XXV
– Кстати ты вспомнил Фортуну, – сказал келарь. – Древние ведь водворили ее в лучшем месте неба, как дорогую гостью, называли покровительницей Рима и в ее честь учредили празднество Парилий, с флейтами, бубнами и пением по всему городу. Вот чего я не понимаю: люди, любившие доблесть и ее славой наполнившие все концы земли, – ведь что такое вся история, как не похвала Риму, – эти люди, как безрасчетные льстецы, поклоняются божеству, которое дарит без заслуг и отнимает из прихоти.
– Мало того, – прибавил госпиталий, – и детей в школе учат ей поклоняться, заставляя сочинять, что сказал бы о ней Кассий на том свете, узнав, что ему пришлось умереть по недоразумению, или как благодарил бы ее Октавиан, умевший сносить ее непостоянство, и в книгах исчисляют ее дела – она-де предала Манцина нумантинцам, Ветурия самнитам, Регула пунийцам, она убила Помпея, сделала раба владыкой Сицилии, она одна ни покоя, ни поражений не знает, в наших счетах оба столбца ею заполнены: пусть так – но умолчи же об этом, хотя бы из самолюбия!
– Словно как на площади, – сказал келарь, – заполненной статуями мужей достопамятных, близких к бессмертным богам, которые римское государство из ничтожества вывели к величию, у всех изваяний одно лицо, да еще и неприятное. Удивительно это стремление смешивать дела, совершенные доблестью, с теми, что обязаны лишь благоприятным обстоятельствам, подобно как Нума спрятал от самого себя небесный щит, смешав его с земными, так что и сам случай не угадает, что здесь принадлежит ему, а что – его противнице. Нечего говорить о тех, кто столь отдалился от Бога, что уже и голову не поднимает над волнами случая: они играют в кости, роятся на состязаниях конников и убивают одного Цинну вместо другого, лишь бы потешить свое божество человеческой жертвой. Оставим глупцов их безумию; но что же люди, любящие мудрость?
– У них тоже бывает не все гладко, – заметил госпиталий. – Цицерон задается вопросом: если корабль начнет тонуть в открытом море и за одну доску ухватятся двое, причем не какие-нибудь глупцы, а оба люди мудрые, должен ли один из них уступить доску другому. По долгом раздумье он решает, что доску должен получить тот, чья жизнь важней для государства, а если они в этом вопросе не могут прийти к согласию, то должны разыграть доску на пальцах. Ты, брат Петр, как смотришь на это?
– Если они готовы довериться случаю, – отвечал келарь, – значит, оба этого заслуживают, ибо их теперь мудрыми не назовешь. Кто у себя в доме устроил игру в кости, тот, если его побьют или обокрадут, никаким иском не защищается, и такого рода дела, совершенные во время игры, остаются безнаказанными; я думаю, это мудрое постановление, и следует распространить его на этих двоих: если они потеряют жизнь, играя в пальцы, то им пенять не на кого, кроме своей мудрости.
– Когда-то, говорят, в Риме был закон давать слепцу по сотне динариев в год от государства. Десять человек пришли как-то в город и жили весело в корчме, а когда пришло время расплачиваться, денег у них недостало. Один сказал: «Я слышал, тут платят слепцам; бросим жребий: на кого падет, тому вынем очи, и пусть он идет за деньгами, какие ему причитаются, чтобы выкупить нас отсюда». Бросили жребий; выпало тому, кто присоветовал; ему вынули глаза и отправили с поводырем к городской управе. Они колотили в дверь палкой, и на этот гром, от которого засовы тряслись, вышел привратник и спросил, чего им надобно. Ему отвечали, что тут слепец за императорской милостью. Привратник пошел сказать человеку, приставленному к выдаче денег, а тот вышел посмотреть на слепца. «Ты чего хочешь»? – спрашивает он. «Хочу денег, положенных по императорскому указу», – отвечает слепой. «Видал я тебя давеча в корчме, – говорит казначей, – да и ты меня видал, потому что глаза у тебя были; а указ ты, видно, прочесть не озаботился, затем что там о людях, слепых от болезни или какого несчастия, а ежели ты по доброй воле дал себе глаза вынуть, чтобы весело пить и есть, так это не про тебя писано: иди, ищи себе вспоможения, откуда хочешь, а здесь ни сребреником не поживишься». Слыша таковые речи, этот слепец, пострадавший за грехи десятерых, со срамом поковылял обратно, не имея чем искупить зрячих из корчмы. Вот тебе, брат Петр, история на случай, если ты когда еще захочешь порицать тех, кто доверяется жребию и чей разум темнеет раньше глаз. Я, однако, замечаю, что привел в нашу беседу больше слепых, чем их собирается в праздник подле церкви, когда они толкаются головами и говорят друг другу: «Опусти плечи, а то люди подумают, что ты слишком счастлив»; замолкаю, а ты продолжи.
– Стоит ли говорить, что эта чума и во дворцы вползает? Император Клавдий предавался игре в кости, иной раз звал на нее тех, кого вчера велел казнить, а поскольку они не откликались, он через нарочных обзывал их сонливцами.
– Я помню одну книгу, – сказал госпиталий, – где сочинитель дал себе волю, рассчитывая, что его никто не поймает за руку, поскольку он изображал, как Клавдий по смерти является на тот свет. Навстречу ему с плеском выходят консулы, преторы, префекты, его жена, зятья, племянницы, друзья, а когда он, приятно удивленный таким обилием знакомых, осведомляется, откуда они тут, отвечают, что ему лучше знать – кто же, как не он, очиститель земли, их сюда спровадил. Тянут его к судье, ведшему разбирательства по закону Суллы о душегубах; судят быстро, но спотыкаются на наказании – он ведь казался им чем-то беспримерным по части содеянного – и, решив учредить новую кару, велят ему играть в зернь продырявленным рожком. Сколько Клавдий ни пытается бросить кости, они разлетаются из пробитого дна; он собирает их и встряхивает снова; а когда ему удастся их метнуть, тут и Сизиф избавлен будет от бремени, и Иксион отрешен от колеса. Но я опять тебя перебил; продолжай, пожалуйста.
– От броска костей ждут вестей о будущем, ища предвидения там, где нет и простого благоразумия. Тиберию, когда он в молодости посетил близ Падуи одно святилище, велено было бросить кости в ручей, и они легли под водой самым счастливым образом; их потом долго там видели. Марк Антоний в ту пору, как они еще ладили с Октавианом, тяготился его обществом, ибо сколько они ни брались играть в кости, метать жребий или стравливать петухов, Антоний всегда проигрывал – по словам одного египтянина, оттого, что его удача и гений страшатся Октавиановых. А Гелиогабал, на чьих пирах каждый получал подарок по жребию, устраивал так, что одному выпадало десять верблюдов, другому – десять мух, третьему – десяток куриных яиц, а четвертому – фунт говядины или фунт свинца; так он соревновался с Фортуной, единственным божеством без добродетели.
– Привлекать ее внимание можно и другими способами, – заметил госпиталий. – Птолемей, царь Кипра, видя, что римляне заглядываются на его богатства, решился выехать в море, пробить в кораблях дыры и потопить свое золото, пока оно его не опередило. В этом он брал пример с Поликрата, который хотел иметь повод жаловаться на богов, а не на себя; Птолемей, однако, предпочел не то умилостивить, не то развеселить Фортуну, подражая ее безрассудству, ибо, не в силах проститься с деньгами, повернул ладью назад, оплакивая то их, то себя, и тем же порядком вернулся во дворец. Таким вот образом он прогулялся со своей казной по морю, и от этого она лишь нагуляла аппетит и в скором времени сожрала Птолемея, ибо он, видя, что ему нет спасения, вынужден был сам отправить себя на тот свет, куда с деньгами не пускают.
– Кое-что Фортуна все же потопила, хотя и выждав немного, – сказал келарь. – Когда Катон прибрал для римлян казну Птолемея и плыл с нею домой, в буре пропал корабль с его счетными книгами, куда были внесены все сделки, и Катон утратил свидетелей своего бескорыстия. Фортуна, отпустив алчность Птолемея, проглотила разборчивость Катона: это доказывает ее добрые задатки, или ее насмешливость, или ничего не доказывает.