Когда Ганс приносит в Остин-фрайарз готовый портрет, он пугается. Вспоминает, как Уолтер говорил: смотри в глаза, когда врешь.
Взгляд медленно ползет вверх от нижнего края рамы. Перо, ножницы, бумаги, печать в мешочке и тяжелый том с золотым обрезом, переплетенный в зеленую кожу с золотым тиснением. Ганс сперва попросил его Библию, но счел ее слишком простой и затертой. Он обшарил дом в поисках книги побогаче и нашел-таки роскошный том на столе Томаса Авери – работу монаха Пачоли о том, как вести счета, подаренную старыми друзьями-венецианцами.
Он смотрит на руку, лежащую на столе, в кулаке зажата бумага. Странно разглядывать себя по частям, меру за мерой. Ганс сделал его кожу гладкой, как у куртизанки, но в движении, в этих сжатых пальцах – уверенность палача, хватающего кинжал. На пальце кардинальский перстень с бирюзой.
Когда-то у него был свой перстень с бирюзой, подарок от Лиз на рождение Грегори. С камнем в форме сердца.
Он поднимает глаза к лицу на портрете. Не намного привлекательнее, чем на пасхальных яйцах, которые расписывает Джо. Ганс поместил свою модель в замкнутое пространство, задвинув в глубину картины массивным столом. Пока Ганс рисовал, у него было время поразмышлять, унестись мыслями в иную страну, но на картине его взгляд непроницаем.
Он просил написать его в саду, однако Ганс заартачился: от каждого лишнего движения меня бросает в пот, стоит ли усложнять?
На картине на нем зимняя одежда. Кажется, что под ней субстанция более плотная, чем у прочих людей, более сжатая, вроде доспехов. Он предвидит день, когда и вправду придется в них облачиться. Здесь и за границей (теперь не только в Йоркшире) хватает людей, готовых не раздумывая броситься на него с кинжалом.
Впрочем, вряд ли кинжал дойдет до сердца. Надо же, из чего вы сделаны, удивлялся король. Он улыбается. Лицо на портрете хранит каменное выражение.
– Хорошо. – Он выходит в соседнюю комнату. – А теперь можете посмотреть.
Они толпятся у картины, отпихивая друг друга. Короткое оценивающее молчание. Молчание длится.
– Он сделал вас дороднее, чем вы есть, дядя, – говорит Алиса. – Кажется, он перестарался.
– Как учит нас Леонардо, покатые поверхности лучше отражают удары ядер, – замечает Ричард.
– Мне кажется, в жизни вы не такой, – произносит Хелен Барр. – Черты ваши, но выражение передано неверно.
– Он приберегает его для мужчин, Хелен, – возражает Рейф.
– Пришел императорский посол, впустить? – спрашивает Томас Авери.
– Ему тут всегда рады.
Вбегает Шапюи. С видом знатока становится перед картиной, отклоняется назад, подается вперед. На нем шелка, отороченные мехом куницы.
– Господи ты боже мой, он похож на танцующую обезьянку! – прикрыв рот рукой, шепчет Джоанна.
– Увы, боюсь, что нет, – говорит Эсташ. – Нет, нет и нет, на этот раз ваш протестантский художник сел в лужу. Вас невозможно представить одного, Кремюэль, вы всегда среди людей, изучаете лица, словно собираетесь их рисовать. Вы заставляете окружающих думать не «как он выглядит?», а «как выгляжу я?». – Шапюи отворачивается, делает оборот на месте, словно таким способом хочет поймать сходство. – Впрочем, взглянув на портрет, не всякий посмеет стать у вас на пути. И в этом смысле портрет удался.
Когда Грегори возвращается из Кентербери, Кромвель ведет его посмотреть на картину, даже не дав снять плащ и смыть дорожную грязь; ему важно узнать мнение сына до того, как мальчик услышит суждения остальных домочадцев.
– Твоя мать всегда говорила, что выбрала меня не за красоту. Когда привезли картину, я обнаружил, что заблуждался относительно своей внешности. Я привык думать о себе таком, каким вернулся из Италии, двадцать лет назад, еще до твоего рождения.
Грегори стоит рядом, плечо к плечу, молча разглядывая портрет.
Он ощущает, что сын выше его, – что ж, для этого не надо быть очень высоким. Мысленно отступает назад, оглядывая Грегори глазами живописца: юноша с нежной кожей и светло-карими глазами, стройный ангел на фреске, испещренной пятнами сырости, в далеком городе на холме. Он воображает Грегори на пергаменте, пажом, скачущим через лес, черные кудри выбились из-под золотой повязки; тогда как юноши, окружающие его, молодежь Остин-фрайарз, жилисты, как боевые псы, их волосы вечно всклокочены, а глаза остры, как лезвия мечей. В Грегори есть все, думает он, что должно быть. Все, на что я мог надеяться: открытость, мягкость, сдержанность и рассудительность, с которой тот обдумывает свои слова, прежде чем высказаться. Он ощущает такую нежность к сыну, что готов разрыдаться.
Затем поворачивается к картине:
– Боюсь, Марк был прав.
– Что за Марк?
– Один глупый мальчишка, который всюду таскается за Джорджем Болейном, однажды сказал, что я похож на убийцу.
– А то ты не знал? – удивляется Грегори.
В праздничные дни между Рождеством и Новым годом, когда весь двор веселится, а Чарльз Брэндон в болотах орет на запертую дверь, он перечитывает Марсилия Падуанского. В лето 1324-е Марсилий написал сорок две пропозиции. Как только Святки заканчиваются, он идет с некоторыми из этих пропозиций к королю.
Одни Генриху известны, о других тот слышит впервые. Одни готов сейчас принять всей душой, про другие помнит, что их разоблачили как еретические. Утро ясное, жгуче-морозное, ветер с реки режет, как нож. Мы летим на всех парусах, не страшась волн.
Марсилий учит, что Христос пришел в этот мир не правителем и не судьей, а подданным – подданным того государства, которое застал. Он не стремился к власти и не говорил, что апостолы должны повелевать людьми. Он не ставил никого из своих учеников над другими – если сомневаетесь, перечитайте стихи про Петра. Христос не назначал пап, не давал своим последователям права устанавливать законы и взимать подати – права, на которые претендуют нынешние церковники.
Генрих замечает:
– Кардинал мне об этом не говорил.
– А вы бы сказали, будь вы кардиналом?
Если Христос не наделил своих последователей земной властью, как можно утверждать, что нынешние государи получают ее от пап? На самом деле все пресвитеры – подданные, как установил Христос. Народом управляет монарх, он и постановляет, кто женат и кому можно жениться, кто законный ребенок, а кто – нет.
Каким образом монарх получает власть? Ее дает ему законодательный орган, действующий в интересах граждан. Воля народа, выраженная через парламент, наделяет короля полномочиями.
Когда он это излагает, Генрих настораживается, будто заслышал поступь народа, идущего вышвырнуть его из дворца. О нет, спешит успокоить Кромвель, Марсилий не признает законности мятежа. Граждане имеют право объединиться и низвергнуть деспота. Однако он, Генрих, не деспот, а монарх, правящий в согласии с законом. Генриху нравится, когда народ на улицах Лондона приветствует его криками, и все же мудрый монарх не всегда самый популярный – это ему известно.
Еще о пропозициях Марсилия. Христос не раздавал ученикам земли, монополии, должности и чины. Все это – в ведении мирской власти. Как может обладать собственностью человек, давший обет бедности? Как могут монахи быть землевладельцами?
Король говорит:
– Кромвель, при вашем умении считать…
Смотрит вдаль, теребя серебряную обшивку манжеты.
– Законодательный орган, – продолжает он, – должен заботиться о содержании священников и епископов, а прочие церковные богатства использовать на общественное благо.
– Вот только как это богатство высвободить? – говорит Генрих. – Думаю, раки можно было бы вскрыть. – Король, усыпанный драгоценностями с головы до ног, думает в первую очередь и том богатстве, которое можно взвесить на весах. – Если бы нашлись смельчаки…
Это очень характерно для Генриха: забегать вперед, причем не туда, куда ты ведешь. Он намеревался мягко направить короля к перераспределению собственности: восстановить древние права суверена, вернуть то, что принадлежит вам по старинному праву. Он еще вспомнит этот разговор, когда Генрих первым предложит взять зубило и выковырять у святых сапфировые глаза. Однако он готов следовать за мыслью короля.
– Христос научил нас, чтó творить в его воспоминание. Он оставил нам хлеб и вино, тело и кровь. Что еще нужно? Нигде не сказано, что Он предписывал делать раки и торговать частицами мощей, ногтями и волосами или что Он учил молиться каменным изображениям.
– Могли бы вы прикинуть… хотя… нет, вряд ли. – Генрих встает. – Что ж, день солнечный…
Жаль сидеть в четырех стенах. Он собирает сегодняшние бумаги. «Дальше я закончу сам». Генрих встает, облачается в охотничий джеркин на двойной простежке. Он думает: негоже нашему королю быть беднейшим в Европе. В Испанию и Португалию течет золото из Америки. А где наше богатство?
Оглядитесь.
По его прикидкам, церковники владеют третью Англии. Скоро Генрих спросит, как перевести ее под власть короны. Это как с ребенком: приносишь коробку, и он спрашивает: а что там? Потом ложится спать и забывает, а на следующий день опять спрашивает. Пока подарки не достанут, ребенок не успокоится.
Скоро открытие парламента. Он говорит королю: ни один парламент в истории не трудился так, как я заставлю трудиться этот.
Генрих отвечает:
– Делайте все, что надо. Я вас поддержу.
Это как услышать слова, которых ждал всю жизнь. Как услышать совершенную поэтическую строку на языке, который знал до рождения.
Он уходит домой счастливый, но за углом его поджидает кардинал: пухлый, как подушка, в своем багровом облачении, на лице – мятежный задор. Вулси говорит: а вы знаете, что все ваши заслуги он припишет себе, а промахи свалит на вас? Когда фортуна вам изменит, вы ощутите ее удары – вы, не он.
Он говорит, мой дорогой Вулси. (Теперь, когда кардинал отошел в мир иной, он обращается к нему не как к господину, а как к коллеге.) Мой дорогой Вулси, не совсем так. Когда Брэндон чуть копьем не выбил королю глаз, тот винил не Брэндона, а себя, что не опустил забрало.
Кардинал говорит: вы думаете, это турнир? Думаете, тут есть уложения, правила, судьи, следящие, чтобы все было по чести? Однажды, когда вы будете застегивать доспехи, вы поднимете голову и увидите короля, мчащего во весь опор прямо на вас.
Кардинал исчезает, хохотнув.
Еще до первого заседания палаты общин его противники собираются обсудить тактику. Ему известно, что происходит на этих встречах. Слуги входят и выходят, метод, отработанный на По`лях, действует безотказно. В доме хватает молодых людей, которые не считают зазорным надеть фартук и внести пудинг или кусок говядины. Нынче многие английские джентльмены просят его взять к себе своих сыновей, племянников, воспитанников, чтобы те освоили науку государственного управления, изящную секретарскую скоропись, навыки ведения зарубежной переписки, узнали, какие книги надо прочесть будущему придворному. Он со всей ответственностью берется за воспитание доверенных ему шумных юнцов: мягко забирает у них из рук кинжалы и перья, выясняет, что стоящего кроется за молодой спесью пятнадцати-двадцатилетних, что они ценят и за что готовы стоять до конца. Унижая и ломая человека, ничего о нем не узнаешь. Надо выспросить, что он умеет, что умеет он один во всем мире.
Юнцы дивятся его расспросам и открывают душу. Похоже, никто с ними прежде не разговаривал. Отцы – так уж точно.
Первое дело – приставить этих буйных невежд к смиренным занятиям. Они учат псалмы. Учатся орудовать обвалочными и разделочными ножами и лишь потом, исключительно для самозащиты и не на формальном уроке, осваивают эсток – тот смертельный удар под ребра, простое движение запястья, которое гарантированно достигает цели. Кристоф предлагает себя в инструкторы. Эти мсье, говорит, известное дело, белоручки. Уж не знаю, то ли оленю голову отрезают, то ли крысе хвост, чтобы отправить в подарок дражайшему папеньке. Только мы с вами, хозяин, да Ричард Кремюэль знаем, как спровадить ублюдка на тот свет, чтобы даже не вскрикнул.
Еще до конца зимы некоторые из бедняков, томящихся у ворот, оказываются в доме. Уши и глаза у неграмотных не хуже, чем у знати, а быстро соображать можно и без университетской степени. Грумы и псари слышат то, что графы говорят не для посторонних. Мальчишка с дровами и мехами приходит на заре растопить камин и ловит выбалтываемые спросонок тайны.
Как-то неожиданно солнечным, обманчиво-теплым днем в Остин-фрайарз приходит Зовите-меня-Ризли. Рявкает «доброе утро, сэр», бросает куртку, садится за стол и со скрипом придвигает табурет. Берет перо, разглядывает. «Ну, что у вас для меня?» Глаза блестят, кончики ушей порозовели.
– Как я понимаю, вернулся Гардинер, – говорит он.
– Откуда вы знаете? – Зовите-меня бросает перо, вскакивает и начинает расхаживать по комнате. – Ну почему он такой? Цепляется к каждому слову, сыплет вопросами, ответов не слышит.
– В Кембридже вам это было по душе.
– А, тогда, – бросает Ризли с глубоким презрением к себе юному. – Считалось, что это воспитывает в нас умение мыслить. Не знаю.
– Мой сын Грегори говорит, университетская практика диспутов его утомляет. Он зовет ее практикой бесплодных споров.
– Может быть, Грегори – не полный тупица.
– Мне было бы приятно думать, что так.
Зовите-меня наливается краской:
– Я не хотел вас обидеть, сэр. Вы же знаете, Грегори не такой, как мы. Слишком хороший для этого жестокого мира. Но и таким, как Гардинер, тоже быть необязательно.
– Когда мы собирались у кардинала, мы предлагали планы, и каждый раз возникали споры. Однако мы доводили их до конца, а потом улучшали планы и проводили их в жизнь. В королевском совете не так.
– А чего еще от них ждать? От Норфолка? От Чарльза Брэндона? Они спорят с вами, потому что вы – это вы. Они будут спорить, даже если согласны. Даже если знают, что вы правы.
– Я так понимаю, Гардинер вам угрожал.
– Сказал, что уничтожит меня. – Ризли стискивает руки. – Мне безразличны его слова.
– Напрасно. Винчестер – влиятельный человек, и если он говорит, что уничтожит, значит намерен это сделать.
– Он обвинил меня в двурушничестве. Сказал, пока он был за границей, я должен был блюсти его интересы, а не ваши.
– Как я понимаю, вы служите государственному секретарю, кто бы ни исполнял эту должность. А если… – долгая пауза, – если… Ризли, я делаю вам такое предложение. Если меня утвердят на этом посту, вы получите малую печать.
– Я стану начальником канцелярии?
Видно, как Зовите-меня в уме суммирует доходы.
– А теперь идите к Гардинеру, принесите извинения, и пусть он предложит вам что-нибудь получше. Обезопасьте себя.
Зовите-меня медлит в нерешительности, лицо встревоженное.
– Беги, малыш. – Он сует Ризли куртку. – Гардинер по-прежнему секретарь и еще может получить свои печати назад. Только передайте ему, что он должен сам за ними сюда прийти.
Зовите-меня смеется. Ошарашенно трет лоб, словно побывал в драке. Накидывает куртку.
– Мы неисправимы, да?
Голодные псы. Волки, которые грызутся над падалью. Львы, дерущиеся над телами христиан.
Король приглашает его и Гардинера обсудить билль, который он намерен провести через парламент, чтобы закрепить трон за Анниными детьми. Королева с ними; он думает: многие придворные видятся со своими женами реже, чем король. Если Генрих на охоте, то и Анна на охоте. Если Генрих на верховой прогулке, то и Анна с ним. Все друзья короля – теперь и ее друзья.
У нее привычка: читать, заглядывая Генриху через плечо. Вот и сейчас так; пальцы тем временем путешествуют вдоль его шеи, под слоями шелка, коготки забираются под расшитый ворот рубахи и чуть-чуть, самую малость, отводят ткань от бледной королевской кожи. Генрих гладит ее руку – рассеянно, бездумно, как будто они наедине. В проекте говорится, снова и снова и, как видно, без всякого преувеличения: «ваша дражайшая и всемерно обожаемая супруга королева Анна».
Епископ Винчестерский смотрит, разинув рот. Как мужчина он не может оторвать глаз от этого зрелища, как епископ вынужден деликатно кашлянуть. Анна не обращает внимания: по-прежнему гладит короля и читает билль, потом внезапно вскидывает глаза, возмущенная: здесь говорится о моей смерти! «В случае же, если вашу дражайшую и всемерно обожаемую супругу королеву Анну постигнет кончина…»
– Я не вправе исключить этот пункт, – говорит он. – Парламент может все, мадам, кроме того, что противоречит законам природы.
Она вспыхивает:
– Я не умру родами. Я крепкая.
А вот Лиз во время беременности не глупела. Скорее становилась еще приземленнее и бережливее, проводила ревизию шкафов и кладовых. Анна забирает у Генриха проект, гневно потрясает им в воздухе. Она злится на бумагу, ревнует к чернилам. Говорит:
– Тут написано, если я умру, скажем, умру сейчас, скажем, умру от лихорадки до разрешения от бремени, он может взять себе новую жену.
– Милая, – произносит король, – я не могу представить себе другую на твоем месте. Это чисто умозрительно. Он должен предусмотреть и такой случай.
– Мадам, – вступает в разговор Гардинер, – позвольте мне вступиться за Кромвеля: он всего лишь учитывает возможные исходы. Вы же не хотите обречь его величество на вечное вдовство? И никто из нас не знает своего часа.
Анна не замечает Винчестера, будто его здесь нет.
– И еще тут говорится, если у короля будет сын, этот сын унаследует престол. «Наследники мужеского пола, зачатые в законном браке». А что будет с моей дочерью?
– Она по-прежнему принцесса Англии, – отвечает Генрих. – Если ты заглянешь дальше, там сказано…
Закрывает глаза. Боже, дай мне сил.
Гардинер спешит вмешаться:
– Если у короля не будет сыновей, прижитых в законном браке, королевой станет ваша дочь. Вот что предлагает Кромвель.
– Но почему это должно быть записано именно так? И где здесь сказано, что испанская Мария – незаконнорожденная?
– Леди Мария исключена из линии наследования, – говорит он, – так что вывод очевиден, нет надобности добавлять что-либо еще. Вы должны простить холодность выражений. Мы стремимся сделать закон лаконичным, так что здесь нет ничего личного.
– Клянусь Богом! – ухмыляется Гардинер. – Уж если это не личное, что тогда личное?
Король, сдается, пригласил сегодня Стивена нарочно, чтобы унизить. Завтра, разумеется, все будет наоборот: он увидит Генриха, прогуливающегося с Винчестером под ручку в заснеженном саду. Он говорит:
– Мы хотим скрепить акт присягой. Подданные его величества должны поклясться, что принимают закон о престолонаследии, изложенный в этом документе и ратифицированный парламентом.
– Присягой? – переспрашивает Гардинер. – Что это за акт, который необходимо скреплять клятвой?
– Всегда найдутся те, кто скажет, что парламент подкуплен, или введен в заблуждение, или почему-либо не вправе представлять народ. Опять-таки есть люди, которые считают, что парламент не может устанавливать законы в определенных сферах – это компетенция Рима. Я убежден, что они заблуждаются. Рим не имеет юридической власти над Англией. В своем билле я намерен сделать утверждение. Довольно скромное. Я его составил, парламент, смею надеяться, примет, король, смею надеяться, подпишет. Тогда я попрошу страну скрепить его клятвой.
– И как же вы намерены это осуществить? – глумится Стивен. – Разошлете своих молодчиков из Остин-фрайарз по городам и весям приводить к присяге каждого встречного и поперечного?
– А почему бы и нет? Или вы считаете, что все, кто не епископы, – скоты? Присяга всякого христианина одинаково ценна. Поглядите на любую часть этого королевства, милорд епископ, и увидите упадок, обнищание. Мужчины и женщины скитаются по дорогам. Овцеводы захватили все: селянина выгоняют из дома, землепашца лишили земли. За поколение эти люди могут научиться читать. Пахарь мог бы взять книгу. Поверьте мне, Гардинер, Англия способна быть иной.
– Я вас разозлил, – замечает Гардинер, – и вы, разозлившись, неверно поняли вопрос. Я спрашивал, не хороша ли их клятва, а скольких из них вы намерены привести к присяге. Однако, разумеется, поскольку вы провели через палату общин билль против овец…
– Против овцеводов, – с улыбкой поправляет он.
Король говорит:
– Гардинер, это нужно, чтобы помочь простым людям, – никому не дозволяется держать больше двух тысяч овец…
Епископ перебивает короля, как маленького ребенка:
– Две тысячи, да, так что, пока ваши комиссары будут разъезжать по графствам, считая овец, может быть, они заодно приведут к присяге пастухов? И этих ваших пахарей, пока еще не обучившихся грамоте? И каждую потаскуху, которую найдут в канаве?
Епископ говорит с таким пылом, что его разбирает смех.
– Милорд, я приведу к присяге тех, чья клятва необходима для надежности престолонаследия и единства страны. У короля есть чиновники, есть мировые судьи, и лорды совета подадут другим пример – или я с ними разберусь.
Генрих добавляет:
– Епископы тоже присягнут. Надеюсь, они не заартачатся.
– Нам нужны новые епископы, – говорит Анна. Она называет своего друга, Хью Латимера. Его друга, Роуланда Ли. Значит, у нее все-таки есть список, который она носит в голове. Лиз заготавливала овощи. Анна назначает пресвитеров.
– Латимер? – Гардинер качает головой, но не может сказать вслух, что королева покровительствует еретикам. – Роуланд Ли, как мне доподлинно известно, никогда в жизни не стоял за кафедрой. Некоторые люди приходят в церковь только из честолюбия.
– И благородно пытаются это скрыть.
– Я не сам выбрал для себя этот путь, – говорит епископ, – но, видит Бог, Кромвель, я честно им иду.
Он смотрит на Анну. Ее глаза торжествующе блестят. От нее не ускользает ни единое слово.
Генрих говорит:
– Милорд Винчестер, вы долго пробыли за границей по посольским делам.
– Надеюсь, ваше величество согласится, что к вашей пользе.
– И тем не менее вы невольно пренебрегали делами своей епархии.
– Как пастырь вы должны заботиться о своих овцах, – говорит Анна. – Возможно, считать их.
Гардинер кланяется:
– Мои овцы надежно присмотрены.
Что еще может сделать король? Самолично спустить епископа с лестницы, кликнуть стражу, чтобы того уволокли силой? Генрих произносит негромко:
– И все же не стану вас удерживать. Можете со спокойной душой съездить в свою епархию.
От пса, когда тот готов броситься в драку, идет особый запах. Сейчас он наполняет комнату. Анна брезгливо отводит взгляд, Стивен кладет руку на грудь, словно хочет распушиться, стать больше, прежде чем оскалить клыки.
– Я вернусь к вашему величеству через неделю, – говорит Стивен. Елейные слова вырываются из глотки, как утробный рык.
Король хохочет:
– А пока нам по душе Кромвель. Мы довольны его обхождением.
Как только Винчестер выходит, Анна вновь прижимается к королю, стреляет глазами, словно предлагает ему разделить тайну. Она по-прежнему туго зашнурована; единственный внешний признак беременности – чуть набухшая грудь. Никто официально не объявляет, что королева ждет наследника: когда речь идет о женской утробе, ничего нельзя знать наверняка. Возможны ошибки. Однако весь двор уверен, что она носит под сердцем дитя, и сама Анна так говорит: яблоки на сей раз не упоминаются, все, на что ее тянуло тогда, теперь вызывает отвращение – так что, по всем признакам, будет мальчик. Билль, который он намерен предложить палате общин, не предвосхищает несчастья, как думается Анне, а, напротив, упрочивает ее статус. В этом году ей исполнится тридцать три. И как он мог столько лет смеяться над ее плоской грудью и желтоватой кожей? Теперь, когда она королева, даже он видит, что Анна – красавица. Черты правильные, точеные, головка маленькая, как у кошки, шея отливает минеральным блеском, словно припудренная золотой обманкой.
Генрих говорит:
– Как посол Стивен несомненно хорош, однако я не могу держать его при себе. Я доверял ему в самом важном, а теперь он против меня. – Качает головой. – Я ненавижу неблагодарность. Ненавижу вероломство. Вот за что я ценю вас. Вы не отступились от своего господина, когда того постигла беда. Для меня это лучшая рекомендация. – Можно подумать, беда постигла Вулси без всякого участия короля. Можно подумать, с вершины власти его сбросила молния. – И еще меня огорчает Томас Мор.
Анна говорит:
– Когда будете составлять билль против лжепророчицы Бартон, включите туда, кроме Фишера, еще и Мора.
Он качает головой:
– Не выйдет. Парламент не примет. Против Фишера довольно свидетельств, и члены палаты общин его не любят, он говорит с ними, словно с турками. Однако Мор приходил ко мне еще до ареста Бартон и доказал свою полную непричастность.
– Но это его напугает, – говорит Анна. – Так пусть испугается. Страх лишает человека воли. Мне случалось такое наблюдать.
Три часа дня. Вносят свечи. Он сверяется с журналом Ричарда: Джон Фишер ждет. Сейчас надо вызвать в себе злость. Он пробует думать о Гардинере, но его разбирает смех.
– Сделайте лицо, – говорит Ричард.
– Вы не поверите, но Гардинер мне должен. Я оплатил его назначение на Винчестерскую епархию.
– Стребуйте с него долг, сэр.
– Я уже забрал для королевы его дом. Он до сих пор горюет. Я не хочу припирать Стивена к стене – надо оставить ему путь к отступлению.
Епископ Фишер сидит, возложив костлявые руки на трость черного дерева.
– Доброе утро, милорд, – говорит он епископу. – Почему вы так легковерны?
Тот удивлен, что они не начали с молитвы, тем не менее бормочет благословение.
– Вам следует молить короля о прощении. Сошлитесь на свои лета и телесную немощь.
– Я не знаю, в чем моя вина. И что бы вы ни воображали, я еще не выжил из ума.
– А я думаю, что выжили. Иначе как бы вы поверили этой Бартон? Увидев на улице кукольный балаган, вы не станете кричать: «Ах, как они ступают деревянными ножками, как машут деревянными ручками! Слушайте, как они дудят в свои трубы!» Ведь не станете же?
– Я никогда не видел кукольного балагана, – печально говорит Фишер. – По крайней мере такого, как вы описываете.
– Но вы в него попали, милорд епископ! Оглянитесь! Это все – один большой балаган.
– Однако очень многие ей поверили, – кротко отвечает Фишер. – Сам Уорхем, тогдашний архиепископ Кентерберийский. Десятки, сотни набожных и образованных людей. Они засвидетельствовали ее чудеса. Почему же ей было не возвещать людям то, что открыл ей Господь? Мы знаем, что Он, прежде чем карать, посылает предупреждение через своих служителей. У пророка Амоса сказано…
– Не тычьте мне в нос пророком Амосом! Она угрожала королю. Предсказывала ему смерть.
– Предсказывать не значит желать. А уж тем более – замышлять.
– Она никогда не предсказывала того, чего не желала. Она встречалась с недругами короля и обнадеживала их, описывая им, как все будет.
– Если вы о лорде Эксетере, – говорит епископ, – то король его уже простил, как и леди Гертруду. Будь они виновны, король привлек бы их к суду.
– Одно из другого не следует. Генрих стремится к миру и потому решил их помиловать. Возможно, он помилует и вас, но прежде вам следует признать свою вину. Эксетер не печатал инвективы против короля, а вы печатали.
– Какие инвективы? Покажите.
– Вы подписывали их чужим именем, милорд, однако меня не обмануть. Больше вы ничего не опубликуете.
Фишер вскидывает глаза. Видно, как движутся кости под сухой старческой кожей; пальцы сжимают трость с рукоятью в виде золоченого дельфина.
– Ваши заграничные издатели теперь работают на меня. Стивен Воэн предложил им более высокую плату.
– Вы преследуете меня из-за развода, – говорит Фишер. – Не из-за Элизабет Бартон, а потому что королева Екатерина просила у меня совета и я его дал.
– Когда я требую соблюдать закон, вы говорите, что я вас преследую? Не пытайтесь увести меня от своей провидицы, не то я отправлю вас к ней и запру в соседней камере. Поверили бы вы, если бы она увидела коронацию Анны за год до самого события и объявила, что Небеса благоволят новому браку короля? Не сомневаюсь, в таком случае вы бы объявили ее ведьмой.
Фишер трясет головой, углубляется в дебри:
– Знаете, я всю жизнь мучился вопросом: Мария Магдалина и Мария, сестра Марфы, – одно ли это лицо? Элизабет Бартон сказала мне твердо, что – да. У нее не было ни малейших сомнений.
Он смеется:
– О, это ее ближайшие знакомые, она запросто к ним заглядывает. Не раз ела с Богородицей из одной миски. А теперь послушайте, милорд, святая простота была хороша в свое время, но оно миновало. Идет война. Если вы не видите за окном воинов императора, не обманывайтесь: мы воюем, и вы в стане врага.
Епископ молчит, слегка покачиваясь на табурете. Фыркает.
– Теперь я понимаю, почему Вулси взял вас на службу. Вы негодяй, как и он. Я сорок лет ношу священный сан и никогда не видел таких подлецов, как те, что сейчас у трона. Таких нечестивых советников.
– Заболейте, – говорит он. – Слягте в постель. Это мой вам совет.
Билль против кентской девственницы и ее сообщников поступает в палату лордов утром двадцать первого февраля, в субботу. Там стоит имя Фишера и, по настоянию короля, Мора. Он отправляется в Тауэр к Бартон – выяснить, не хочет ли она перед смертью рассказать что-нибудь еще.
Она пережила эту зиму, когда ее возили по стране и в каждом городе заставляли повторять признание, стоя на эшафоте, на пронизывающем ветру. Он приносит свечу и видит, что она обмякла на табурете, как плохо увязанный тюк с тряпьем. Воздух разом холодный и затхлый. Она поднимает голову и говорит, словно продолжая недавно прерванный разговор:
– Мария Магдалина сказала мне, что я умру.
Возможно, думает он, она разговаривала со мной у себя в голове.
– А день она назвала?
– Вы хотите его знать? – спрашивает Бартон, и у него мелькает мысль: уж не проведала ли она, что парламент, возмущенный тем, что в список включили Мора, готов отложить принятие билля до весны. – Я рада, что вы пришли, мастер Кромвель. Здесь ничего не происходит.
Даже самые долгие, самые изощренные допросы ее не запугали. На какие только ухищрения он ни шел, чтобы притянуть к делу Екатерину, – все безрезультатно. Он спрашивает:
– Тебя хорошо кормят?
– О да. И одежду мне стирают. А я все вспоминаю, как ходила в Ламбет к архиепископу. Так было хорошо. Река, народ суетится, лодки разгружают. Вы знаете, что меня сожгут? Лорд Одли сказал, что меня сожгут.
Она говорит об Одли, как о старинном друге.
– Надеюсь, тебе заменят казнь на более легкую. Это решает король.
– Я ночами бываю в аду, – говорит она. – Господин Люцифер показал мне кресло, сделанное из человеческих костей и обитое огненными подушками.
– Для меня?
– Христос с вами, нет, конечно. Для короля.
– Вулси больше не видели?
– Кардинал все там же. – То есть среди нерожденных. Долгая пауза, за время которой ее мысль вновь уплывает в другую сторону. – Говорят, тело горит час. Матерь Мария меня прославит. Я буду купаться в пламени, как в ручье. Для меня оно будет прохладным. – Она смотрит ему в лицо, но, увидев его выражение, отводит взгляд. – Иногда в дрова подкладывают порох, да? Чтобы горели быстрее. Скольких сожгут со мной?
Шестерых. Он называет имена.
– Их могло быть и шестьдесят, ты понимаешь? И всех сгубило твое тщеславие. – Говоря это, он думает: верно и то, что ее сгубило их тщеславие. И еще он видит, что она не прочь была бы утащить с собой шестьдесят человек, сгубить семейства Поль и Куртенэ – ведь это упрочило бы ее славу. Если так, странно, что она не указала на Екатерину. Какой триумф для пророчицы – уничтожить королеву! Вот как я должен был действовать – сыграть на ее ненасытном честолюбии.
– Я вас больше не увижу? – спрашивает она. – Или вы будете при моем мученичестве?
– Этот трон, – говорит он, – кресло из костей. Лучше о нем помолчать. Чтобы не дошло до короля.
– Думаю, ему стоит знать, что ждет его после смерти. А что он мне сделает хуже того, что уже присудил?
– Не хочешь сказать, что беременна? Казнь отложат.
Она краснеет:
– Я не беременна. Вы надо мной смеетесь.
– Я всякому посоветовал бы выгадать несколько недель жизни, любым способом. Скажи, что тебя обесчестили в дороге. Что стражники над тобой надругались.
– Тогда мне придется сказать, кто это был, и этих людей приведут к судье.
Он качает головой, жалея Бартон:
– Стражник, который насилует арестантку, не сообщает ей своего имени.
Впрочем, видно, совет ей не по душе. Он уходит. Тауэр – целый город, и вокруг уже громыхает обычная утренняя суета. Стража и работники монетного двора здороваются с ним, начальник королевского зверинца подходит сказать, что пришло время кормежки – звери едят рано – и не угодно ли вам будет посмотреть? Премного благодарен, отвечает он, как-нибудь в другой раз. Сам он еще не ел, и его слегка мутит. От клеток пахнет несвежей кровью, слышно урчание и приглушенный рык. Высоко на стене невидимый стражник насвистывает старую песенку, потом затягивает припев. Я веселый лесник, поет стражник. Вот уж неправда!
Он ищет взглядом своих гребцов. Бартон выглядит не ахти; если она больна, то доживет ли до казни? Ее не истязали, только заставляли бодрствовать ночь или две кряду, не больше, чем сам он бодрствовал на королевской службе, а меня, думает он, это не заставило никого оговорить. Сейчас девять утра; в десять обед с Норфолком и Одли; по крайней мере, можно надеяться, что они не будут рычать, как звери в зверинце, обдавая его смрадом. Бледное солнце украдкой смотрит из-за облаков, над рекой завивается дымка – белые росчерки тумана.
В Вестминстере герцог гонит прочь слуг:
– Если захочу вина, сам себе налью! Вон, пошли все вон! И дверь закройте! Поймаю у замочной скважины – освежую и засолю!
Он, кряхтя, садится на стул.
– А что, если я встану перед ним на колени и скажу, Генрих, Христа ради, вычеркните Томаса Мора из билля об опале?
– Что, если мы все встанем на колени? – подхватывает Одли.
– Да, и Кранмер тоже. Мы не дадим ему отвертеться от этого миленького спектакля.
– Король клянется, – говорит Одли, – что, если билль не примут, он сам придет в парламент – если надо, в обе палаты – и будет настаивать.
– И сядет в лужу, – отвечает герцог, – при всем честном народе. Бога ради, Кромвель, отговорите его. Позволил же он Мору уползти в Челси и нянчиться там со своей бесценной совестью, хоть и знал, что тот думает. Бьюсь об заклад, крови Мора требует моя племянница. Она на него злится. Женская месть.
– Думаю, на него злится король.
– А это, на мой взгляд, слабость, – объявляет Норфолк. – Что королю до Мора с его суждениями?
Одли неуверенно улыбается:
– Вы назвали короля слабым?
– Назвал короля слабым?! – Герцог подается вперед и трещит Одли в лицо, как говорящая сорока: – Что это, у лорд-канцлера прорезался собственный голос? Обычно вы ждете, пока заговорит Томас Кромвель, а потом, чирик-чик-чик, да, сэр, нет, сэр, как скажешь, Том Кромвель.
Дверь открывается, и в нее заглядывает Зовите-меня-Ризли.
– Клянусь Богом! – взрывается герцог. – Будь у меня арбалет, я бы отстрелил вам башку. Я велел никого не впускать!
– Пришел Уилл Ропер. С письмами от тестя. Мор желает знать, как вы с ним поступите, сэр, если признали, что по закону он чист.
– Скажите Уиллу, мы репетируем, как будем на коленях просить короля, чтобы тот вычеркнул Мора из списка.
Герцог опрокидывает в глотку кубок – тот самый, который собственноручно себе налил, – и с грохотом ставит на стол.
– Ваш кардинал говорил, Генрих скорее отдаст полцарства, чем поступится своим капризом.
– Однако я его уговариваю… и вы, лорд-канцлер, ведь тоже?…
– О да! – восклицает герцог. – Если Том уговаривает, то и лорд-канцлер туда же. Курлы-курлы!
Зовите-меня хлопает глазами:
– Можно пригласить Уилла?
– Так мы согласны? Молим на коленях?
– Я без Кранмера не пойду, – объявляет герцог. – С какой стати мирянину утруждать суставы?
– Позвать милорда Суффолка тоже? – спрашивает Одли.
– Нет. У него сын при смерти. Наследник. – Герцог утирает рукой рот. – Без месяца восемнадцать лет. – Перебирает реликварии, образки. – У Брэндона только один сын. И у меня. И у вас, Кромвель. И у Томаса Мора. У всех по одному. Дай Бог Чарльзу сил, придется ему, не щадя себя, заводить новых детей с новой женой. – Лающий смешок. – Если бы я мог отправить в отставку старую жену, я бы тоже взял себе славненькую пятнадцатилетку. Да только поди ее сплавь!
Одли багровеет:
– Милорд, вы женаты, и благополучно женаты, двадцать лет!
– А то я без вас не знаю. Все равно что заталкивать себя в старый кожаный мешок. – Костлявая рука герцога стискивает его плечо. – Добудьте мне развод, Кромвель, а? Вы с милордом архиепископом придумайте какую-нибудь лазейку. Обещаю, из-за моего развода никого не убьют.
– А кого убивают? – спрашивает Ризли.
– Мы собираемся убить Томаса Мора, разве нет? Точим нож на старика Фишера.
– Боже упаси. – Лорд-канцлер встает, запахивает мантию. – О смертной казни речи не идет. Мор и епископ Рочестерский всего лишь соучастники.
– Что, – говорит Ризли, – безусловно, тоже тяжкое преступление.
Норфолк пожимает плечами:
– Сейчас или позже – разница невелика. Мор не примет вашу присягу. И Фишер тоже.
– Я совершенно убежден, что они ее примут, – говорит Одли. – Мы приведем неоспоримые доводы. Ни один разумный человек не откажется присягнуть будущему наследнику престола ради блага своей страны.
– Значит, Екатерина тоже должна присягнуть, – говорит герцог, – чтобы дети моей племянницы правили без помех? А как насчет Марии – вы и ее намерены привести к присяге? А если они откажутся, что вы будете делать? Отволочете их на Тайберн и вздернете, на радость их родичу-императору?
Они с Одли обмениваются взглядами. Одли говорит:
– Милорд, вам не следует пить до обеда так много вина.
– О, чирив-чив-чив, – отвечает герцог.
Неделю назад он навещал в Хэтфилде двух августейших особ, принцессу Елизавету и леди Марию, дочь короля.
– Упаси тебя Бог перепутать титулы, – сказал он Грегори по дороге.
Грегори ответил:
– Ты уже жалеешь, что взял не Ричарда.
Ему не хотелось уезжать из Лондона, когда в парламенте такое жаркое время, но король настоял: обернетесь за два дня, я хочу, чтобы вы своими глазами взглянули, что там у них и как. Снег тает, по дорогам бегут ручьи, в рощицах, где всегда тень, на лужах еще по-прежнему лед. Когда они переправлялись через реку в Хертфордшир, ненадолго выглянуло солнце; терновник тянет корявые ветки с белыми цветочками – хочет вручить ему петицию против излишне долгой английской зимы.
– Я здесь бывал, давно. Тогда это был дворец кардинала Мортона, архиепископа Кентерберийского. Весной, когда заканчивалась судебная сессия и становилось теплее, он перебирался сюда. Мне было лет девять-десять. Дядя Джон сажал меня на провиантскую телегу с лучшими сырами и паштетами, чтобы их не стащили при остановке.
– А охраны у вас не было?
– Охраны-то он и боялся.
– Quis custodiet ipsos custodes?
– Я, очевидно.
– А что бы ты сделал?
– Не знаю. Понадкусывал?
Старый кирпичный фасад оказался ниже, чем ему помнилось, но с детскими воспоминаниями так всегда. Пажи и джентльмены выбегают во двор, конюхи берут лошадей под уздцы и ведут на конюшню, в доме ждет подогретое вино – совсем не так его встречали здесь прежде. Таскать воду и дрова, топить печи – тяжелое занятие для ребенка, но он упорно работал наравне со взрослыми, голодный и грязный, пока кто-нибудь не замечал, что он валится с ног, или пока не падал на самом деле.
Всем этим странным хозяйством заведует сэр Джон Шелтон, но он подгадал время, когда сэр Джон в отъезде: ему надо поговорить с женщинами, а не слушать, как Шелтон после обеда разглагольствует о лошадях, собаках и своих юношеских подвигах. Впрочем, на пороге он жалеет о своем решении: по лестнице старческой походкой семенит леди Брайан, мать одноглазого Фрэнсиса, воспитательница маленькой принцессы. Ей почти семьдесят, она давным-давно бабушка, и он видит, как шевелятся ее губы, до того как может различить голос: ее милость спала до одиннадцати, кричала до полуночи, измучилась совсем наша ласточка, часик подремала, проснулась квелая, щечки красные, заподозрили лихорадку, разбудили леди Шелтон, подняли врачей, уже зубки режутся, опасное время! Дали успокаивающую микстурку, к рассвету угомонилась, проснулась в девять, покушала…
– Ой, мастер Кромвель! – говорит леди Брайан. – Да неужто это ваш сын! Какой статный, благослови его Бог, да какой высокий! А лицом-то как пригож, наверное, в мать. А сколько ему годочков?
– Столько, что он уже сам умеет говорить.
Леди Брайан обращает к Грегори счастливое лицо, словно предвкушая, что сейчас они вместе прочтут детский стишок. Вплывает леди Шелтон.
– Добрый день, господа. – Секундная заминка: должна ли тетка королевы сделать реверанс перед хранителем королевских драгоценностей? Подумав, леди Шелтон решает, что не должна. – Полагаю, леди Брайан уже сполна отчиталась вам о своей подопечной?
– О да, и, возможно, теперь мы можем выслушать отчет о вашей.
– Вы не хотите посетить леди Марию?
– После того, как ее предупредят…
– Конечно. Я вхожу к леди Марии без оружия, хотя моя племянница Анна и советует ее бить. – Она окидывает его взглядом, проверяя, какое впечатление произвела; воздух потрескивает, словно перед грозой. И как женщинам такое удается? Не исключено, что этот трюк можно освоить. Он не столько видит, сколько чувствует, как его сын отступает назад, пока не упирается в буфет, в котором выставлена уже довольно внушительная коллекция золотой и серебряной посуды, подаренной принцессе Елизавете. Леди Шелтон говорит:
– Мне поручено, если леди Мария не будет меня слушать, – и здесь я дословно цитирую королеву, – бить ее смертным боем, приблуду этакую.
– О Матерь Божия! – стонет леди Брайан. – Я ведь и Марию тоже воспитывала, уж такая она была упрямица в детстве: если с годами не исправилась, то и бейте, раз позволили. Вы ведь сперва захотите посмотреть на малютку, господа? Идемте со мной. – Хваткой няньки или стражника она берет Грегори за локоть и продолжает трещать без умолку: в таком возрасте жар – это так страшно! Вдруг, не приведи господи, корь. Или оспа. Когда у шестимесячного ребенка жар, это может быть любая болезнь… Говоря, леди Брайан часто облизывает пересохшие губы. На горле пульсирует жилка.
Он понимает, зачем Генрих послал его сюда. То, что здесь происходит, в письме не изложишь. Он спрашивает леди Шелтон:
– Вы хотите сказать, королева в письме распорядилась бить леди Марию? Этими самыми словами?
– Нет, это были устные указания. – Она обгоняет его на ходу. – Вы считаете, что я должна им следовать?
– Пожалуй, нам лучше побеседовать наедине, – тихо отвечает он.
– Можно и наедине, – бросает она через плечо.
Маленькая Елизавета туго спеленута в несколько слоев, кулачки примотаны, и хорошо, потому что вид у нее такой, будто она не прочь двинуть тебе в глаз. Жесткие рыжие волосенки выбились из-под чепчика, глаза смотрят настороженно – он никогда не видел, чтобы младенец в колыбели выглядел таким обидчивым.
Леди Брайан спрашивает:
– Ведь правда похожа на короля?
Он мнется, не желая обидеть ни одну из родственных сторон:
– Насколько может быть похожа юная дама.
– Будем надеяться, комплекцией она не в него, – замечает леди Шелтон. – Он ведь еще раздался, да?
– Все говорят, что похожа, кроме Джорджа Рочфорда. – Леди Брайан склоняется над колыбелью. – А его послушать, так она – вылитая Болейн.
– Мы знаем, что моя племянница почти тридцать лет блюла себя в чистоте, – говорит леди Шелтон, – но даже Анна не сумела бы зачать непорочно.
– И волосы, – добавляет он.
– Точно, – вздыхает леди Шелтон. – Не в обиду ее милости и со всем почтением к его величеству, она у нас светленькая, что твой поросеночек, – хоть на ярмарку вези.
Она пытается заправить рыжие волосенки под чепчик. Младенец сморщивает личико и возмущенно икает.
Грегори хмуро смотрит на принцессу:
– Она может быть чья угодно.
Леди Шелтон прикрывает рот, пряча улыбку:
– Вы хотели сказать, Грегори, что все младенцы на одно лицо? Идемте, мастер Кромвель.
Она берет его за рукав и тянет прочь. Леди Брайан остается перепеленывать малютку – опять та сбила все одеяла. Он бросает на ходу: «Бога ради, Грегори!» В Тауэр можно угодить и за меньшее. Леди Шелтон он говорит:
– Я не понимаю, как Мария может быть приблудой. Ее родители честно верили, что состоят в браке.
Она останавливается, поднимает брови:
– Скажете ли вы это моей племяннице-королеве? В лицо?
– Уже сказал.
– А она?
– Знаете, леди Шелтон, будь у нее в руке топор, она бы попыталась отрубить мне голову.
– Тогда и я вам скажу, можете, если хотите, передать моей племяннице. Будь Мария и впрямь приблудой, будь она приблудой последнего безземельного джентльмена в Англии, от меня она все равно видела бы только доброту. Потому что она славная девушка, и надо иметь каменное сердце, чтобы не испытывать к ней жалости.
Она стремительным шагом, волоча шлейф по каменным плитам, идет в центральную часть дома. Навстречу им попадаются прежние слуги Марии, он узнает лица; под эмблемами Генриха у них на одежде следы эмблем бывшей хозяйки. Он смотрит по сторонам и все узнает. Останавливается перед парадной лестницей. Прежде ему не разрешали по ней бегать: для мальчишек вроде него, с дровами или углем, была черная лестница. Как-то он нарушил правило и на верхней ступеньке получил из темноты удар в ухо. Кто там подкарауливал? Сам кардинал Мортон?
Он трогает камень, холодный, как надгробие: сплетенье виноградных лоз и неведомых цветов. Леди Шелтон смотрит с вопросительной улыбкой, не может понять, что его остановило.
– Может, нам стоит сменить дорожное платье, прежде чем идти к леди Марии. Она может оскорбиться…
– А если вы промедлите, она тоже оскорбится. Так или иначе, она найдет что поставить вам в вину. Я сказала, что жалею ее, но как же с ней непросто! Она не выходит ни к обеду, ни к ужину, потому что не хочет сидеть ниже маленькой принцессы. А моя племянница постановила, чтобы ей не носили еду в комнату, кроме хлеба на завтрак, как всем нам…
Леди Шелтон подводит их к закрытой двери.
– Вы по-прежнему называете эту комнату синей?
– Ваш отец бывал здесь раньше, – обращается леди Шелтон к Грегори.
– Мой отец везде бывал, – отвечает тот.
Она поворачивается к ним:
– Успеха вам. И, кстати, она не откликается на «леди Марию».
Комната длинная, почти без мебели, и холод, словно посол призрака, встречает их у входа. Синие шпалеры сняли, оставив голую штукатурку. У почти погасшего камина сидит Мария: сгорбленная, маленькая и пронзительно юная. Грегори говорит: она похожа на эльфийского подменыша.
Бедный эльфийский подменыш! Ест по ночам, питается хлебными крошками и яблочной кожурой; если рано утром спуститься по лестнице тихо-тихо, можно застать его сидящим в золе.
Мария поднимает глаза, и – удивительное дело! – ее миниатюрное личико светлеет.
– Мастер Кромвель.
Она встает, делает шаг и тут же едва не падает, запутавшись в подоле.
– Сколько времени прошло с нашей последней встречи в Виндзоре?
– Трудно сказать, – серьезно отвечает он. – За эти годы вы успели расцвести.
Мария хихикает; ей уже почти восемнадцать. Она растерянно озирается, ища глазами, на чем сейчас сидела. «Грегори», – говорит он, и его сын делает стремительный шаг вперед, подхватывает бывшую принцессу, пока та не села мимо табурета. Движение похоже на танцевальное па – даже и от Грегори может быть прок.
– Простите, что заставляю вас стоять. Вы можете, – она машет рукой в неопределенную сторону, – сесть на сундук.
– Думаю, нам хватит сил постоять. А вот вам, полагаю, нет. – Он ловит на себе взгляд Грегори: сын смотрит так, будто никогда не слышал его смягчившегося тона. – Вас ведь не оставляют сидеть одну возле потухшего огня?
– Слуга, который приносит дрова, не хочет обращаться ко мне «принцесса».
– Обязательно ли вам с ним говорить?
– Нет, но если я стану молчать, это будет уловка.
Умница, осложняй себе жизнь чем только можешь.
– Леди Шелтон рассказала мне про затруднения с… про обеденные затруднения. Что, если я пришлю врача?
– У нас есть врач. Вернее, у девочки.
– Я могу прислать более толкового. Он пропишет вам режим и потребует, чтобы сытный завтрак приносили сюда, в комнату.
– Мясо? – спрашивает Мария.
– Много мяса.
– А кого вы можете прислать?
– Скажем, доктора Беттса.
Ее лицо смягчается.
– Я его помню по двору в Ладлоу. Когда я была принцессой Уэльской. Была и остаюсь. Как вышло, что я больше не наследница трона, мастер Кромвель? Разве это законно?
– Законно то, что решил парламент.
– Есть закон выше парламента. Закон Божий. Спросите епископа Фишера.
– Я не умею читать Божьи замыслы и, Господь свидетель, не считаю епископа Фишера достойным его истолкователем. Воля парламента, напротив, выражена вполне отчетливо.
Она закусывает губу, не желает на него смотреть.
– Я слышала, доктор Беттс теперь еретик.
– Он верит в то же, во что ваш отец король.
Он ждет. Мария поднимает голову, впивается серыми глазами в его лицо:
– Я не назову еретиком милорда моего отца.
– Правильно. Лучше, чтобы эти ловушки сперва проверили ваши друзья.
– Я не понимаю, как вы можете быть мне другом, если вы друг этой особы. Маркизы Пемброкской.
Она не хочет именовать Анну королевой.
– Положение упомянутой дамы таково, что ей не нужны друзья, только слуги.
– Поль говорит, вы – сатана. Мой кузен Реджинальд Поль. Который бежал в Геную. Он сказал, при рождении вы были такой же, как все другие христианские души, но потом в вас вошел дьявол.
– А вам известно, леди Мария, что я бывал тут ребенком? Лет девяти-десяти. Мой дядя был у Мортона поваром, а я, сопливый мальчишка, на заре складывал хворост для растопки печей и сворачивал шеи курам. – Он говорит серьезным тоном. – Как вы думаете, дьявол тогда в меня вошел? Или раньше, примерно в том возрасте, когда другие принимают крещение? Как вы понимаете, мне хотелось бы знать.
Мария наблюдает за ним искоса; на ней старомодный жесткий чепец домиком, из-под которого она смотрит, как лошадь, которой набросили на голову тряпку, а та сползла. Он говорит мягко:
– Я не сатана. И милорд ваш отец не еретик.
– А я не приблуда.
– Конечно. – Он повторяет то же, что сказал Анне Шелтон: – Ваши родители верили, что состоят в браке. Это не означает, что их брак был законным. Вы ведь понимаете разницу?
Она трет пальцем под носом.
– Да, понимаю. Только на самом деле их брак был законным.
– Скоро королева приедет навестить свою дочь. Если вы просто выкажете ей уважение как супруге своего родителя…
– Только она его сожительница…
– …ваш отец вернет вас ко двору и вы получите все, чего лишены сейчас: тепло и приятное общество. Послушайте меня, я желаю вам добра. Королева не ждет от вас дружбы, ей нужен лишь декорум. Прикусите язык и сделайте реверанс. Это займет одно мгновение и переменит все. Помиритесь с ней сейчас, до того, как она родит. Потому что, если будет мальчик, у нее не останется поводов с вами ладить.
– Она меня боится, – говорит Мария, – и будет бояться, даже если родит мальчика. Она боится, что я выйду замуж и мои сыновья станут ей угрозой.
– Кто-нибудь говорит с вами о замужестве?
Сухой недоверчивый смешок.
– Еще в младенчестве меня помолвили с французским дофином. Затем с императором, потом с французским королем, с его старшим сыном, с его вторым сыном, со всеми его сыновьями, сколько их ни на есть, потом один раз опять с императором и один раз с его кузеном. Меня сватали без передышки. Однако когда-нибудь я выйду замуж на самом деле.
– Но только не за Поля.
Она вздрагивает, и он понимает, что кто-то ей такую мысль подсказал: может быть, прежняя воспитательница Маргарет Поль, а может, Шапюи, который ночи напролет изучает генеалогию английской знати – укрепить ее притязания, сделать их неоспоримыми, выдать полуиспанку Тюдор за коренного Плантагенета.
Он говорит:
– Я видел Поля. Знал его еще до отъезда. Вам такой не годится. Вашему мужу нужна будет твердая рука, чтобы крепко держать меч. Поль похож на старуху, которая сидит в углу и боится леших и домовых. В жилах у него не кровь, а святая вода, и, говорят, он рыдает в три ручья, если его слуги убьют муху.
Мария улыбается и тут же затыкает рот рукой, как кляпом.
– Вот и правильно, – кивает он. – Никому ничего не говорите.
Мария произносит, не отнимая пальцев ото рта:
– Я не могу читать. Не вижу букв.
– Что, вам не дают свечей?!
– Нет, я хочу сказать, у меня слабеет зрение. И голова все время болит.
– Вы много плачете?
Она кивает.
– Доктор Беттс привезет лекарства. А до тех пор пусть кто-нибудь читает вам.
– Мне читают. Читают Тиндейлово Евангелие. Вы знаете, что епископ Тунстолл и Томас Мор нашли в этом так называемом Писании две тысячи ошибок? Там больше еретического, чем в священной книге магометан.
Сказано с вызовом, однако он видит, что ее глаза наполняются слезами.
– Все это исправимо, – говорит он.
Мария встает; в первый миг ему кажется, что сейчас она, забывшись, уткнется с рыданиями в его дорожную куртку.
– Доктор приедет на днях. А пока я велю, чтобы вам растопили камин и подали ужин. Куда захотите.
– Дайте мне повидаться с матерью.
– Сейчас король этого не допустит. Однако все может измениться.
– Отец меня любит. Это все она, эта подлая женщина, нашептывает ему всякие гнусности.
– Леди Шелтон будет к вам добра, если только вы ей позволите.
– Что мне до ее доброты? Я переживу Анну Шелтон, поверьте. И ее племянницу. И всех, кто посягает на мой титул. Пусть делают что хотят. Я молода. Я могу подождать.
Он выходит, Грегори за ним, завороженно оглядываясь на девушку, которая вновь садится у погасшего камина, складывает руки и с каменным лицом принимается ждать.
– Этот ее кроличий мех, – говорит Грегори, – такое впечатление, будто его грызли.
– Да уж, она истинная дочь Генриха.
– А разве кто-то сомневался?
Он смеется:
– Нет, не в этом смысле. Представь… если бы у старой королевы были любовники, избавиться от нее не составило бы труда, но как очернить женщину, которая делила ложе только с одним мужчиной? – Он осекается; даже тем, кто безусловно поддерживает короля, трудно упомнить, что по официальной версии Екатерина была женой принца Артура. – Мне следовало сказать, только с двумя мужчинами. – Он окидывает сына взглядом. – Мария ни разу не посмотрела на тебя, Грегори.
– А по-твоему, должна была?
– Леди Брайан считает, что ты чрезвычайно мил. Разве для женщины это не естественно?
– Я не заметил в ней ничего естественного.
– Найди кого-нибудь, кто растопит камин. А я распоряжусь насчет ужина. Вряд ли король хочет уморить ее голодом.
– А ты ей понравился, – говорит Грегори. – Странно.
Он понимает, что сын говорит искренне.
– Разве такого не может быть? Мне кажется, дочери меня любили. Бедняжка Грейс, я так и не знаю, понимала ли она толком, кто я.
– Она тебя обожала, когда ты сделал ей ангельские крылья. Говорила, что будет хранить их всегда-всегда. – Сын отворачивается; в голосе как будто страх. – Рейф утверждает, что скоро ты будешь вторым человеком в королевстве. Что это уже и теперь так, неофициально. Что король поставит тебя выше лорд-канцлера и всех остальных. Даже выше Норфолка.
– Рейф забегает вперед. Послушай, сын, не говори никому о Марии. Включая Рейфа.
– Я услышал больше, чем следовало?
– Что, по-твоему, будет, если король завтра умрет?
– Мы будем скорбеть.
– А кто займет трон?
Грегори кивает в сторону леди Брайан, в сторону девочки в колыбели:
– Так сказал парламент. Или королем станет сын королевы, который еще не родился.
– Но произойдет ли это? На самом деле? Еще не родившийся младенец? Девочка, которой нет и года? При регентстве Анны? Болейны были бы рады, это да.
– Тогда Фицрой.
– Надо ли искать так далеко?
Взгляд Грегори обращается к дверям комнаты, из которой они вышли.
– Вот именно, – говорит он. – И вот что, Грегори. Очень разумно составлять планы на полгода, на год вперед, но грош им цена, если у тебя нет планов на завтрашний день.
После ужина он беседует с леди Шелтон. Леди Брайан уходит спать, потом спускается их урезонить:
– Вы так за ночь совсем не отдохнете!
– Да-да, – машет на нее Анна Шелтон. – Проснемся квелые, кушать не захотим.
Когда слуги, зевая, уходят, а свечи догорают, они перебираются в другие покои, поменьше и потеплее, продолжают беседу там. Вы дали Марии добрый совет, говорит леди Шелтон, хорошо бы она ему последовала, боюсь, ей предстоят трудные времена. Она говорит о своем брате Томасе Болейне: эгоистичнее человека я не знаю, и немудрено, что Анна такая хищница; чтó она от него слышала, кроме разговоров о деньгах да как выдвинуться за счет других; он бы продал дочерей голыми на берберийском невольничьем рынке, если бы рассчитывал получить хорошую цену.
Он улыбается, представив, как в окружении слуг с ятаганами торгуется за Марию Болейн; затем вновь переносит внимание на ее тетку. Та посвящает его в секреты Болейнов, он не посвящает ее в свои секреты, хоть ей и кажется, что посвятил.
Когда он входит в спальню, Грегори уже спит, но приоткрывает глаза и спрашивает:
– Дорогой отец, где ты был, в постели у леди Шелтон?
Это бывает, но не с женщинами из семейства Болейн.
– Чудные сны тебе снятся. Леди Шелтон тридцать лет замужем.
– Я думал после ужина посидеть с леди Марией… надеюсь, я не сказал чего плохого? Только она такая язвительная. Я не могу разговаривать с такой язвительной девушкой.
Грегори взбрыкивает на перине и тут же засыпает снова.
Когда Фишер наконец приходит в себя и молит короля о прощении, то ссылается на болезнь и старческую немощь. Король отвечает, что не отзовет билль, однако, по своему обыкновению, помилует тех, кто признал свою вину.
Блаженную повесят. Он молчит о троне из костей, только сообщает Генриху, что она больше не пророчествует, и надеется, что на Тайберне, с петлей на шее, она не выставит его лжецом.
Когда советники встают на колени и умоляют вычеркнуть из списка имя Томаса Мора, король уступает. Возможно, Генрих только этого и ждал: чтобы его уговорили. Анны с ними нет; не исключено, что в ее присутствии все повернулось бы иначе.
Они выходят, отряхивая колени. Ему кажется, он слышит смех кардинала из какой-то невидимой части комнаты. Достоинство Одли не пострадало, а вот Норфолк взвинчен, потому что не сумел встать сам – подвели суставы, – и пришлось им с Одли вдвоем поднимать герцога с колен.
– Я думал, буду стоять там еще час, – говорит тот. – Умоляя и упрашивая.
– Штука в том, – обращается Кромвель к Одли, – что Мор по-прежнему получает из казны пенсион. Думаю, пора это прекратить.
– Он получил передышку. Дай Бог, чтобы одумался. Он привел в порядок свои дела?
– Переписал все, что мог, на детей. Я слышал от Ропера.
– Стряпчие! – ворчит герцог. – Если я впаду в опалу, кто позаботится о моих делах?
Норфолк вспотел; он умеряет шаг, Одли тоже; пока они топчутся, Кранмер нагоняет их, как запоздалая мысль. Он оборачивается и берет архиепископа под руку. Тот присутствует на всех заседаниях парламента: на скамье епископов, где в последнее время подозрительно много свободных мест.
Папа подгадал время – как раз когда он проводит через парламент свои великие билли, – чтобы наконец-то вынести вердикт по делу о браке Екатерины, с которым столько тянул, – он уже думал, папа хочет сойти в могилу, не сказав ни да, ни нет. Решение Климента: диспенсация обоснованна, брак действителен. Сторонники императора жгут на улицах Рима фейерверки. Генрих высокомерно-насмешлив и выражает свое отношение танцами. Анна еще танцует, хотя живот уже заметен; летом ей нужно будет себя беречь. Он помнит руку короля на талии Лиззи Сеймур. Дальше дело не пошло – Лиззи не дурочка. Теперь король увивается вокруг маленькой Мэри Шелтон – подбрасывает ее в воздух, щекочет, стискивает и доводит до беспамятства комплиментами. Это ничего не значит; он видит, как Анна вздергивает подбородок и, откинувшись в кресле, бросает какое-то тихое замечание; глаза лукавы, вуаль на миг задевает джеркин наглеца Фрэнсиса Уэстона. Очевидно, что Анна намерена терпеть Мэри Шелтон, даже умасливать. Лучше не выпускать короля за пределы семьи, а сестры под рукой нет. Где Мария Болейн? В деревне; наверняка, как и он, ждет не дождется тепла.
И лето приходит, без паузы на весну, утром в понедельник, словно новый слуга с сияющим лицом, – тринадцатого апреля. Они в Ламбете – Одли, он и архиепископ. Солнце бьет в окна. Он смотрит вниз на дворцовый сад. Так начинается «Утопия»: друзья беседуют в саду. На дорожке королевские капелланы дурачатся, словно школяры: Хью Латимер повис на плечах у двух собратьев-клириков, так что ноги оторвались от земли. Для полного счастья им не хватает только мяча.
– Мастер Мор, – говорит он, – что, если вам прогуляться на солнышке? А через полчаса мы вас снова вызовем и предложим присягнуть; вы дадите нам другой ответ, не так ли?
Мор встает; слышно, как щелкают суставы.
– Томас Говард стоял ради вас на коленях! – говорит он. Кажется, это было недели назад. Работа за полночь и новая схватка каждое утро вымотали его, зато обострили чувства, и он спиной ощущает, что Кранмер вот-вот сорвется. Надо выставить Мора на улицу, пока этого не произошло.
– Не знаю, что, по-вашему, изменят для меня полчаса, – говорит Мор. Тон беззлобный, добродушно-шутливый. – Конечно, для вас они многое могут изменить.
Мор попросил, чтобы ему показали акт о престолонаследии. Одли разворачивает документ, и Мор принимается читать, хотя читал уже раз десять.
– Очень хорошо. Однако я надеюсь, что выразился вполне ясно. Я не могу присягнуть, но не скажу ни слова против вашей присяги и не стану отговаривать тех, кто намерен ее принять.
– Вы прекрасно знаете, что этого недостаточно.
Мор кивает и стремительным зигзагом идет к двери, задевая угол стола, так что Кранмер вздрагивает и бросается ловить качнувшуюся чернильницу.
Мор прикрывает за собой дверь.
– Итак?
Одли сворачивает документ и постукивает им по столу, глядя туда, где стоял Мор. Кранмер говорит:
– Послушайте, я придумал. Что, если мы позволим ему присягнуть тайно? Он клянется, но мы обещаем никому не говорить. Или, если не может дать эту присягу, мы спросим, какая бы его устроила?
Он смеется.
– Вряд ли король с этим согласится. – Одли вздыхает. Тук, тук, тук. – После всего, что мы сделали для него и для Фишера. Его имя вычеркнуто из билля. Фишера оштрафовали, а не бросили в темницу до конца жизни. И мы же теперь это расхлебывай.
– Блаженны миротворцы, – цедит Кромвель. Ему хочется кого-нибудь задушить.
Кранмер говорит:
– Мы побеседуем с Мором еще раз. Если он не хочет присягать, пусть хоть приведет основания.
Он, чертыхнувшись вполголоса, отворачивается от окна:
– Мы знаем его основания. Вся Европа их знает. Мор против развода. Мор считает, что король не может быть главой церкви. Скажет он это? Ни за что, уж поверьте. А знаете, что бесит больше всего? Меня бесит, что я участвую в пьесе, которую он сочинил, от начала и до конца. Меня бесит, что мы тратим время, которое могли бы употребить на что-нибудь дельное, что наша жизнь уходит и мы успеем состариться, прежде чем доиграем этот фарс. А больше всего меня бесит, что сэр Томас Мор сидит в зрительном зале и злорадно посмеивается, когда я сбиваюсь и путаю слова, потому что он сам написал роли. Писал их все эти годы.
Кранмер, как мальчишка-слуга, наливает ему вина, подходит бочком:
– Вот.
В руках архиепископа чаша неизбежно обретает сакральный смысл: не разбавленное водой вино, но некая двусмысленная смесь, это Моя кровь, это похоже на Мою кровь, это более-менее похоже на Мою кровь; сие творите в Мое воспоминание. Он протягивает кубок обратно. Северные немцы получают перегонкой крепкое зелье – аквавит; оно бы сейчас лучше помогло.
– Зовите Мора, – говорит он.
Мгновение – и Мор в дверях, негромко чихает.
– Бросьте, – улыбается Одли, – так ли надлежит являться герою?
– Уверяю вас, я ни в коей мере не стремлюсь быть героем, – отвечает Мор. – Там траву скосили.
Снова чихает, поправляет мантию, садится в поставленное ему кресло. А в первый раз отказался.
– Так-то лучше, – говорит Одли. – Я знал, что воздух пойдет вам на пользу.
Поднимает глаза, мол, давайте к нам, но он, Кромвель, дает понять, что останется, где стоял, у окна.
– Уж и не знаю, – добродушно говорит Одли. – Сперва один не садится. Теперь другой. Вот, – придвигает Мору бумагу, – имена пресвитеров, которые вчера принесли клятву и подали вам пример. И вам известно, что все члены парламента согласились. Почему не соглашаетесь вы?
Мор смотрит из-под бровей:
– Нам всем сейчас здесь неуютно.
– Там, куда отправитесь вы, много неуютнее, – говорит он.
– Надеюсь, это будет не ад, – улыбается Мор.
– Если вы, присягнув, обречете себя на погибель, то как насчет остальных? – Он рывком отделяется от стены, хватает бумагу и шлепает ее на плечо Мору. – Они все прокляты?
– Я не могу отвечать за их совесть, только за свою собственную. Если я принесу вашу присягу, то буду проклят.
– Многие позавидовали бы вашему умению читать волю Божью, – говорит он. – Впрочем, вы с Богом давно запанибрата, верно? Меня изумляет ваша дерзость. Вы говорите о своем Творце как о приятеле, с которым в воскресенье вместе удили рыбу.
Одли подается вперед:
– Давайте проясним. Вы не можете присягнуть, потому что вам не позволяет совесть?
– Да.
– Не соблаговолите ли объяснить более внятно?
– Нет.
– Вы возражаете, но не станете говорить почему?
– Да.
– В данном случае для вас неприемлем статут, или форма присяги, или сама идея присяги как таковая?
– Я предпочел бы не отвечать.
Кранмер вмешивается:
– В вопросах, затрагивающих совесть, всегда остается место для сомнений…
– О да, но это не каприз. Я долго и прилежно советовался с собой, и в данном вопросе голос моей совести вполне отчетлив. – Мор склоняет голову набок, улыбается. – Разве с вами не так, милорд?
– И все же наверняка есть какие-то сомнения. Вы ученый, привыкли к дебатам и разногласиям, так что наверняка спрашиваете себя: почему столько образованных мужей думает так, а я – иначе? Одно бесспорно: естественный долг подданного – покорствовать королю. К тому же давно, вступая в должность в совете, вы клялись ему повиноваться. Почему же не повинуетесь? – Кранмер моргает. – Противопоставьте свои сомнения этой непреложности и присягните.
Одли откидывается в кресле и закрывает глаза, словно говоря: никто из нас лучше не скажет.
Мор говорит:
– Когда вы вступали в сан архиепископа, назначенного папой, вы присягнули Риму, но утверждают, будто во время всей церемонии вы держали в кулаке сложенную записку, где говорилось, что вы клянетесь против своей воли. Или это неправда? Утверждают, будто текст записки составил мастер Кромвель.
Одли резко открывает глаза: лорд-канцлеру кажется, что Мор отыскал для себя лазейку. Однако за улыбкой Мора прячется злоба.
– Я не пойду на такие фокусы, – мягко произносит Мор, – не стану ломать комедию перед моим Господом Богом, не говоря уже об английских верующих. Вы говорите, что за вами большинство. Я говорю, что оно за мной. Вы говорите, за вами парламент, а я говорю, что за мною ангелы и святые и весь сонм усопших христиан, все поколения с основания церкви Христовой, тела единого и нераздельного…
– О, Христа ради! – вскипает он. – Ложь не перестает быть ложью из-за того, что ей тысяча лет. Ваша нераздельная церковь ничего так не любит, как терзать собственных чад, жечь их и рубить, когда они отстаивают свою совесть, вспарывать им животы и скармливать внутренности псам. Вы зовете себе на помощь историю, но что она для вас? Зеркало, которое льстит Томасу Мору. Однако у меня есть другое зеркало, и в нем отражается опасный честолюбец. Я поворачиваю его, и в нем отражается убийца, ибо один Бог ведает, скольких вы утащите за собой, – им достанутся только страдания, но не ваш ореол мученика. Вы не простая душа, так что не пытайтесь упрощать. Вы знаете, что я вас уважал. Уважал с детства. Мне легче было бы потерять сына, легче было бы видеть, как ему отрубят голову, чем смотреть, как вы отказываетесь от присяги на радость всем врагам Англии.
Мор поднимает глаза и мгновение выдерживает его взгляд:
– Грегори – милый юноша. Не желайте ему смерти. Если он что-нибудь делает не так, он исправится. То же самое я говорю о своем сыне. На что он годен? И все же он стоит больше любого спорного вопроса.
Он готов убить Мора за один этот добродушный тон.
Кранмер в отчаянии трясет головой:
– Это не спорный вопрос.
– Вы упомянули своего сына, – говорит он. – Что будет с ним? С вашими дочерьми?
– Я посоветую им присягнуть. Я не жду от них моей щепетильности.
– Я не об этом, и вы прекрасно меня поняли. Вы хотите поработить их императору? Вы – не англичанин.
– Вы сам едва ли англичанин, – говорит Мор. – Французский солдат, итальянский банкир. Едва выйдя из отрочества, вы бежали на чужбину, спасаясь от тюрьмы или от петли, грозивших вам за вашу юношескую необузданность. Я скажу вам, кто вы, Кромвель. Вы итальянец до мозга костей, со всеми их страстями и пороками. Ваша неизменная обходительность – я знал, что когда-нибудь она кончится. Это монета, которая слишком часто переходила из рук в руки. Тонкий слой серебра стерся, и мы видим низкий металл.
Одли ухмыляется:
– Вижу, вы не следите за трудами мастера Кромвеля на монетном дворе. Деньги, которые он чеканит, – высшей пробы.
Одли не может не зубоскалить, такой уж у лорд-канцлера характер; кто-то должен сохранять спокойствие. Кранмер бледен и в поту, у Мора на виске пульсирует жилка.
Он говорит:
– Мы не можем отпустить вас домой. Однако мне представляется, что вы сегодня не в себе. Поэтому, чем отправлять в Тауэр, мы, очевидно, попросим аббата Вестминстерского подержать вас под арестом у себя дома… Вы согласны, милорд Кентербери?
Кранмер кивает. Мор говорит:
– Мне не следовало насмехаться над вами, мастер Кромвель. Теперь я вижу, что вы мой самый дорогой и заботливый друг.
Одли кивает страже. Мор встает легко, словно мысль об аресте добавила ему молодых сил; впечатление несколько подпорчено тем, что он по обыкновению поддергивает мантию и, делая семенящее движение, как будто запутывается в своих ногах. Ему, Кромвелю, вспоминается Мария в Хэтфилде: как та встала и тут же забыла, где ее табурет. Мора наконец спроваживают из комнаты.
– Теперь наш друг получил в точности что хотел, – говорит он и, приложив руку к окну, видит отпечатки своих пальцев на старом бугристом стекле.
С реки натянуло облаков; лучшая часть дня позади. Одли идет к нему через комнату и неуверенно встает рядом.
– Если бы только Мор указал, какие части присяги для него неприемлемы, можно было бы что-нибудь добавить, чтобы снять возражения.
– Забудьте. Если он что-нибудь укажет, ему конец. Теперь единственная его надежда в молчании, и та призрачная.
– Король мог бы согласиться на какой-то компромисс, – говорит Кранмер. – А вот королева, боюсь, нет. Да и впрямь, – продолжает архиепископ слабым голосом, – с какой стати ей соглашаться?
Одли кладет руку ему на локоть:
– Мой дорогой Кромвель. Кто в силах понять Мора? Его друг Эразм советовал ему держаться подальше от власти, для которой он не создан, и был совершенно прав. Ему не следовало принимать мой нынешний пост. Он сделал это исключительно в пику Вулси, из ненависти к тому.
Кранмер говорит:
– Эразм советовал ему воздерживаться и от богословия тоже. Если я не ошибаюсь?
– Как вы можете ошибаться? Мор публикует все письма своих друзей. Даже содержащиеся в них упреки обращает к своей выгоде – смотрите, мол, на мое смирение, я ничего не скрываю. Он живет на публике. Каждая посетившая его мысль излагается на бумаге. Он ничего не держал при себе до сего дня.
Одли, перегнувшись через него, распахивает окна. Через подоконник в комнату перехлестывает птичий гомон – заливистый, громкий свит дрозда-дерябы.
– Думаю, Мор напишет отчет о сегодняшнем дне, – говорит он, – и отошлет печатать за границу. В глазах Европы мы предстанем дураками и мучителями, а он – невинным страдальцем и мастером блистательных афоризмов.
Одли похлопывает его по плечу – хочет утешить. Однако кому это под силу? Он безутешный мастер Кромвель: непостигаемый, неизъяснимый и, возможно, неупразднимый мастер Кромвель.
На следующий день король за ним посылает. Он думает, Генрих хочет распечь его за неспособность привести Мора к присяге.
– Кто будет сопровождать меня на эту фиесту? – спрашивает он. – Мастер Сэдлер?
Как только он входит, Генрих грозным движением руки велит приближенным освободить ему место. Лицо мрачнее тучи.
– Кромвель, разве я был вам дурным государем?
Незаслуженная доброта вашего величества… ваш ничтожный слуга… если не оправдал ожиданий в чем-либо конкретном, умоляю всемилостивейше простить…
Он может так говорить часами. Научился у Вулси.
Генрих перебивает:
– Милорд архиепископ считает, что я не воздаю вам по заслугам. Однако, – обиженный тон человека, которого неправильно поняли, – я славлюсь щедростью. – Генрих явно озадачен: как же так вышло? – Вы станете государственным секретарем. Награды воспоследуют. Не понимаю, почему я не сделал этого раньше. Но скажите мне: на вопрос о лордах Кромвелях, которые некогда были в Англии, вы ответили, что никак с ними не связаны. Вы ничего с тех пор не надумали?
– Сказать по чести, я больше об этом не вспоминал. Я не возьму ни чужого платья, ни чужого герба, иначе покойник встанет из могилы и разоблачит меня как самозванца.
– Милорд Норфолк говорит, вы нарочно выставляете свое низкое происхождение напоказ, желая ему досадить. – Генрих берет его под руку. – Отныне, куда бы я ни ехал – хотя этим летом мы воздержимся от дальних поездок, учитывая состояние королевы, – вам будут отводить комнаты рядом с моими, чтобы мы могли разговаривать, когда мне потребуется, и по возможности смежные, чтобы никого за вами не посылать. – Король улыбается придворным, и те приливают, как волна. – Разрази меня Бог, – продолжает Генрих, – если умышленно вами пренебрегал. Я знаю, кто мне друг.
На улице Рейф говорит:
– Разрази его Бог… Как же он страшно божится! – Обнимает хозяина. – Что ж, лучше поздно, чем никогда. Но послушайте, я должен вам кое-что рассказать, пока мы не дома.
– Говори сейчас. Что-то хорошее?
Подходит джентльмен и говорит:
– Господин секретарь, ваша барка готова доставить вас домой.
– Надо мне завести дом возле реки, – произносит он. – Как у Мора.
– И оставить Остин-фрайарз? – спрашивает Рейф. – Вспомните свой теннисный корт. Сады.
Король все подготовил втайне. Герб Гардинера сбили, и над флагом с розой Тюдоров сейчас поднимают флаг с гербом Кромвеля. Он впервые поднимается на борт собственной барки, и на реке Рейф сообщает свои новости. Качание суденышка под ногами едва ощутимо. Флаги обвисли. Все еще утро, мглистое, пегое; кожа, ткань или свежая листва – там, где на них попадает солнце, – поблескивают, словно яичная скорлупа. Углы сглажены, весь мир лучится и напоен влажным зеленым ароматом.
– Я уже полгода женат, – говорит Рейф, – и никто не знает, только вы теперь знаете. Я женился на Хелен Барр.
– О, кровь Христова! – восклицает он. – В моем собственном доме! О чем ты думал?
Рейф безмолвно выслушивает все: ни гроша за душой, ни связей, ни положения, ничего, кроме красивой мордашки, ты мог бы жениться на богатой наследнице. Вот погоди, я сообщу твоему отцу! Он будет в ярости, скажет, что я за тобой недоглядел.
– А вообрази, что вдруг объявится ее муж!
– Вы сказали ей, что она свободна. – Рейф дрожит.
– Кто из нас свободен?
Он вспоминает, как Хелен спросила: «Так я могу снова выйти замуж? Если кто-нибудь меня возьмет?» Вспоминает ее долгий многозначительный взгляд, которого тогда не понял. С тем же успехом она могла пройтись перед ним колесом, он бы не заметил: для него разговор был окончен, и мысли уже двинулись в другую сторону. Если бы я сам перед нею не устоял, кто бы меня осудил за женитьбу на бедной прачке – да хоть на уличной попрошайке? Люди сказали бы: вот чего хотел мастер Кромвель, упругую женскую плоть, мудрено ли, что он пренебрег богатыми вдовушками. Ему не нужны деньги, не нужны связи, он волен следовать своим влечениям, он уже сегодня государственный секретарь, а завтра – кто знает?
Он смотрит на воду, то бурую, то прозрачную под солнцем, но всегда подвижную: в глубине ее рыбы, водоросли; утопленники колышут неживыми руками. На илистый берег выбрасывает пряжки от ремней, осколки стекла, мелкие монетки со стершимся профилем короля. Как-то в детстве он нашел подкову. Лошадь в реке? Ему казалось это большим везением. Однако отец сказал: если бы подковы приносили счастье, я был бы королем Страны Обжор.
Первым делом он идет на кухню рассказать Терстону новости.
– Ну, – весело говорит повар, – вы так и так эту работу исполняете. – Смеется. – Епископ Гардинер сгорит от злости. Его кишки изжарятся в собственном жиру. – Сдергивает с подноса окровавленное полотенце. – Видите этих перепелок? У осы и то больше мяса.
– Потушить их в мальвазии? – предлагает он.
– Что, три дюжины? Только вино переводить. Для вас, если хотите, могу и потушить. Это от лорда Лайла из Кале. Будете ему писать, скажите, пусть следующий раз, как захочет сделать вам подарок, шлет жирненьких или никаких. Запомните?
– Запишу для памяти, – серьезно отвечает он. – Думаю, теперь совет будет время от времени собираться здесь, когда без короля. Можно будет сперва кормить всех обедом.
– Верно. – Терстон хихикает. – Норфолку не помешало бы нарастить мясца на его тощие ноги.
– Терстон, ты можешь больше не пачкать руки. У тебя довольно помощников – надень золотую цепь и расхаживай между ними.
– А вы разве так поступаете? – Птичья тушка шмякается на поднос, Терстон счищает с пальцев налипшие перья. – Нет уж, я лучше сам. На случай, если все повернется иначе. Я не говорю, что так будет, но вспомните кардинала.
Он вспоминает Норфолка: велите ему убираться с глаз долой, иначе я сам к нему явлюсь и разорву его вот этими зубами.
Могу я сказать не «разорвете», а «покусаете»?
На память приходит пословица: homo homini lupus est – человек человеку волк.
– Итак, – говорит он Рейфу, – ты сделал себе имя, мастер Сэдлер. Подал отличный пример, как человек может сгубить свою будущность. Отцы будут указывать на тебя сыновьям.
– Я ничего не мог с собой поделать, сэр!
– Это как?
Рейф отвечает насколько может сухо:
– Я был охвачен сильнейшей страстью.
– И что это за ощущение? Вроде сильнейшего гнева?
– Наверное. Возможно. Чувствуешь себя более живым.
Интересно, думает он, влюблялся ли кардинал? Впрочем, какие могут быть сомнения? Всепоглощающая любовь Вулси к Вулси опалила всю Англию.
– Скажи мне, в тот вечер, после коронации… – Он встряхивает головой, перебирает бумаги на столе: письма от мэра Гулля.
– Я все расскажу, что ни спросите, – говорит Рейф. – Понять не могу, как я вам сразу не открылся. Только Хелен, моя жена, она думала, нам лучше хранить тайну.
– А теперь, как я понимаю, она ждет ребенка и скрывать больше нельзя?
Рейф краснеет.
– В тот вечер, когда я пришел в Остин-фрайарз, чтобы отвезти ее к жене Кранмера, она спустилась… – его глаза движутся, словно снова видят ту картину, – она спустилась без чепца, а ты выбежал следом, взъерошенный, и был очень на меня зол…
– Да. – Рейф непроизвольно приглаживает волосы, будто сейчас это что-то исправит. – Все ушли на праздник. Тогда мы впервые сошлись, но это был не блуд. Она поклялась быть навеки моей.
Он думает, хорошо, что я взял к себе в дом не бесчувственного юнца, думающего только о своей выгоде. Тот, кто не знает порывов, не ведает и настоящей радости. Под моим покровительством Рейф может позволить себе следовать душевным порывам.
– Слушай, Рейф. Это… ну, видит Бог, это глупость, но не катастрофа. Скажи отцу, что мое возвышение обеспечит твою карьеру. Конечно, он будет рвать и метать. На то они и отцы. Он скажет, будь проклят день, когда я отдал сына в распутный дом Кромвеля. Но мы его урезоним. Постепенно.
До сих пор Рейф стоял, теперь оседает на табурет – голова запрокинута, руки стиснули виски, облегчение разливается по всему телу. Кого он так боялся? Меня?
– Послушай, как только твой отец увидит Хелен, он поймет, если только он не…
Если только что? Надо быть мертвым и в могиле, чтобы не увидеть ее прекрасное, дерзкое тело, ее кроткие глаза…
– Только надо снять полотняный фартук и нарядить ее как мистрис Сэдлер. И конечно, тебе потребуется свой дом. Тут я могу помочь. Я буду скучать по детям, я к ним привязался, и Мерси тоже, мы все их любим. Если хочешь, чтобы твой ребенок был первым в доме, мы можем оставить их здесь.
– Спасибо. Но Хелен с ними не расстанется. Мы уже все меж собой решили.
Значит, у меня в Остин-фрайарз больше не будет детей, думает он. Во всяком случае, пока я не оторвусь от королевских дел и не выделю время для ухаживаний и пока не научусь слушать женщину, когда та ко мне обращается.
– Чтобы твой отец смягчился, скажем ему вот что: отныне, если я отлучаюсь от короля, с ним остаешься ты. Мастер Ризли пусть занимается шифрами и слежкой за иностранными послами – эта работа как раз для его хитрой натуры. Ричард будет в мое отсутствие за старшего в доме и конторе, мы же с тобой станем обхаживать Генриха, как две нянюшки, исполняя каждый его каприз. – Он смеется. – Ты джентльмен по рождению. Король может приблизить тебя к себе, назначить камергером. Мне это было бы полезно.
– Я этого не ждал. Даже не думал о таком! – Рейф опускает глаза. – Конечно, я не смогу представить Хелен ко двору.
– В нынешнем мире – да. И я не думаю, что он изменится при нашей жизни. Однако ты сделал выбор. Не раскаивайся в нем ни сейчас, ни потом.
Рейф говорит с чувством:
– Разве я мог что-то от вас скрыть? Вы все видите!
– Хм. Только до определенного предела.
После ухода Рейфа он приступает к вечерней работе: бумага за бумагой ложится в свою стопку. Его билли приняты парламентом, но всегда есть следующий билль, который надо готовить. Составляя законы, проверяешь слова на прочность. Если закон предполагает наказание, имей силу наказывать: не только бедных, но и богатых, не только в Сассексе и Кенте, но и в Корнуолле, на границе с Шотландией и в болотах Уэльса. Он составил присягу, проверку на верность Генриху, и намерен привести к ней всех мужчин по городам и весям, а также всех сколько-нибудь значимых женщин: богатых вдов, землевладелиц. Его комиссары пройдут по холмам и долам, требуя от людей, едва слышавших об Анне Болейн, признать наследником ребенка в ее утробе. Если человек знает, что короля зовут Генрихом, пусть клянется; плевать, что он путает нынешнего монарха с его отцом или каким-нибудь другим Генрихом. Народ не помнит своих государей; их черты на монетах, которые он в детстве выуживал из речного ила, были едва ощутимой неровностью под пальцами; даже дома, счистив грязь, он не мог разобрать, кто на них. Это кто, король Цезарь? – спросил он. Уолтер сказал, дай глянуть, и тут же с отвращением отбросил монетку, сказав, это фартинг одного из тех королей, которые воевали во Франции. Иди зарабатывай, сказал отец, и выкинь из головы Цезаря, – когда Адам лежал в колыбели, Цезарь уже был стариком.
Он мог бы пропеть: «Когда Адам пахал, а Ева пряла, кто джентльменом был тогда?» – Уолтер погнался бы за ним и, если бы догнал, навешал оплеух: это бунтарская песенка, у нас с бунтовщиками разговор короткий. Мятежные корнуольцы из дней его детства лежат в неглубоких могилах, но всегда есть другие корнуольцы. А под Корнуоллом, под всей Англией и дальше, под топкими болотами Уэлса и гористым шотландским приграничьем есть другая земля, погребенная, куда вряд ли доберутся его комиссары. Кто приведет к присяге хобгоблинов, обитающих в дуплах и колючих изгородях? Диких людей в лесной чаще? Святых в нишах? Духов священных источников, чьи голоса звучат в шелесте жухлой листвы? Выкидышей, зарытых в неосвященную землю? Незримых покойников, что теснятся зимой у кузниц и сельских очагов, силясь согреть голые кости? Ибо и они – его соотечественники, несметные поколения мертвецов, застящих живым свет: бескровные призраки господина и слуги, монашки и шлюхи, попа и монаха – они пожирают живую Англию, высасывают соки из ее будущего.
Он смотрит в бумаги на столе, но мысли далеко. Моя дочь Энн сказала: «Я выбираю Рейфа». Он закрывает лицо руками; Энн Кромвель встает перед ним, десяти-одиннадцати лет от роду, коренастая и решительная, как боец, ее маленькие глаза не мигают, уверенные в своей власти над судьбой.
Он трет веки. Перебирает бумаги. Что это? Аккуратный писарский почерк, все слова разборчивы, но смысла в них нет.
Два ковра. Один разрезан на куски.
2 простыни, 2 подушки, 1 тюфяк.
2 тарелки, 4 миски, 2 блюдца.
Один таз, весом 12 фунтов, 4 пенса за фунт; приобретен аббатисой за 4 шиллинга.
Он переворачивает бумагу, пытаясь понять, откуда она взялась, и осознает, что смотрит на опись имущества Элизабет Бартон, оставшегося в монастыре. Все это отошло королю: доска, служившая столом, три наволочки, два подсвечника, плащ стоимостью пять шиллингов. Старая пелерина пожертвована младшей монахине в обители. Еще одна монахиня, сестра Алиса, получила одеяло.
Он сказал Мору: «Пророчества ее не обогатили». Делает для себя пометку: «Передать Элизабет Бартон деньги для палача». Последним, кого она увидит, поднимаясь по лестнице, будет палач с протянутой лапищей. Блаженная должна дать ему монету, иначе перед смертью ее ждут лишние мучения. Она думала о том, за какое время сгорает тело, но не о том, сколько повешенный задыхается в петле. Англия немилосердна к беднякам. За все надо платить, даже за то, чтобы тебе переломили шею.
Семья Томаса Мора присягнула. Он сам при этом присутствовал, и леди Алиса ясно дала понять, что считает его лично ответственным за неспособность урезонить ее мужа.
– Спросите его, о чем он, во имя Господа, думает. Спросите, он что, считает это умно: оставить жену без поддержки, сына – без совета, дочерей – без защиты, и всех нас – во власти такого человека, как Томас Кромвель?
– Ну вот, и вам досталось, – с тихой полуулыбкой произносит Мэг, беря его руки в свои. – Мой отец очень тепло о вас отзывался. О вашей учтивости и вашей резкости, которую считает не менее для себя лестной. Он говорит, что надеется, вы его понимаете. Как он понимает вас.
– Мэг! Вы в силах посмотреть мне в глаза?
Еще одно женское лицо, поникшее под тяжестью жесткого чепца: Мэг теребит вуаль, словно они стоят на ветру и тонкая ткань в силах ее защитить.
– Я уговорю короля повременить день-другой. Думаю, ему самому не хочется отправлять вашего отца в Тауэр, он только и ждет малейшего намека на…
– Капитуляцию?
– Поддержку. И тогда… награда превысит все ожидания.
– Сомневаюсь, что король может предложить ту награду, к которой он стремится, – говорит Уилл Ропер. – Увы. Идем, Мэг, надо увести твою мать, пока она не устроила сцену. – Ропер протягивает руку. – Мы знаем, что вы не мстительны, сэр. Хотя, видит Бог, он не был другом вашим друзьям.
– Вы сами были когда-то их братом.
– Люди меняют взгляды.
– Всецело согласен. Скажите это своему тестю.
Неутешительные слова для прощания. Я не позволю Мору, да и его семье, думает он, тешиться иллюзией, будто они меня понимают. Как им меня понять, если мои мотивы скрыты от меня самого?
Он делает пометку: Ричарду Кромвелю явиться к аббату Вестминстерскому, чтобы сопроводить арестованного сэра Томаса Мора в Тауэр.
Почему я медлю?
Дадим-ка ему еще день.
Пятнадцатое апреля 1534 года. Он зовет клерка разобрать завтрашние бумаги, а сам остается у камина. Полночь, свечи почти догорели. Он берет одну и поднимается наверх. В ногах большой одинокой кровати храпит, разметавшись, Кристоф. Боже, думает он, как комична моя жизнь. «Проснись!» – Он не кричит, а шепчет, и когда Кристоф не просыпается, начинает катать того взад-вперед, как тесто на доске. Наконец мальчишка открывает глаза и выдает затейливое французское богохульство.
– Мой добрый хозяин, я не знал, что это вы, мне снилось, что я пирожок. Простите, я вдребезги пьян, мы отмечали союз прекрасной Хелен со счастливчиком Рейфом.
Кристоф поднимает сжатый кулак и делает непристойный жест, потом рука безвольно падает на грудь, веки сами собой захлопываются. Последний раз икнув, Кристоф снова проваливается в сон.
Кристоф тяжелый, настоящий упитанный щенок бульдога. Он стаскивает слугу на лежанку; тот сопит, бормочет, но больше не просыпается.
Он складывает одежду и прочитывает молитвы. Кладет голову на подушку. «7 простынь, 2 подушки, один тюфяк». Он засыпает, едва задув свечу, но во сне к нему приходит дочь Энн. Она скорбно поднимает левую руку, показывая, что на пальце нет обручального кольца, потом закручивает волосы в жгут и наматывает себе на шею, как удавку.
Преполовение лета: женщины спешат в покои королевы со стопками чистых простынь. Глаза пустые, напуганные, поступь торопливая, сразу понятно – их лучше не останавливать. Разводят огонь в камине, жгут окровавленное тряпье. Если есть что хоронить, эта тайна надежно сберегается женщинами.
В ту ночь, ссутулившись в оконной нише, под острыми как ножи звездами, Генрих сказал ему: я виню Екатерину. Ее утроба поражена недугом. Все эти годы она меня обманывала: она не может вы`носить мальчика и знала об этом от своих врачей. Екатерина утверждает, что по-прежнему меня любит, а на самом деле сживает меня со свету. Она приходит по ночам, с холодными руками и холодным сердцем, и ложится между мной и женщиной, которую я люблю. Она кладет руку на мои чресла, и от ее ладони пахнет могилой.
Лорды и леди дают служанкам и повитухам деньги, спрашивают, какого пола был ребенок, но женщины отвечают то так, то этак. Да и неизвестно, что хуже: если Анна зачала еще девочку или если выкинула мальчика.
Преполовение лета: по всему Лондону жгут костры, все короткие ночи напролет. По улицам бродят драконы, пускают из ноздрей дым и лязгают механическими крыльями.