Всякому дереву свой срок. Семя, брошенное в землю, не всегда прорастает. Иногда ему не хватает влаги, иногда солнца; или мороз убивает новорожденный росток, или железная пила нелепого случая безжалостно срезает зеленый и слабый еще побег. Но если победило оно все невзгоды природы и времени, широко раскинуло свои разлапистые ветви, – это еще не победа. Впереди дерево ждет трухлявая старость, пожухшие листья или иголки, полное бесплодие и, наконец, последнее крушение, когда с противным треском, ломая ветви молодых собратьев, упадет оно, глухо ударившись о землю, и через какое-то время само превратится в труху.
Такая судьба уготована не только деревьям, но всему сущему на нашей планете. Человек, народ, цивилизация – все разрушится. И сколько бы ни мнили себя итальянцы наследниками великой империи, они имеют очень слабое отношение к славным римлянам, как греки – к эллинам, а мы, велико-мало-белороссы, – к храбрым витязям Древней Руси. Мы – всего лишь чахлые отростки, прозябшие на величественных развалинах. Мы прожигаем то, что получили в наследство от своих достойных предшественников.
Когда я оглядываюсь на жизнь своих предков, я тоже чувствую себя высохшей верхушкой некогда крепкого и славного рода.
Мой прапрадед Михаил гвозди кулаком в дерево вбивал, а зубами выдергивал. Когда возвращался с японской войны, заехал в гости к сослуживцу в Енисейскую губернию. Его так поразило обилие свободной земли, леса, зверья и рыбы в Сибири, что он, вернувшись домой в Предуралье, убедил не только свою семью, а весь свой род перебраться подальше на восток.
Два года они добирались до Саянских хребтов, потом еще десять лет корчевали лес, строили дома, устраивали быт.
Он был для нашего рода Моисеем, недрогнувшей рукой изведшим всех из нужды и безземелья. И когда на охоте в руках его разорвался винчестер, разворотив полголовы, он, истекая кровью, две версты полз по снегу, чтобы дать последнее благословение детям и попрощаться с ними.
Сын его, Степан, о котором я говорил выше, четыре войны прошел. Да и бабка моя Иустина Степановна, не умея писать и читать, была великолепной рассказчицей и сказочницей. И если я имею некий дар слова, то это от нее.
Я стараюсь бережно хранить свой мир, который оставили мне мои предки. Пока я жив, моя маленькая отчизна шумит верхушками кедров, звенит ключевой водой, отзывается смехом и голосами давно ушедших людей. Я верю: каждое доброе слово, прозвучавшее однажды, уходит в вечность и не затихает никогда. Оно возвращается эхом через тысячу лет, чтобы спасти погибающего от жары и отчаяния странника в пустыне.
Гнилое слово откликается тоже; оно ядовитым смерчем сметает с лица земли целые города, опустошая до дна человеческие души.
Всякое семя прорастает: беда рождает беду, святость умножает святость, а из малого ростка любви вырастет великое дерево, от плодов которого питаются многие поколения.
Я люблю свой мир, я знаю в нем каждое дерево, каждую тропинку. Я знаю, где быстрее всего вызревает горько-сладкая жимолость, в каком месте лучше собирать кедровые шишки; на каком из перекатов и в какой час клюет хариус, под какой пихтой прячутся рыжики или грузди. И не важно, что река давно изменила свое русло, что места ягодные покрылись хвощом и бузиной, что почти все деревья в округе уже спилены лесорубами. В моей памяти остается все так, как было.
Я обязательно возьму это с собой.
Я боюсь смотреть в глаза моей матери. Они черны от боли и всех несчастий, которые она пережила в этом лучшем из миров.
Случайный плод короткого романа, она с первых дней вкусила горечь безотцовства, а шести лет от роду лишилась и матери, которая, поранив на поле ногу и не перевязав рану, через три дня умерла от заражения крови.
Шла война, и лишний рот никому не был нужен. Неродная бабка наотрез отказалась принимать ее в свой дом, так что ей два месяца пришлось жить в полном одиночестве. Приходила из другого мира мать, говорила, где спрятала просо, учила, как растопить печь и сварить кашу.
Не знаю, выжила ли бы она, – не загляни однажды вечером на свет лучины соседка. По тому, что говорила девочка, соседка поняла, что та общается с покойницей. Схватила, унесла ее к себе, а на следующий день пошла к бабке и деду и пригрозила судом, если не заберут чадо к себе. Что делать, они взяли – время-то было суровое.
Ее несколько раз сдавали в детдом, но она оттуда сбегала и верст шестьдесят шагала пешком по тайге, чтобы только вернуться в свой дом.
Ее отправляли в Ленинград к родному дяде, который, впрочем, оказался жуликом и едва не продал ее, отроковицу, в жены какому-то шулеру.
Она умирала от тифа, но все же выкарабкалась, выжила, чтобы родить нас, четверых детей.
Я слабо помню ее в детстве. Они с отцом работали в геологоразведочной партии, поэтому являлись из тайги домой чрезвычайно редко. Приносили нам с братом слипшиеся конфеты-подушечки, перемешанные с еловой хвоей, да зачерствевший кусок таежного хлеба. Подарок от лисы и зайца…
Мы, дети, готовили ей другие «подарки».
Сначала заболела воспалением легких маленькая сестра, болела два года, едва осталась жива.
Как только она пошла на поправку, очутился в больнице я. Пролежал семь месяцев на спине, пережил клиническую смерть и вышел покалеченным на всю оставшуюся жизнь.
Но это были только цветочки.
Я не понимаю, как можно пережить такое: как можно матери вынимать из петли собственного сына, моего брата, и как можно нести на руках окровавленного внука, моего сына? Как можно не сойти с ума после этого и не ослепнуть с горя?
Я знаю, как она казнит себя сейчас, бесконечными зимними вечерами, сидя у кровати безнадежно больного мужа. Корит себя за то, что не уберегла сына и внука. Я хочу ей сказать, что казнить себя не стоит. Наша жизнь здесь – одни слезы и страдания, но есть другая жизнь, нескончаемая. Там невозможно никого потерять, там нет печали и воздыхания, там тихий ровный свет, там все молоды и живы.