Мы не знаем, как гусеница превращается в бабочку. Она сколько угодно может ползать по листве, пожирая зелень, но если не заключит себя в неподвижный кокон, то навсегда останется невзрачным и мерзким червяком, обреченным на погибель. Она не расправит свои великолепные крылья, не познает восторг полета, не увидит цветущего луга, сверкающих горных вершин и ленты реки, блестящей под июльским солнцем.
Я был мальчишкой, когда оказался прикованным к больничной койке. Мне, конечно, хотелось бегать, двигаться, мчаться с горы на лыжах или на санях так, чтобы ветер свистел в ушах. Но я тогда уже понимал, что этого никогда не будет. Я уже не пробегу босыми ногами по росе, не смогу до усталости крутить педали велосипеда. Я не сумею пронести на руках свою возлюбленную и не пройдусь с ней в танце, чувствуя ее дыхание на своем лице.
Я на всю жизнь обречен ходить на костылях или с тростью; день и ночь вынужден нести в себе боль.
И мало кто поймет: что значит каждое утро с большим трудом стаскивать себя с постели и пытаться сделать свой первый шаг…
Но жизнь не кончилась. Я чувствовал, что во мне рождается что-то новое, какая-то невыносимая жажда красоты. Я просил принести книги и проглатывал их со страшной скоростью, легко запоминая наизусть целые главы. Я требовал бумагу и рисовал до остервенения, пока в палате не гасили свет. Внутри меня звучала новая музыка, которую я никогда не слышал, и она вызывала неведомый ранее восторг. Тогда же родились первые строки. Наверное, это был дневник или воспоминания о том рае, в котором я когда-то жил.
Я бережно хранил свой новый мир.
Мне стало ясно, что человек одновременно живет не одну, а две жизни. Одна нелепая, непрочная, грубая, полная печали и невыносимой боли; а другая…
Как можно описать эту другую жизнь?..
Пришло время, меня замуровали в гипсовый панцирь от подмышек до пальцев левой ноги. Я чувствовал себя черепахой и броненосцем одновременно. Ходить мне пока не разрешали, но в конце больничного коридора замаячил слабый утешительный свет.
Было раннее утро, еще темно, и все соседи по палате мирно спали. Рядом со мной стояли новенькие деревянные костыли. Они были моей надеждой, опорой и спасением от надоевшей неподвижности. Мне очень хотелось встать и куда-нибудь идти. Долго-долго. Может быть, в горы, в тайгу. Построить там себе маленькую избушку на берегу реки, ловить рыбу, собирать орехи и ягоды, кормить с руки соек и снегирей, общаться с бурундуками и зайцами. Иногда ко мне будут приходить рыбаки и охотники, приносить муку и соль, да еще весточки с большой земли. А больше мне ничего не нужно…
Одной рукой я ухватился за железную перекладину над моей кроватью, а другой стал тихонько сдвигать свое гипсовое тело к краю.
Я так и не поднялся в то утро. Упал с грохотом, раздробил свой чудесный гипс, разбудил соседей и перепугал нянечек. Доктор Шубин долго ругался, исправляя мой разрушенный панцирь.
«Будешь лежать еще неделю!» – сурово пригрозил он.
Но я встал через три дня, и это было удивительное ощущение. Наверное, что-то подобное будут чувствовать души, одевшиеся в новую плоть после своего воскресения.
Голова шла кругом, перед глазами вертелись радужные кольца, но восторг и счастье были такими, что я заплакал бы навзрыд или закричал во весь голос от радости, если бы рядом не было юной медсестры.
Первый шаг, первый выход в коридор, первый подход к окну. Там виден был только задний больничный двор с кучей строительного мусора да кирпичная стена соседнего корпуса. Но для меня снова открылся бесконечно широкий мир, и он был не менее прекрасным, чем моя деревушка, затерянная среди высоких гор и горделивых кедров.
А еще через несколько дней за мной приехал отец. В его глазах застыло какое-то неизбывное чувство вины передо мной, которое сохранилось до сих пор. Он, конечно, не виноват, и никто не виноват в том, что со мной случилось. Мне просто нужно было родиться еще один раз, а разве может человек родиться без крика и боли?
Мы вышли на крыльцо, чтобы сесть в такси и ехать на вокзал, и здесь меня ждало еще несколько потрясений.
Первое – это запахи. За семь месяцев я привык к больничной смеси лекарств, мочи и хлорки, а здесь едва не задохнулся от весеннего воздуха, от запаха оттаявшей земли, от свежести набухших ивовых почек. Я даже чувствовал, как пахнет апрельское солнце!
Ну а второе – цвет. Снег почти весь растаял, а у забора на припеке зеленели слабые ростки травы. Что это было! Если бы в этот момент на больничном дворе приземлился инопланетный корабль, я удивился бы значительно меньше, чем этой зеленой поросли.
И до сих пор не могу без волнения смотреть на первую весеннюю зелень…
Я не гончар, который лепит на своем круге дивную вазу или кувшин.
Я сижу перед разбитой чашей собственной жизни, перебираю осколки, пытаюсь собрать из них скудельный сосуд. И если даже я склею свою чашу, из нее нельзя будет пить или есть. Мы никогда не сможем воскресить всю прошедшую жизнь и не в состоянии заново пережить каждое ее мгновение. В лучшем случае мы вспомним самые яркие вспышки или самые страшные удары. Все остальное покрывается пылью забвения, и это хорошо, потому что человеку невозможно постоянно нести в своей памяти всю боль, которую он пережил, и пить всю горечь, которую он когда-либо вкусил. Боль со временем утихнет, и горечь с годами ослабнет, но глубокие раны останутся навсегда. Нам никогда не стать такими, как прежде и как сейчас…
В больнице было трудно, но все очень понятно: я должен был терпеть свою неподвижность, неприятные процедуры и перевязки, чтобы снова встать и научиться ходить.
И вот я поднялся, пусть на костылях, я уже дома, запеленованный в плотный кокон гипса. Мне трудно сидеть, тяжело передвигаться, особенно подниматься и спускаться по ступенькам крыльца. Но самое страшное не это.
В палате мы были все вместе – двенадцать лежачих душ. Там было весело, и унывать было некогда. Никто не дерзал ныть или проявлять малодушие. Все были в равных условиях, как бы перед лицом смерти. Мы знали, что костлявая гостья может забрать каждого из нас в любой момент. И если кого-то из наших собратьев санитары увозили навсегда, молчание продолжалось от силы час-два. Потом естество брало свое, жизнь показывала смерти язык, снова слышались взрывы смеха, шутки, бесконечные истории из жизни, споры до умопомрачения.
В жизни я не встречал более жизнерадостных и веселых людей, чем мои однопалатники…
И вот веселие закончилось. Я остался один на один со своей болезнью и своей душой.
Родители уходили на работу рано, а возвращались поздно. Сестры были еще слишком малы, чтобы что-то понять. Одноклассники посетили один только раз, да и то, по всей видимости, по указке учителя. Они не знали, как себя вести, о чем со мной говорить, поэтому мальчишки просто дергали девчонок за косички, а те шумно защищались и глупо хихикали. Они были такие же дети, как и семь месяцев назад, да только я прилетел с другой планеты.
Приходил еще Вовка – румяный толстяк, который был предметом насмешек и издевок для всей нашей школы. У него был порок сердца, он всегда болел, и тогда посещал меня почти каждый день. Это было очень странное общение. Мы играли с ним в шахматы часов по пять подряд, практически не проронив при этом ни одного слова. Поближе к вечеру он поднимался, вздыхал и всегда говорил:
«Мне пора».
Я благодарен ему за эти два слова…
Человек должен всегда помнить о том, как опасен земной путь. Дело не только в аспидах и змеях, которые кишат под ногами, норовя уязвить; но и в том, что сердце наше часто обвивает черная тоска; она убивает своим ядом всякую радость и парализует наши творческие порывы. Я хорошо это узнал во время своего пятилетнего затворничества, когда вернулся из больницы. И боль физическая, от которой я кричал на больничной койке, показалась мне жалкой и слабой по сравнению с той, которая разливается в груди от одиночества.
Казалось, солнце стало тусклее, чем раньше. Ни горы, ни кедры и пихты, ни голос кукушки в заветерье, ни звуки лесного родника уже не радовали так, как в раннем детстве, а наоборот – ввергали еще в бо́льшую тоску.
Кипящая, деятельная, зеленеющая жизнь вокруг только подчеркивала мою ограниченность, беспомощность и никчемность.
Вот скворец без устали носит мух своим вечноголодным птенцам. Вот муравей упорно тащит во сто крат превосходящую его былинку. В каждом их действии сквозит великий космический смысл.
А какой смысл и какая цель у меня, живущего в своей гипсовой ракушке?
Случались целые недели, когда я не поднимался с постели и отказывался от пищи. Я был не в состоянии читать или что-то делать. Я просто-напросто не хотел жить. А было мне всего тринадцать-четырнадцать лет от роду…
Мне казалось, что не может быть хуже того, что я переживаю сейчас. Но на следующий день становилось еще хуже. И это было страшно. А рядом не было никого, кто бы мне помог или подсказал.