подушечку и плакала от боли в коленях. А когда случался праздник – свадьба, крестины или просто веселье, знаете, что она делала? Всякий раз? Без единого исключения? Она плакала.
Принц Артур был для нее всем – светом очей и пресвятым ангелом.
– Когда вместо него королем стал я, она слегла и умерла от злости. И знаете, что она мне сказала на смертном одре? – Генрих фыркает. – Во всем слушайся епископа Фишера! Лучше бы она велела Фишеру слушаться меня!
Проводив короля и свиту, Джоанна приходит с ним посидеть. Они разговаривают тихо, хотя и не произносят ничего недолжного.
– Что ж, все прошло успешно.
– Надо будет сделать подарки поварам.
– Все слуги были молодцы. Я рада, что на него поглядела.
– Не разочарована?
– Я не думала, что он такой ласковый. Теперь я понимаю, почему Екатерина так за него билась – не только за корону, которую считает своей по праву, но и за такого мужа. В него трудно не влюбиться.
– Сорок пять! – громогласно встревает Алиса. – Я думала, ему уже не по летам!
– Ты легла бы с ним за пригоршню гранатов! – фыркает Джо. – Сама сказала.
– А ты – за экспортные лицензии!
– Прекратите, девчонки! – одергивает он. – Слышали бы вас ваши мужья.
– Наши мужья отлично нас знают, – говорит Джо. – Мы с гонором, верно? В Остин-фрайарз за робкими скромницами не приходят. Даже странно, что дядя нас не вооружил.
– Обычай не позволяет. Не то бы я отправил вас в Ирландию.
Когда они со смехом выходят из комнаты, Джоанна наклоняется к нему и шепчет, ты не поверишь тому, что я сейчас скажу.
– Давай проверим.
– Генрих тебя боится.
Он мотает головой. Кто может испугать Льва Англии?
– Вот тебе крест! Надо было видеть его лицо, когда ты сказал, что возьмешь меч.
Приезжает герцог Норфолкский, грохочет по двору, пока слуги держат украшенного плюмажем коня.
– Печенка, а? Моя печенка ни к черту. За последние пять лет я весь иссох! Только гляньте! – Герцог вскидывает костлявую руку. – Всех врачей в королевстве перепробовал – не знают, как лечить. Зато счета присылают исправно.
Норфолк, как ему доподлинно известно, никогда не платит по счетам.
– И колики эти треклятые, – продолжает герцог, – из-за них я в земной жизни как в чистилище. Иногда всю ночь не слезаю со стульчака.
– Вашей милости надо вести более размеренный образ жизни, – говорит Рейф, подразумевая: не заглатывать еду в один присест. Не мчаться все время взмыленным, как почтовая лошадь.
– А я буду, уж поверьте. Племянница объявила, что не хочет ни видеть меня, ни слышать. Я уезжаю в свое поместье Кенингхолл – там Генрих и найдет меня, если пожелает. Господь да подаст вам исцеление, господин секретарь. Святой Уолтер, говорят, помогает, когда работа невмочь. А святой Убальд – от головной боли, я проверял, действует. – Герцог сует руку за пазуху. – Привез вам образок. С благословением папы. То есть епископа Римского. – Бросает образок на стол. – Подумал, может, у вас нет.
Герцог выходит. Рейф берет образок:
– Наверняка на нем проклятие.
Слышно, как герцог на лестнице громко сетует:
– Я думал, он при смерти! Мне сказали, что при смерти!
Он говорит Рейфу:
– Ну, спровадили.
Рейф ухмыляется:
– И Суффолка тоже.
Генрих так и не получил тридцать тысяч фунтов штрафа, который наложил на Суффолка за женитьбу на своей сестре. Время от времени король вспоминает про эти деньги, и сейчас как раз такой случай. Брэндон вынужден был отдать земли в Оксфордшире и Беркшире и сейчас скромно живет в дальнем поместье.
Он блаженно закрывает глаза: я сумел обратить в бегство двух герцогов.
Приходит сосед Шапюи:
– Я сообщил в депеше своему господину, что король вас посетил. Мой господин изумлен, что монарх отправился к подданному, и даже не лорду. Однако я отписал в ответ, видели бы вы, сколько Кромвель для него сделал.
– Ему бы такого слугу, – говорит он. – Однако, Эсташ, вы старый лицемер. Вы сплясали бы на моей могиле.
– Ах, дорогой Томас, с кем бы я спорил, если бы вас не стало?
Томас Авери тайком от врачей приносит ему книжку с шахматными задачами Луки Пачоли. Очень скоро он уже решил все и даже составил свои на чистых листах в конце. Ему приносят почту, и он узнает, какие еще ужасы произошли в последнее время. Говорят, что мюнстерский портной, король Иерусалимский и супруг шестнадцати жен, повздорил с одной из них и отрубил ей голову на ярмарочной площади.
Он возвращается в мир. Сбей его с ног – он встанет. Смерть пришла с инспекцией, смерила его, дохнула ему в лицо и ушла. Он немного похудел – это видно по одежде – и некоторое время чувствует себя легким, не укорененным в земле: каждый день исполнен возможностями, и все они влекут вверх. Болейны сердечно поздравляют его с выздоровлением, и правильно: где бы они без него были? Кранмер при встречах то и дело стискивает ему руку.
С их последней встречи король остриг волосы. Его величество рассчитывал, что так станет менее заметна растущая лысина (не стала). Верные советники последовали примеру государя, и вскоре между ними это сделалось знаком товарищества.
– Клянусь Богом, – говорит мастер Ризли, – если бы я не боялся вас раньше, то испугался бы теперь.
– Но, Зовите-меня, – отвечает он, – вы же боялись меня раньше.
Ричард, который постоянно участвует в турнирах и потому стрижет волосы коротко, чтобы убирать их под шлем, не изменился. Мастер Ризли выглядит более умным, если такое возможно, а Рейф – более решительным и настороженным. Ричард Рич перестал казаться мальчишкой. Широкое лицо Суффолка приобрело неожиданно наивное выражение. Монсеньор теперь с виду – сущий аскет. Перемены в Норфолке никто не заметил. «У него разве были волосы?» – спрашивает Рейф. Сивая поросль на голове герцога – словно ряды оборонительных валов, проложенных фортификаторами.
Мода распространяется по стране. Когда в Архивный дом стремительно входит Роуланд Ли, ему кажется, что на него летит пушечное ядро. У сына глаза по-прежнему золотистые, но как будто больше и спокойнее. Мама всплакнула бы над твоими младенческими кудрями, говорит он, ласково проводя рукой по коротко остриженной голове. Грегори отвечает: «Правда? Я ее почти не помню».
В апреле судят четырех монахов, упорно не желающих присягать. С казни блаженной прошел год. Тогда король проявил снисхождение к ее сторонникам, но теперь Генрих не расположен никого миловать. Все четверо – картезианцы из лондонской обители, известной своим аскетизмом; здесь подвизался Томас Мор, пока не осознал, что его дарования нужнее в миру. Он, Кромвель, посетил гнездо изменников, как перед тем – непокорное Сионское аббатство. Он говорил вкрадчиво и говорил грубо, угрожал и улещивал, он прислал просвещенных клириков, чтобы те растолковали справедливость королевских требований; он постарался внести в ряды монахов раскол, опираясь на недовольных. Все тщетно. Каждый из упрямцев твердил одно: уходите и дайте мне умереть с миром.
Если они надеются сохранить в себе тишину своей молитвенной жизни, то глубоко заблуждаются. Закон требует для изменников самой жестокой казни: несколько мгновений в петле, затем публичное потрошение еще живого человека с сожжением его внутренностей на жаровне. Это чудовищная смерть: боль, ярость и унижение полной мерой; самые заклятые бунтовщики от страха теряют человеческий облик еще до того, как палач с ножом берется за работу. Перед смертью осужденный видит казнь товарищей; когда его срезают с виселицы, он, как зверь, ползает на четвереньках по окровавленным доскам.
Уилтшир и Болейн должны представлять короля на Тайберне, и Норфолк, которого вытащили из деревни, чтобы отправить с посольством во Францию, тоже. Король собирался сам смотреть, как казнят монахов: придворные будут в масках, верхом, среди чиновников и горожан, которые всегда сотнями сбегаются на такие зрелища. Однако при таком росте трудно сохранять инкогнито, а король опасается выступлений в поддержку Екатерины – в любой толпе оборванцев всегда оказываются ее сторонники. Вместо меня поедет Ричмонд, объявляет Генрих; возможно, когда-нибудь мальчику придется защищать титул своей единокровной сестры с оружием в руках, пусть привыкает к крови и звукам бойни.
Фицрой приходит к нему поздно вечером накануне казни:
– Добрый господин секретарь, замените меня, пожалуйста.
– А вы замените меня завтра утром на встрече с королем? Обдумайте вот что, – говорит он приятным, но твердым голосом. – Если вы скажетесь больным или завтра упадете с лошади либо сблюете на глазах у тестя, он вам этого не забудет. Если хотите, чтобы вас пустили в постель к молодой жене, покажите себя мужчиной. Смотрите на герцога и держитесь, как он.
Однако на следующий день после казни к нему приходит сам Норфолк и говорит, Кромвель, жизнью клянусь, я слышал, как один монах кричал, когда у него уже вырезали сердце. Иисусе, крикнул он, Иисусе, спаси нас, несчастных англичан.
– О нет, милорд. Это невозможно.
– Вы точно знаете?
– Да, по собственному опыту.
Герцог трепещет. Вот и отлично, пусть думает, что в прошлом он, помимо прочего, вырывал у людей сердца.
– Наверное, вы правы. – Норфолк осеняет себя крестом. – Наверное, это был голос из толпы.
Вечером накануне дня, когда должны были казнить монахов, он выписал пропуск на имя Маргарет Ропер, первый за несколько месяцев. Уж конечно, думает он, Мэг будет с отцом, когда монахов поведут на казнь, уж конечно, она его разжалобит, скажет, король настроен кровожадно, присягни, как присягнула я. Шепни себе, что это не считается, скрести пальцы за спиной; главное – позови Кромвеля или другого королевского чиновника, произнеси нужные слова и вернись домой.
Однако тактика не сработала. Отец и дочь с сухими глазами стояли у окна, когда изменников, в монашеских облачениях, выводили из казематов, чтобы везти на Тайберн. Я всегда забываю, думает он, что Мор не жалеет себя и не чувствует жалости к другим. Я бы уберег своих девочек от такого зрелища и потому ждал того же от Мора. Какое там! Для этого человека даже дочь – лишь средство укрепить свою решимость. Если Мэг не сдастся, не сдастся и ее отец. А она не сдастся.
На следующий день он сам идет к Мору. Дождь лупит о мостовую и пузырится в лужах, стены и вода неразличимы, ветер на углах завывает, словно зимой. Выбравшись из мокрых верхних слоев одежды, он болтает с тюремщиком Мартином, выслушивает новости о жене, о новорожденном. Наконец спрашивает про арестанта, и Мартин отвечает: вы когда-нибудь обращали внимание, что у него одно плечо выше другого?
Это из-за письма, объясняет он, один локоть на столе, другое плечо опущено. Так или иначе, говорит Мартин, он похож на маленького резного горбуна с перил церковной скамьи.
Мор отпустил бороду и стал похож на мюнстерских пророков, какими их рисует воображение, хоть и обиделся бы на такую параллель.
– Господин секретарь, как король принял вести из-за границы? Говорят, императорские войска выступили в поход.
– Да, думаю, на Тунис. – Он кивает в сторону окна, за которым идет дождь. – На месте императора всякий предпочел бы Тунис Лондону, не так ли? Послушайте, я пришел к вам не ссориться. Просто убедиться, что вы не терпите лишений.
Мор говорит со смехом:
– Я слышал, вы привели к присяге моего шута, Генри Паттинсона.
– А люди, которые вчера умерли, последовали вашему примеру и отказались присягнуть.
– Позвольте объяснить. Я не пример. Я – просто я, и никто иной. Я ничего не говорю против акта. Я ничего не говорю против людей, которые его составили. Я ничего не говорю против присяги и тех, кто ее принимает.
– Да, – он садится на сундук, в котором Мор держит свои пожитки, – но вы знаете, что присяжных это не убедит. Если дело дойдет до присяжных.
– Вы пришли мне угрожать.
– Военная эскапада императора вывела короля из себя. Его терпение истощилось. Он пришлет комиссию, которая задаст вам прямые вопросы.
– Ну конечно, ваши друзья без труда докопаются до истины. Лорд Одли? И Ричард Рич? Куда мне до них! Послушайте. С первого дня здесь я готовлюсь к смерти от ваших – да, от ваших – рук или от рук природы. Я прошу лишь мира и покоя для молитв.
– Вы хотите стать мучеником.
– Нет, я хочу домой. Я слаб, Томас. Слаб, как мы все. Я хочу, чтобы король признал меня своим слугой, своим любящим подданным, каким я был и остаюсь.
– Я никогда не понимал, где граница между жертвой и самоубийством.
– Ее определил Христос.
– Вас не смущает сравнение?
Молчание. Громкое, вызывающее молчание Мора, которое эхом отдается от стен. Мор говорит, что любит Англию и страшится за ее будущее. Он предлагает своему мстительному Богу сделку. «Лучше нам, чтобы один человек умер за людей». Что ж, думает он про себя, я вам скажу. Торгуйтесь, если хотите. Отдайте себя палачу, коли считаете нужным. Людям глубоко плевать. Сегодня пятое мая. Через два дня вас посетит комиссия. Мы попросим вас сесть, вы откажетесь. Вы будете стоять перед нами, как отец-пустынник. Мы будем сидеть, кутаясь от летней прохлады. Я скажу, что всегда. Вы ответите, что всегда. И возможно, я признаю вас победителем. Я уйду и оставлю вас, доброго подданного, раз уж вы так говорите, торчать здесь, пока ваша борода не отрастет до колен и пауки не затянут паутиной ваши глаза.
Таков план. События развиваются иначе. Он говорит Ричарду: был ли в клятой истории клятого Рима епископ, который выбирал для своей дурости более неудачное время? Фарнезе объявил, что у Англии будет новый кардинал: епископ Фишер. Генрих в ярости. Клянется, что отправит голову Фишера в Италию – навстречу кардинальской шапке.
Третье июня. В Тауэр – с Уилтширом от семейства Болейнов и Чарльзом Брэндоном, который явно предпочел бы рыбалку. Еще с ними Рич – присяжный протоколист, Одли – присяжный шутник. Опять сыро, и Брэндон говорит, самое скверное лето на нашей памяти, а? Да, отвечает он, хорошо, что его величество не суеверен. Все смеются, Суффолк – немного неуверенно.
Некоторые говорили, что конец света наступит в 1533-м. У прошлого года тоже нашлись адепты. Так почему не нынешний? Всегда кто-нибудь готов объявить, что наступили последние времена, и назначить ближнего Антихристом. Из Мюнстера сообщают, что апокалипсис наступил. Осаждающие требуют безусловной капитуляции, осажденные грозят массовым самоубийством.
Он идет впереди остальных.
– Боже, ну и место! – сетует Брэндон, которому дождь испортил шляпу. – Неужто оно вас не гнетет?
– Да мы все время здесь, – пожимает плечами Рич, – то по одному делу, то по другому. Господин секретарь нужен и на монетном дворе, и в сокровищнице.
Мартин открывает дверь. Мор при их появлении вскидывает голову.
– Сегодня либо «да», либо «нет», – говорит он.
– И даже без «здравствуйте, как здоровье». – Кто-то передал Мору гребень для бороды. – Что сообщают из Антверпена? Вправду ли Тиндейл схвачен?
– Это к делу не относится, – говорит лорд-канцлер. – Отвечайте на вопрос о присяге. Отвечайте на вопрос о статуте. Законен ли он?
– Сообщают, будто он вышел на улицу и его схватили солдаты императора.
Он спрашивает холодно:
– Вы знали загодя?
Тиндейла не просто схватили. Кто-то выманил его из убежища, и Мору известно кто. Он видит другого себя, в такое же дождливое утро: этот другой идет через комнату, рывком ставит арестанта на ноги, выбивает из него имя агента.
– Ваша светлость, – говорит он Суффолку, – не яритесь так, будьте спокойнее.
– Я? – удивляется Брэндон.
Одли смеется.
Мор говорит:
– Теперь дьявол Тиндейл получит по заслугам. Император его сожжет. А король не шевельнет пальцем в его защиту, потому что Тиндейл не поддержал брак его величества с леди Анной.
– Может, вы считаете, что в этом Тиндейл прав? – спрашивает Рич.
– Отвечайте, – требует Одли, впрочем, довольно мягко.
Мор возбужден, запинается; не обращает внимания на Одли, говорит с ним, с Кромвелем:
– Вы не можете принудить меня к ответу. Ибо, если бы я имел возражения против вашего акта о супрематии, чего я не признаю, ваша присяга стала бы обоюдоострым мечом: сказав «да», я сгубил бы душу, сказав «нет» – тело. Посему я не скажу ничего.
– Когда вы допрашивали тех, кого называли еретиками, вы не терпели уклончивости. Вы требовали признаний, а тех, кто не признавался, вздергивали на дыбу. Если они должны были отвечать, почему вы не должны?
– Это другой случай. Когда я требую ответа от еретика, за мной весь свод законов, вся мощь христианского мира. Здесь же мне угрожают одним-единственным законом, одним недавним установлением, не признанным нигде за пределами этой страны…
Он видит, что Рич делает пометку. Отводит взгляд.
– Конец один. Им костер. Вам – плаха.
– Если король по своему милосердию смягчит приговор, – говорит Брэндон.
Мору страшно: руки на столе сжимаются в кулаки. Он рассеянно примечает этот жест. Вот он, выход: испугать Мора более мучительной казнью. И еще не додумав мысль до конца, он понимает, что не прибегнет к такому методу, и это осознание разъедает душу, как язва.
– Насчет чисел спорить не стану, но давно ли вы последний раз смотрели на карту? Христианский мир уже не тот, что прежде.
Рич говорит:
– Господин секретарь, у Фишера больше мужества, чем у арестанта перед нами. Фишер говорит то, что думает, и принимает последствия. Сэр Томас, полагаю, вы стали бы прямым изменником, если бы посмели.
Мор отвечает мягко:
– Вы ошибаетесь. Не мое дело – пробиваться к Богу; я буду ждать, пока Бог меня призовет.
– Мы видим, что вы запираетесь, – говорит Одли, – однако не станем применять к вам те методы, которые вы применяли к другим. – Лорд-канцлер встает. – Согласно королевской воле мы передаем дело в суд.
– Во имя Господне! Какой вред я могу принести отсюда? Я не делаю ничего дурного. Не говорю ничего дурного. Не замышляю никакого зла. Если этого мало, чтобы сохранить человеку жизнь…
Он перебивает, не веря своим ушам:
– Вы не делаете дурного? А как насчет Бейнхема? Помните Бейнхема? Вы конфисковали его имущество, бросили в тюрьму его жену, приказали вздернуть его на дыбу, отправили к епископу Стоксли в подвал, забрали к себе домой, где два дня держали прикованным к столбу, снова отправили к Стоксли, где несчастного били и унижали в течение недели, но даже это не утолило вашей злобы; вы вновь отослали арестанта в Тауэр и на дыбу, так что к месту сожжения его, чуть живого, несли на носилках. И вы, Томас Мор, говорите, что не делаете ничего дурного?
Рич начал собирать бумаги Мора со стола: подозревают, что тот обменивается письмами с Фишером. Будет неплохо, если удастся доказать соучастие Мора в измене Фишера. В первый миг Мор пытается закрыть ладонью бумаги, затем пожимает плечами:
– Забирайте, если они вам нужны. Вы и так читаете все, что я пишу.
Он говорит:
– Если в ближайшее время мы не услышим о перемене в вашем образе мыслей, нам придется забрать у вас перо и бумагу. А также книги. Я кого-нибудь пришлю.
Мор как будто съеживается. Прикусывает губу:
– Если так, забирайте прямо сейчас.
– Фи! – говорит Суффолк. – Мы вам что, слуги, мастер Мор?
Анна говорит:
– Это все из-за меня.
Он кланяется.
– Когда вы наконец вытянете из Мора, что именно тревожит его столь чуткую совесть, выяснится, что главная причина – нежелание признать меня королевой.
Она маленькая, бледная и злая. Тонкие пальцы сжаты, глаза сверкают.
Однако, прежде чем двигаться дальше, он должен напомнить Генриху о прошлогоднем провале, о том, что не всякое желание короля исполняется само собой. Прошлым летом лорда Дакра, одного из северных лордов, судили за измену: сговор с шотландцами. За обвинением формально стояли Клиффорды, давние соперники и кровные враги Дакров, а на самом деле – Болейны, ибо Дакр ревностно поддерживал прежнюю королеву. Действо разыгрывалось в Вестминстер-холле, заседания вел Норфолк как председатель суда пэров; Дакра, согласно его привилегиям, судили двенадцать лордов. Быть может, вся затея была просчетом – Болейны хотели слишком много и сразу. Возможно, он допустил ошибку, что не выступил обвинителем сам; он предпочел оставаться в тени, чтобы не злить аристократов, и без того недовольных безродным выскочкой. А может, беда в Норфолке, который не сумел совладать с лордами… Так или иначе, обвинения были сняты, к возмущению и ярости короля, никак не ожидавшего такого поворота событий. Королевская стража доставила Дакра назад в Тауэр, а его, Кромвеля, направили следом заключить сделку, которая в конечном счете, он знает, погубит Дакра. В суде тот говорил семь часов кряду, но он, Кромвель, мог бы говорить неделю. Обвиняемого признали виновным в недонесении об измене, а не в самой измене. Заплатив за королевское прощение десять тысяч фунтов, Дакр вышел на свободу нищим.
Однако королева вне себя: она хочет, чтобы кого-нибудь примерно наказали. А события во Франции развиваются не так, как хотелось бы; говорят, при упоминании Анны Франциск презрительно хмыкает. Она подозревает (и вполне обоснованно), что ее слуга Кромвель больше заинтересован в союзе с немецкими князьями, чем в союзе с Францией, однако сейчас не время с ним ссориться, и она говорит, я не успокоюсь, пока жив Фишер, пока жив Мор. Сейчас она кружит по комнате, взвинченная, отнюдь не величественная, то и дело поворачивается к Генриху, трогает короля за рукав, трогает за руку, а король всякий раз отмахивается, как от мухи. Он, Кромвель, наблюдает. Сегодня это одна супружеская чета, завтра – другая; то друг на друга не надышатся, то будто чужие. Впрочем, нежности оставляют более тягостное впечатление.
– Фишер меня не беспокоит, – говорит он, – потому что состав преступления налицо. В случае Мора… Морально наши обвинения неоспоримы. Никто не сомневается, что Мор верен Риму и не признает ваше величество главой церкви. Юридически наши обвинения слабы, и Мор не упустит ни одной юридической, ни одной процессуальной уловки. Осудить его будет нелегко.
Генрих сбрасывает оцепенение:
– А я держу вас для легких задач? Я в простоте душевной вознес вас так, как людей вашего происхождения не возносили за всю историю королевства. – Понижает голос: – Думаете, за красоту лица? За приятность вашего общества? Я держу вас, мастер Кромвель, потому что вы хитры, как сотня аспидов. Однако я не собираюсь пригревать змею у себя на груди. Вам известна моя воля. Исполняйте.
Выходя, он ощущает воцарившуюся в комнате тишину. Анна идет к окну. Генрих провожает его взглядом.
Так что, когда приходит Рич, трепеща от каких-то неведомых тайн, первое желание – прихлопнуть того как муху. Однако он тут же овладевает собой и трет руки – счастливейший человек во всем Лондоне.
– Ну, сэр Кошель, забрали книги? И как он?
– Опустил штору. Я спросил зачем, и он ответил, добро вынесли, я закрываю лавочку.
Нестерпимо думать о Море в комнате без света.
– Смотрите, сэр. – Рич протягивает сложенный листок. – Мы побеседовали. Я все записал.
– Разыграйте со мной. – Он садится. – Я Мор. Вы – Рич.
Рич смотрит непонимающе.
– Закрыть ставни? – продолжает он. – Действие происходит в темноте?
– Я не хотел, – неуверенно начинает Рич, – уходить от него, не сделав последней попытки…
– Понимаю. У вас своя тактика. Но почему он согласился говорить с вами, если не говорил со мной?
– Потому что он считает меня никем. Пустым местом.
– В то время как вы – генеральный атторней, – с издевкой произносит он.
– И мы стали разбирать умозрительные случаи.
– Словно в Линкольнс-инн после ужина?
– Сказать по правде, сэр, я его пожалел. Он скучает по разговорам, и вы знаете, как его трудно остановить. Я сказал, предположим, парламент издаст указ, что я, Ричард Рич, отныне король. Признаете ли вы меня? Он рассмеялся.
– Что ж, согласитесь, это и впрямь маловероятно.
– Я настаивал, и он ответил, да, венценосный Ричард, я вас признаю, ибо парламент вполне на такое способен, а учитывая последние события, я не удивлюсь, проснувшись однажды под властью короля Кромвеля; если портной может стать королем Иерусалимским, сын кузнеца вполне может сесть на престол Англии.
Рич умолкает: не оскорбился ли собеседник?
– Когда стану королем Кромвелем, – ухмыляется он, – я сделаю вас герцогом. Так в чем суть, Кошель?… Или сути-то нет никакой?
– Мор сказал, ладно, вы привели пример, я приведу другой. Предположим, парламент издаст указ, что Бог отныне не Бог, что тогда? Я ответил, указ не будет иметь силы, потому что парламент не правомочен в таких вопросах. Тогда он сказал, ну вот, молодой человек, по крайней мере, вы способны распознать явную нелепость. Потом замолчал и взглянул на меня, словно говоря: вернемся в реальный мир. Я сказал, давайте разберем промежуточный вариант. Вы знаете, что парламент провозгласил нашего государя главой церкви, почему вы не признаете этого решения, как в случае объявления меня королем? И он сказал – как будто наставляя ребенка: тут разные случаи. Первый вопрос – светский, и парламент правомочен выносить по нему решения. Второй относится к духовной сфере, а следовательно, вне компетенции парламента.
Он смотрит на Рича во все глаза. Говорит:
– Папист несчастный.
– Да, сэр.
– Мы знаем, что он так думает. Он никогда не признавал этого вслух.
– Он сказал, есть высший закон над этой страной и над всеми остальными, и коли парламент преступает закон Божий…
– Читай – папский, ибо они для него одно, это он не сможет оспорить, верно? Зачем бы он постоянно испрашивал свою совесть, если бы не проверял день и ночь, согласуется ли она с Римской церковью, его главной путеводительницей? Мне кажется, если он недвусмысленно отрицает компетенцию парламента, то отрицает и королевский титул. А это государственная измена. И все же… – он пожимает плечами, – насколько прочна наша позиция? Можем ли мы доказать, что отрицание было злонамеренным? Он скажет, мы просто болтали, чтобы скоротать время. Разбирали умозрительные случаи, и слова, произнесенные в таких обстоятельствах, не имеют юридической силы.
– Присяжные такого не поймут. Они заставят его признать собственные слова. В конце концов, он понимал, что это не спор студентов-правоведов.
– Верно. В Тауэре таких споров не ведут.
Рич протягивает листки:
– Я все записал по памяти как мог точно.
– Свидетели есть?
– Тюремщики входили и выходили, укладывали книги в ящик. У него было много книг. Не вините меня за небрежность, сэр, – откуда мне было знать, что он вообще со мной заговорит?
– Я и не виню. – Он вздыхает. – На самом деле, Кошель, вы – мое бесценное сокровище. Вы повторите это в суде?
Рич неуверенно кивает.
– Я жду от вас твердого «да». Или «нет». Если опасаетесь, что вам не хватит духу, будьте добры сказать это сейчас. Если проиграем еще один процесс, мы можем попрощаться с местами. И все наши труды пойдут прахом.
– Понимаете, он никогда не упускал случая вспомнить мои юношеские слабости, – говорит Рич. – Указывал на меня как на дурной пример в своих проповедях. Так пусть следующую проповедь читает на плахе!
Накануне казни Фишера он приходит к Мору. Берет с собой надежную стражу, но оставляет ее снаружи и входит к арестанту один.
– Я привык, что штора опущена, – говорит Мор почти весело. – Вы не против посумерничать?
– Вам незачем бояться солнца. Его нет.
– Вулси хвастал, что умеет менять погоду, – произносит Мор со смешком. – Спасибо, что навестили меня теперь, когда нам больше не о чем говорить. Или есть о чем?
– Завтра рано утром стража придет за епископом Фишером. Я боюсь, она вас разбудит.
– Я был бы плохим христианином, если бы не бодрствовал вместе с ним. – С лица Мора сошла улыбка. – Я слышал, король смягчил ему казнь.
– Фишер очень стар и хил здоровьем.
Мор отвечает с едкой учтивостью:
– Я стараюсь, как могу. Но быстрее, чем позволяет природа, не одряхлеешь.
– Послушайте. – Он тянется через стол, стискивает руку Мора – сильнее, чем намеревался. Хватка кузнеца, думает он. Мор невольно морщится. Кожа на исхудавших пальцах суха, как бумага. – Послушайте. Когда предстанете перед судом, бросьтесь на колени и молите короля о пощаде.
Мор спрашивает удивленно:
– И чем мне это поможет?
– Он не жесток. Вам это известно.
– Известно ли? Раньше не был. Он всегда отличался мягким нравом. Но с тех пор он окружил себя другими людьми.
– Призывы к милосердию всегда его трогают. Я не обещаю, что он сохранит вам жизнь, если вы не принесете присягу. Однако он может облегчить вам казнь, как Фишеру.
– Не так уж важно, что станется с моим телом. Мне повезло прожить во многом счастливую жизнь. Господь по своему милосердию меня не испытывал. И теперь, когда время испытания пришло, я не могу показать себя нерадивым слугой. Я заглядывал в свое сердце, и мне не всегда нравилось то, что я там видел. Если в мой последний миг его возьмет в руки палач, так тому и быть. Очень скоро оно будет в руках Божьих.
– Вы сочтете меня сентиментальным, если я скажу, что не хочу видеть, как вас потрошат?
Молчание.
– Вы не боитесь боли?
– Боюсь, и очень сильно. В отличие от вас, я не отважен и не силен, поэтому невольно представляю в подробностях, как это будет. Однако боль продлится недолго, а потом Господь не даст мне ее помнить.
– Я рад, что не таков, как вы.
– Без сомнения. Иначе вы сидели бы на моем месте.
– Я про неотступные мысли об ином мире. Как я понимаю, вы не видите способов улучшить этот.
– А вы видите?
Вопрос задан почти небрежно. Пригоршня града ударяет в окно. Оба вздрагивают. Он встает, не в силах сидеть на месте. На его вкус уж лучше знать, что там снаружи, видеть, как гибнет лето, чем прятаться за шторой и гадать, насколько все плохо.
– Когда-то я был полон надежд, – говорит он. – Наверное, мир меня подтачивает. Или просто погода. Я начинаю думать как вы: что надо сжаться до крошечной светлой точки и беречь свою одинокую душу, словно свечу под сосудом. Меня подтачивают боль и унижение, которые я вижу вокруг, невежество, бессмысленный порок, нищета и безнадежность – да, и дождь, – дождь, который сыплется на Англию, губя посевы, гася свет в очах людей и свет учености тоже, ибо кто оспорит, что Оксфорд – огромная лужа, а Кембридж уже почти смыло, и кто будет блюсти законы, если судьи барахтаются, силясь не утонуть? На прошлой неделе взбунтовались жители Йорка. И как им не бунтовать, если зерна мало, а цена на него вдвое выше, чем в прошлом году? Моя обязанность – проследить, чтобы мятежников примерно наказали, иначе весь север поднимется с цепами и вилами, и кого они станут убивать, если не друг друга? Я искренне верю, что, будь погода лучше, я сам был бы лучше. Я был бы лучше, живи я в краю, где светит солнце, а люди богаты и свободны. Будь наша страна такой, мастер Мор, вам не пришлось бы молиться за меня и вполовину так усердно, как вы молитесь.
– Как вы умеете говорить, – произносит Мор. Слова, слова, просто слова. – Конечно, я за вас молюсь. Молюсь всем сердцем, чтобы вы увидели свои заблуждения. Когда мы встретимся в раю – а я надеюсь, что мы встретимся, – все наши разногласия будут позабыты. Однако сейчас мы не можем мечтать, чтобы они исчезли. Ваша задача – меня убить. Моя – остаться в живых. Это моя роль и мой долг. Все, что у меня есть, – крошечная опора, на которой я стою, и эта опора – Томас Мор. Если хотите ее отнять – отнимайте. Не ждите, что я отдам ее сам.
– Вы захотите написать речь в свою защиту. Я велю принести перо и бумагу.
– Не уговорами, так уловкой? Нет, господин секретарь, моя защита здесь, – Мор указывает на свой лоб, – куда вам не добраться.
Как странно в комнате, как пусто без книг: она наполняется тенями.
– Мартин, свечу! – кричит он.
– Вы будете здесь завтра?
Он кивает. Хотя самой смерти Фишера он не увидит. Ритуал требует преклонить колени и снять шляпу на тот миг, когда душа преступника расстается с телом.
Мартин вносит свечу. «Что-нибудь еще»? Пока тюремщик ставит подсвечник на стол, оба молчат; молчат и когда тот выходит. Арестант, ссутулившись, смотрит на пламя. Как угадать, Мор не хочет больше говорить или готовит речь? Есть молчание, которое предшествует словам, и молчание, которое их заменяет. Такое молчание не следует нарушать утверждением, только неуверенным если бы… быть может… Он говорит:
– Знаете, я бы оставил вас здесь. Жить своей жизнью. Раскаиваться в своих злодеяниях. Будь я королем.
Темнеет. Как будто арестант вышел из комнаты, оставив вместо себя тень. Пламя свечи дрожит и пригибается. Голый стол между ними, расчищенный от одержимой писанины Мора, стал похож на алтарь – а для чего алтарь, если не для жертвы? Мор наконец прерывает молчание:
– Если после суда, и если король не смягчит, если будет по всей строгости… Томас, как это делается? Казалось бы, когда человеку вспороли живот, он должен умереть сразу, но вроде бы, говорят, нет… У них какой-то особый инструмент?
– Мне жаль, что вы считаете меня специалистом.
Однако не я ли сказал Норфолку, почти что сказал, что сам вырвал кому-то сердце?
Он говорит:
– Это секрет, который палачи ревниво сберегают, дабы держать нас всех в страхе.
– Пусть меня убьют быстро. Я прошу об этом, больше ни о чем.
Мор раскачивается взад-вперед и вдруг сотрясается в рыданиях с головы до пят, словно пронзенный судорогой, ударяет слабой ладонью в пустой стол. Когда он выходит – «Мартин, идите туда, отнесите ему вина», – Мор все еще плачет, дрожа всем телом, молотит рукой по столу.
Следующий раз он увидит Мора в Вестминстер-холле.
В день суда реки выходят из берегов. Темза вспучивается и бурлит, словно адский поток, несет по набережным плавучий сор.
Сегодня схватка Англии с Римом, говорит он. Живых с мертвыми.
Председателем назначен Норфолк. Он, Кромвель, рассказывает герцогу, как все будет: в части более ранних обвинений дело будет закрыто. Обвинения касаются различных слов, сказанных в разное время по поводу акта и присяги, а также изменнического сговора между Мором и Фишером – они обменивались письмами, однако сами письма, видимо, уничтожены.
– По четвертому пункту мы заслушаем свидетельство генерального атторнея. Это отвлечет Мора – он при виде юного Рича неизменно входит в раж и начинает обличать его давние пороки.
Герцог поднимает бровь.
– Пьянство. Драки. Женщины. Кости.
Норфолк трет щетину на подбородке:
– Я приметил, что такие розовощекие красавчики вечно дерутся. Хотят доказать, что они мужчины. А нам, страхолюдным чертям, родившимся в доспехах, в этом нет нужды.
– Верно, – говорит он, – мы тишайшие люди на земле. А теперь, милорд, я попрошу вас слушать внимательно. Еще одна такая ошибка, как с лордом Дакром, станет для нас последней. Итак, по первым пунктам обвинения дело будет закрыто. К следующему присяжные насторожатся. А я подобрал вам отличных присяжных.
Мора будут судить равные: купцы из ливрейных компаний, таких на мякине не проведешь. Как все лондонцы, они изрядно насмотрелись на алчность и высокомерие церкви и очень не любят, когда им запрещают читать Писание на родном языке. Все они знают Мора, знают его двадцать лет. Помнят, как он оставил вдовой Люси Петит. Как разорил Хемфри Монмаута, давшего приют Тиндейлу. Как склонял к доносительству подмастерьев, к которым они относились как к сыновьям, слуг, настолько близких, что те вместе с хозяевами стояли на вечерних молитвах.
Одно имя вызывает у Одли сомнения:
– Джон Парнелл? Это могут неправильно понять. Парнелл ненавидит Мора с тех самых пор, как Мор вынес против него решение в канцлерском суде…
– Я помню то дело. Мор его провалил – не прочел документы. Слишком был занят – писал любовные цидульки Эразму или набивал колодки на какого-то бедного лютеранина у себя в Челси. Чего вы хотите, Одли? Чтобы я выписал присяжных из Уэльса, или из Кумберленда, или еще откуда-нибудь, где к Мору расположены больше? Я не могу стереть память лондонцев или составить коллегию присяжных из новорожденных.
Одли качает головой:
– Ну, Кромвель, не знаю.
– Он ушлый малый, – говорит герцог. – Когда пал Вулси, я сказал, запомните его, он ушлый малый. В два счета тебя обскачет.
Вечером накануне суда, когда он в Остин-фрайарз перечитывает бумаги, в дверь просовывается бритая голова.
– Дик Персер. Входи.
Дик Персер оглядывает комнату. У него узкое шершавое лицо лондонского подростка. Дик присматривает за цепными псами, охраняющими дом по ночам, и здесь, наверху, впервые.
– Заходи и садись. Не бойся. – Он наливает Дику вина в венецианский бокал из бывших кардинальских. – Попробуй. Уилтшир прислал. Мне самому оно не по вкусу.
Дик с опаской берет бокал, отхлебывает вино, бледное, как солома или солнечный свет.
– Сэр, можно мне завтра пойти с вами на суд?
– Все еще саднит, да?
Дик Персер – тот самый мальчишка, которого Мор высек перед всеми домочадцами за слова о том, что облатка – просто кусок хлеба. Дик был тогда совсем маленьким, да и сейчас еще почти ребенок, – говорят, первое время в Остин-фрайарз он плакал во сне.
– Одолжи у кого-нибудь ливрею, – говорит он, – и не забудь с утра вымыть лицо и руки. Не хватало мне хлебнуть с тобой позора.
При слове «позор» мальчика прорывает:
– Я ведь не из-за боли. Мы все ее натерпелись, не в обиду вам будет сказано, сэр, от своих отцов.
– Верно, – говорит он, – меня отец колошматил, словно я – стальной лист.
– Я из-за того, что он меня заголил. При женщинах. При леди Алисе. И барышнях. Я думал, кто-нибудь из них вступится, но, когда с меня стянули штаны, они все засмеялись. И смеялись, пока он меня сек.
Обычно в книжках от рук мужчины с розгой или топором страдают юные невинные девы, но мы, видимо, забрели в какую-то другую историю: детские ягодицы в пупырышках от холода, тощая детская мошонка, робкая пиписька сжалась до размеров пуговки, хозяйские дочери хихикают, слуги гогочут, тонкие рубцы на спине вспухают и кровоточат.
– Все прошло и забыто. Не плачь.
Он выходит из-за стола. Дик Персер утыкается бритой головой ему в плечо и рыдает от стыда, от облегчения, от радости, что скоро переживет своего мучителя. Мор сгубил его отца за то, что тот держал дома немецкие книги. Он прижимает мальчика к себе, чувствует биение пульса, напрягшиеся жесткие мышцы, шепчет ласковые, ничего не значащие слова, как своим детям, когда те были маленькие, или спаниелю, которому наступили на хвост. Он заметил, что обычное вознаграждение утешителю – блоха-другая.
– Я вас никогда не оставлю! – Дик обнимает хозяина; руки, сжатые в кулаки, вжимаются в его спину. Шмыгает носом. – Думаю, ливрея мне пойдет. Во сколько выступаем?
Раннее утро. Он вместе с помощниками в Вестминстер-холле – вдруг в последний миг возникнут непредвиденные затруднения? Зал наполняется судейскими, и, когда вводят Мора, все потрясены. Пребывание в Тауэре еще никого не красило, это верно, однако перемена в Море особенно разительна: исхудавший, с всклокоченной седой бородой, он в свои пятьдесят семь выглядит семидесятилетним старцем.
Одли шепчет:
– Можно подумать, его там держали впроголодь.
– А еще говорит, будто я ничего не упускаю.
– Что ж, моя совесть чиста, – беспечно говорит Одли. – Он ни в чем не терпел нужды.
Джон Парнелл ему кивает. Ричард Рич, одновременно член суда и свидетель, улыбается. Одли приказывает, чтобы обвиняемому принесли стул, но Мор садится на самый краешек: напружиненный, готовый к схватке.
Он оборачивается – ведет ли кто-нибудь из его клерков записи.
Слова, слова, просто слова.
Он думает: я помнил вас, Томас Мор, а вы меня – нет. Вы даже не заметили, как я подкрался.