Петр, конечно, жалел о ссоре. Жалел, но не мог простить другу слов о Насте. Не торопился делать первый шаг и Эсхил.
Новая работа все не находилась. Жили на зарплату Стеллы и на пенсию Анны Антоновны. Продавали доллары, в которые обратили сбережения незадолго до последнего экономического кризиса. Может, думал Авдеев, это и к лучшему: он почти дописал роман, вместе с женой переклеил обои в зале.
Распустив очередной рулон, Петр вдруг оставил полотно и обнял Стеллу:
— Знаешь, когда в детстве я чем-то огорчал маму, то потом очень мучился, упрашивал ее: «Мамочка, прости». Мама сдавалась: «Ну, прощаю, прощаю», а я не отставал: «Нет, я вижу, ты еще сердишься. А ты прости так, как будто вообще ничего не было…» Я, конечно, понимаю, Стелла, нельзя забыть того, что я тебе сделал, но, если получится, попробуй.
— Я попробую, — сказала Стелла и, как маленького, погладила Авдеева по торчащим волосам.
«Только, — думал Петр, обнимая жену, — самое страшное, что я сам никогда не смогу ничего забыть». И мысленно попросил Бога потом, после смерти, стереть ему эту часть памяти.
* * *
В начале июня Авдеева пригласили в Москву на книжную ярмарку — его рассказ вошел в литературный альманах. Поездка получилась полезной: собрались все более-менее приличные издатели — кажется, удалось договориться о выходе нового романа. Потом издательство, выпустившее когда-то его «Берию», устроило автору встречу с читателями. Петр сыпал остроумными историями, отвечал на вопросы, подписывал книги…
Возвращался в отличном настроении. По дороге из аэропорта попросил таксиста остановить у кафедрального собора — была Троица, время вечерни. В храме пахло свежим ремонтом, краской. С одной из стен еще не убрали полиэтиленовую завесу, и написанные на этой стене святые проступали как сквозь туман. Везде были живые цветы — обрамляли каждую икону, лежали на аналоях. Кое-где даже стояли тоненькие березки. Священники служили в зеленых с золотом одеждах, голос возвышавшегося на амвоне протоиерея разносился по всему собору.
Вдруг Петр заметил Санька. Фотограф шнырял между молящимися и щелкал все подряд. Настроение сразу испортилось. Сердце-мячик упало и покатилось. А тут Санёк, как назло, нашел удобную точку совсем рядом. Он, конечно, узнал Авдеева, но здороваться не стал.
В это время дьякон возгласил: «Паки и паки, приклоньше колена, Господу помолимся». Прихожане стали опускаться на колени. Петру не хотелось делать этого перед фотографом, и он ждал, что Санька привлечет что-нибудь в другом месте. Но вспышка продолжала взрываться в нескольких шагах. «Господи Иисусе Христе Боже наш, мир Твой подавый человеком, и Пресвятаго Духа дар, еще в житии и с нами сый…» — читал священник, а Петр все стоял. Он понимал — Санёк такого кадра не упустит, и завтра вся редакция «Святоградских ведомостей» будет потешаться: «А наш-то юродивый взял и бухнулся лбом в пол!» Прыснет, откинув со лба челку, Тима; усмехнется, глядя из-под полуопущенных век, Рогов. Но главное, тошно было представлять надменное выражение лица Лесной Красавицы. Авдеев ждал и ждал, а голос внутри него говорил, что опуститься сейчас на колени — значит позволить издеваться над самым святым, чего христианин допускать не должен. Петр пытался возражать — голос гнул свое.
Пока шла эта борьба, люди вокруг стали подниматься, а Санёк исчез. И тогда голос внутри замолчал, зато вспомнились слова Христа: «Всякого, кто исповедает Меня пред людьми, того исповедаю и Я пред Отцем Моим Небесным; а кто отречется от Меня пред людьми, отрекусь от того и Я…» Оказывается, чтобы отказаться от Христа, не нужны специальные условия: как большинство предательств, это отречение происходит обыденно. Никто даже не заметил. Никто, кроме Него.
Писатель ехал домой и думал о цене своей веры. Вернись время на час назад, он бы встал на колени — плевать, что подумают Санёк и Лесная Красавица. Но это было бы уже после того, что произошло. Авдеев вспомнил рассказ Эсхила про грека, который в бесланской школе выхватил у террориста автомат. Он, Петр, скорее всего, не выхватил бы. Конечно, всякий может испугаться, но герои не те, кто не испугались; герой — тот, кто сумел превозмочь страх. А сейчас в храме и страха-то никакого не было…
Писатель всю ночь не спал, а с утра шатался по квартире как больной. В таких случаях говорят — впал в депрессию.
* * *
…Из Беслана Христофоридис возвращался через Москву. Оператор, измочаленный трехдневным сухим законом, сразу рванул в Святоград, а Эсхил решил повидать друзей. Как раз в эти дни здесь проходила книжная ярмарка — режиссер и писатель могли встретиться, если бы заранее помирились.
Христофоридис ехал на Кропоткинскую к Горевому. Полный вагон, у всех задумчивые взгляды. Напротив сидел крепыш в ботинках на толстой подошве. Наискосок — девчонка лет восемнадцати в короткой юбке. Длинные волосы, немного курносая, почти без косметики. Эсхил вспомнил, из-за чего поссорился с Авдеевым, отвел осуждающий взгляд от длинных ног попутчицы и уставился в темное окно.
На «Красных воротах» вошли три кавказца — один молодой, жилистый, двое постарше и поздоровее. Огляделись — налево, направо — увидели курносую, подошли. Крепыш сразу встал, сделал вид, что собирается выходить, и ушел в середину вагона. Другие пассажиры расторопно подвинулись. Жилистый, одетый в черный спортивный костюм, плюхнулся рядом с девчонкой, приятели остались стоять.
— Дэвушка, — начал он с акцентом, — мы в ресторан едем, поехали с нами в ресторан.
Лицо курносой сделалось испуганным. Она попыталась отодвинуться, но стоящий рядом кавказец уперся коленом в сиденье и преградил дорогу.
— Дэвушка, да ладно, чё вы, — неприятно улыбнулся жилистый, — у нас деньги есть. Много денег. Не верите? — Он вынул бумажник, растянул его, как баян, перед носом собеседницы.
— Извините, я с незнакомыми ребятами никуда не хожу, — вежливо и сдавленно проговорила девчонка.
— Вы, наверно, боитесь, потому что мы из ИГИЛа? — заржал парень.
— Э, Мага, не шути так, — открыл рот один из его спутников. — Подумают, что мы террористы, ментам сдадут. Мы местные, дэвушка, москвичи.
— Ну, реально, поехали с нами, — продолжал молодой.
— Гоу-гоу, — пробасил амбал, мешающий девушке коленом отодвинуться.
Она отвернулась, и тогда жилистый одной рукой схватил ее за руку, другой за колено:
— Чё ты кобенишься еще мне! Пойдем в ресторан! — Он встал, потянул курносую к дверям. И тогда Христофоридис тоже поднялся. Не очень смело сказал кавказцу:
— Ты, это, слышишь меня, парень? Отпусти ее давай.
Все трое горцев с удивлением посмотрели на бородатого, начинающего седеть человека в кепке-капитанке.
— А если не отпущу? — заинтересованно проговорил басурман.
— Отпустишь, — уже с вызовом ответил Христофоридис и высвободил запястье девушки из сжимающей его смуглой ладони.
— Руки убрал, э! — брызнул слюнями жилистый, но хватать девушку больше не стал. — Раз такой смелый, давай выйдем, разберемся.
Двое других абреков тут же не то чтобы подтолкнули, а, скорее, подвинули Христофоридиса к выходу.
— Пошли, — сказал Эсхил и сильно испугался. От волнения он даже не сообразил, какая была станция. Шел и молился: «Господи, помоги…» Понимал, что ему конец, но и не пойти не мог. Думал: наверняка у них нож. Пырнут — и всё, как это бывает в Москве очень часто.
Когда вышли из вагона, жилистый потянул Эсхила к какому-то закутку со вставленной в мрамор железной дверью — там совсем никто не ходил. Кавказцы поздоровее двигались чуть позади — стерегли.
— Ну, чё ты хотел? — спросил жилистый, когда поток пассажиров остался в стороне.
— Это ты хотел чего-то, — возразил Эсхил.
Тот хмыкнул:
— И еще уставился на меня. Не знаешь наших законов, что на нас смотреть нельзя открыто?
— Это мне, взрослому человеку, на тебя, мальчишку, смотреть нельзя, а тебе на меня можно?
Один из здоровых парней вдруг хлопнул жилистого сверху по плечу:
— Ладно, чё ты докопался до старика, Мага?
— Старик молодэц, не струсил, — поддержал второй здоровяк. — Понятно, что нерусский. Был бы русский, убежал бы!
— Да русский я! — взорвался вдруг Христофоридис.
— Ладно, старик, иди, — сказал жилистый. — Гоу-гоу. Не попадайся больше.
И они сами пошли. А Эсхил остался стоять. Он хотел успокоиться, внутри все дрожало. Посмотрел на выходящих из вагона — уже другого вагона другого поезда — людей. Подумал: «Человека выводят убивать, а вы сидите и молчите! Но, ребята, если вы боитесь вступиться, можно нажать на кнопку связи с машинистом: машинист сразу свяжется с расположенным на станции отделом полиции, и полицейские спустятся в зал». Никто этого не сделал, никто не нажал кнопку.
* * *
Авдееву очень хотелось исповедоваться — покаяться в предательстве, только от мысли, что придется рассказать обо всем отцу Андрею, становилось плохо. И тогда он поехал к другу.
Сразу заметил на лысине Христофоридиса подживающую ссадину, но расспрашивать пока не стал. Сидели в большой комнате. Вокруг было тихо: Татьяна повела девочек в ТЮЗ на спектакль про православного ежика. По дому плавал солнечный свет, смешанный с запахом яблок. На диване дремала Мура.
Разговаривали так, как будто на Пасху ничего не случилось. Авдеев рассказал про книжную ярмарку, про то, что дописал наконец книгу. В каждый свой новый роман он входил, как в море: сначала медленно и поеживаясь, потом быстрее, а ближе к концу и выбираться не хотелось.
— Молодец ты все-таки! — одобрил Христофоридис. — Я бы и подумать не мог, когда мы в студию ходили, что ты хорошим писателем станешь. Такой успех.
— Ерунда! — сказал вдруг Авдеев. — Напечатали мою последнюю повесть в журнале три месяца назад — и ничего не изменилось: ни одного отзыва, ни одной рецензии. И это все: больше ее уже никто не прочитает: с тех пор еще три номера этого журнала вышло и всех остальных журналов по столько же, а значит, примерно двадцать повестей и романов, около тридцати рассказов. Критики обратили внимание на более известные, раскрученные имена, остальное — в гумус. Хороших текстов, Эс, сейчас много появляется, и большинство из них даже я, близкий к литературе человек, не читаю и не знаю. Как и их авторы — меня. Если нет у тебя знакомых критиков или ты считаешь унизительным платить за рецензию деньги, после твоего произведения остается тишина. Большой известности добивается либо тот, кто совмещает литературу с публицистикой и активно печатается как журналист, либо тот, кто создает себе намеренно скандальный имидж. Можно еще, совершенно не смущаясь, лезть во все литературные тусовки и пить со всеми водку. Литературных премий все меньше, финансирование литературных проектов сокращается, журналы с хлеба на воду перебиваются. И чем дальше, тем хуже. От уровня писателя уже ничего не зависит…
— Но ты же в Америке печатался, во Франции… Я портфолио твое читал.
— Да брось! Пригласили на писательскую конференцию, там ребята из какого-то американского университета — в США этих университетов пруд пруди. При университете журнал студенческий выходит — такой, знаешь, для внутреннего пользования. Спрашивают: «Мистер Авдеев, можно ми в свой мэгазин печатать кусок из ваш ноувел?» Конечно, можно — жалко, что ли! Потом в портфолио пишу — печатался в США. Соврал? Нет. Что-то похожее и с французами было. Так что, если ты у кого из нынешних такие похвальбушки прочитаешь, смело на три дели. А ты в Беслан собирался, — напомнил Петр. — Про старика-грека снимать…
Эсхил наклонил голову, осторожно проверил пальцами ссадину:
— Ездил. Был в том школьном спортзале. Триста тридцать четыре человека погибли, из них сто восемьдесят шесть детей! Там сохранили все так, как было тогда. В центре стоит крест, вокруг — много бутылок с водой, детям ведь пить не давали. Греку семьдесят три года было. Он понимал, что погибнет, — та еще была атмосфера: все боевики с оружием, баскетбольные кольца взрывчаткой увешаны… Но он пошел на подвиг ради того, чтобы девочку защитить. А есть, брат ты мой, другие старики, которые судятся со своими детьми, ссорятся с соседями. Я бы всех людей обязал там побывать. Особенно москвичей и жителей других больших городов. Жизнь такая — что угодно может в любой момент произойти, и надо быть к этому готовым, надо с чем-то предстать перед Богом.
Авдеев отвел взгляд.
— А еще в Беслане я был на кладбище «Город ангелов». На памятниках — детишки и парящие над ним ангелы. И детские фотографии…
Во дворе залаяла собака: вернулась Татьяна с девочками. Застучали по крыльцу башмаки, в сенях что-то упало.
— Быстро руки мыть, по бутерброду — и спать! — командирским голосом прокричала мать и, сбавив тон, пожаловалась Авдееву: — Не уложишь днем.
Издалека заметив гостя, Варя изобразила всадника и проскакала по коридору, ритмично скандируя:
— Дядя Петя! Дядя Петя! Дядя Петя!
— Как спектакль? — спросил Эсхил.
— А! — отмахнулась Татьяна. — Надо было сначала самой посмотреть, потом детей вести. Ежик уговорил Белочку креститься в реке, хотя знал, что она не умеет плавать. Белочка во время крещения захлебнулась, а Ежик и Божья Коровка порадовались, что она умерла православной. Вроде о неправильном отношении к христианству, но как после этого дети будут на крещение смотреть?
Эсхил снова потрогал болячку на голове.
— Где это ты так? — не выдержал Авдеев.
— А ты не знаешь еще?
…Как раз в тот день, когда писатель уехал в Москву, на улице рядом с Христофоридисом притормозил раздолбанный «Форд» в шашечках.
— Кентушков вожу безплатно! — мелькнул железными зубами Толян.
Через несколько кварталов Эсхил сообразил — его товарищ по театральной студии не совсем трезв. На вопрос, а как же обещание завязать, Кишканов, всхлипывая, поведал, что, в общем-то, уже и завязал, но тут его зазноба — продавщица из гастронома — нашла себе нового кавалера. После этих слов Кишканов резко затормозил, и Христофоридис несильно пробил головой лобовое стекло. Выскочив из машины, Эсхил увидел лежащего под передним бампером человека…
— Живой? — пролепетал Авдеев.
— Насмерть. И знаешь, кого задавили? Коллегу твоего — Чеботарева. Писателя.
— Чебураху! — ахнул Петр. «Литература ничего не потеряла», — хихикнула в его мозгу гаденькая мысль, но он ее сразу отогнал.
Христофоридис пытался вступиться за Кишканова — надеялся, к православному режиссеру прислушаются. Но родственники Чеботарева потребовали возмездия. Они не поддавались на уговоры и отказывались брать деньги. А то, что в дело вмешивается известный человек, вообще вызвало противоположный эффект. «Думаешь, знаменитый, так все на тормозах спустят? — брезгливо кривил губы чеботаревский шурин. — Нет, пускай будет справедливость!» И пообещал: чтобы не помешали влиятельные заступники, в зал суда он приведет журналистов.
— Человеком Толян из тюрьмы точно не выйдет, — вздохнул Эсхил. — Пять лет дадут, я узнавал. Пьяный за рулем — отягчающее обстоятельство…
И тогда, дождавшись, когда Татьяна уйдет на кухню, Авдеев рассказал о случае в храме. Он был готов к тому, что друг больше не подаст ему руки, но Христофоридис молчал. Петр заговорил снова:
— Мне теперь стало казаться, что я в этой жизни — случайный человек. Мечтал стать актером — не стал; работал в газете — журналистику ненавидел; книги пишу, но… я тебе только что рассказывал. Обратился к Церкви, а разве по-настоящему я верую? Слушай, может, лучше было бы, если б я не родился?
— Не паясничай! — поморщился Эсхил.
— Нет, правда. Не мучился бы сейчас так. Ну не хотел я, чтобы они там, в редакции, надо мной смеялись! Ты их не знаешь: для них же святого — ничего! Откуда в православной стране России столько атеистов?! Что ни говори, Эс, а русские сегодня — выхолощенный народ.
Христофоридис улыбнулся:
— Они не выхолощенные. Просто над людьми поставлены опыты толерантности, которой так выпендривается Запад. А что такое их толерантность? Это право для одних делать гадости при запрете для других напоминать им об этом. Право для мерзавцев при запрете для порядочных людей. Но народ русские — великий и будущее у него — великое.
Писатель закрыл глаза. Разболелась голова и захотелось спать. Но он все-таки продолжил спорить:
— Эс, давай честно. Каких людей ты называешь великими? Везде хамство — на улице, в магазине, в транспорте. Все только и думают, как что-то получить за счет других. Ты же не можешь этого не замечать. А если видишь, но говоришь неправду, значит, ты лицемер.
— Конечно, вижу. Но нужно уметь видеть в других и хорошее. Пойми, брат ты мой, я хочу, чтобы в стране, где я живу, стало лучше. А для этого нужно начать думать так, чтобы это нас объединяло, а не твердить то, что разобщает.
Авдеев продолжал сидеть с закрытыми глазами, и ему представилось, что у человека вообще не существует собственных мыслей. Мысли ему посылает или Бог, или темные силы, а у человека есть лишь воля — принимать или не принимать.
Открыть глаза его заставил голос Глаши. Она стояла на пороге комнаты в синем платьице с большим белым воротничком и улыбалась:
— А вы один, без тети Стеллы?
— Тетя Стелла дома осталась. Приходи в гости.
Из кухни донеслось Татьянино «Идите чай пить!».
— Пойдемте, — махнула ручкой девочка, — мама зовет.