Книга: Книга скворцов
Назад: XVI
Дальше: XVIII

XVII

Келарь сказал:
– Коли ты вспомнил об императоре разумном, предприимчивом, очистившем мир, подобно Геркулесу, от всего чудовищного и нечистого, хотя и проявившем такую суровость, что его считали скорее необходимым, чем добрым, давай помянем и его предместника, чтобы слава Аврелиана сияла ярче: ведь при Галлиене – я хочу говорить о нем – провинции отпадали чаще, чем устраивались пиры, он же от каждого известия отделывался остротами, словно хотел придать веселости похоронам государства.
– Не помню где, – сказал госпиталий, – в какой-то книжке остроумной, но лживой, я читал, как оба они являются на пир богов, Галлиен в женском платье и томною поступью, а Аврелиан – второпях, спасаясь от тех, кто жаждал притянуть его к суду Миноса. Первого выпроводили с пиршества, насчет второго же решили, что он уже искупил свои дела, ибо справедливость – это когда на себе испытаешь то, что сам совершил. Я говорю, что эта книга лживая.
– Так что с его триумфом? – спросил Фортунат.
– Когда Галлиен праздновал десятилетие своего царствования, – сказал келарь, – он надел платье, расшитое пальмовыми ветвями, и отправился на Капитолий в окружении сенаторов и воинов в белом, а впереди шли рабы и женщины с восковыми свечами. Шли также белые быки с позолоченными рогами, белые овцы, по двести с каждой стороны, и десять слонов, а за ними дикие животные и по пятьсот золоченых копий и сотне знамен, не считая хоругвей из храмов. Шли еще переодетые люди, изображавшие разные племена – готов, франков, персов и других; а те, кого у нас называют рыцарями двора, ехали на телегах, разыгрывая историю Циклопа и показывая всякие удивительные вещи.
– А почему именно Циклопа? – спросил Фортунат.
Келарь подумал и промолвил:
– Мне кажется, вот почему. Древние поэты самых мудрых и доблестных мужей назвали сыновьями Юпитера, а самых свирепых и презирающих все законы человечности – сыновьями Нептуна, словно их породило море, не внемлющее ничему, кроме своей прихоти; так и сатирик называет сыновьями Нептуна людей вроде Лупа и Папирия, подозревавшегося в убийстве Сципиона; к их числу и относится Полифем. Так под видом забавы эти затейники могли преподать поучение всякому, даже и тому, на чьем празднике они потешались, если б у него был досуг и разум внимать поученьям. Но я вижу, брат Гвидо, тебе мое объяснение не по душе: ты качаешь головой; скажи, что ты думаешь?
– Боюсь, ты перехвалил и скоморохов, и императора, – сказал госпиталий, – и, главное, впустую, ибо ни они, ни он от твоих похвал не перестанут дурачиться.
– Так почему они выбрали эту историю, а не какую-нибудь другую?
– Потому что они играли ее много раз, и она выходила у них лучше, чем другая; потому что у них осталось приличное платье только для Циклопа, Улисса и баранов, а остальное побила моль или украли в гостинице, – мало ли почему! Но если ты хочешь смысла, а не случайности, вот он: помнишь историю, как один гистрион играл Эдипа, а другой в порицанье ему сказал: «Ты видишь»? Если ты поразмыслишь о делах высшей власти, то придешь к выводу, что здесь все обстоит противоположным образом: она только притворяется зрячей, то ли из самолюбия, то ли из боязни, а на деле все ее движения, не считая тех, что касаются близких ей людей, опасливы, как поиск иголки в темноте, так что если и называть ее божественной, то лишь на манер нечестивцев, думающих, что Бог знает лишь общее, но не отдельные вещи. Публика же с великой охотой ловит намеки такого рода, поскольку любит, когда случай и сметка дают человеку слабому поиздеваться над могущественным, а всего больше – когда можно дурачить власть за ее счет; вот тебе и ответ, отчего на праздничных телегах была поставлена пещера Циклопа, а не что-нибудь другое.
– Не думаю, что власть так уж слепа, – сказал келарь. – Она ведь карает преступника и отличает достойного, а если не всегда верно, то лишь потому, что наследует от человеческой природы склонность ошибаться.
– Если весь день упражняться в карах и милостях, хоть раз да попадешь в цель, – ответил госпиталий. – Томмазо де» Никколи смолоду был слаб зрением, а к старости совсем его лишился, однако из некоего тщеславия, принимая у себя друзей, любил делать вид, что читает по книге, между тем как читал по памяти. Стихи он обыкновенно сочинял на ходу, прогуливаясь по саду, когда была ясная погода, или по дому, и разговаривая сам с собою. Однажды ночью к нему залез вор, ибо слепота сера Томмазо, а равно нерадивость его слуг ни для кого не были тайной. На его беду, однако, Фортуна не дремала и оказалась не так слепа, как уверяет Цицерон, или же дом сера Томмазо был ей столь же хорошо известен, как хозяину. Сер Томмазо в ту ночь испытал истинно поэтическое вдохновение (оно залетело по ошибке, когда закрывали ставни, и не смогло вовремя выбраться) и решил начать поэму о борьбе добродетелей с пороками, за которую ему давно хотелось взяться; и вот когда несчастный вор блуждал впотьмах, шипя от боли, если натыкался на бессмысленные предметы, и растопыренные пальцы увивая паутиной, седою, как добродетельный отец, навстречу тихо вышел сер Томмазо, с улыбкой, забытой на поднятом лице, и начал вступительную речь к своему гению: для чего-де он к нему явился в неурочный час, не щадя его ветхости, и почему не хочет оставить его в покое и поискать кого-то видней и одаренней. Вор от ужаса хотел было ему ответить, что он здесь случайно, но попятился и вылетел в соседнюю комнату, а когда он собрал себя с пола, над ним белело лицо слепца и слышались укоризненные речи, на что он надеется и как думает одолеть оружье, закаленное в стигийских ключах, и бойцов, привыкших дышать серною тьмою, – ибо сер Томмазо как раз представлял встречу Раскаяния с Самонадеянностью на поле брани. Тут гостю на грех подвернулось какое-то изваяние, которое сер Томмазо выкопал у себя в саду и ощупывал всякий раз, как ему хотелось прекрасного, – то ли вакханка, собирающая землянику, то ли уснувший гермафродит, не помню точно, – и они сцепились и покатились гремучим клубком, а сер Томмазо неотступно порхал над ними, как летучая мышь, вопя что-то о бегущем обмане и испуганном злодействе – ибо вдохновение, видя, что ему отсюда не выбраться, бросило шутить и навалилось на сера Томмазо без всякой милости – пока наконец бедный вор не выпал в двери, весь в пуху и рыбьих костях, гремя птичьей клеткой, в которой застряла нога, и на улице дал себе волю, смеясь и крича всякие нелепости, поскольку от ужаса почти лишился разума. Надо сказать, мало кому доводилось покупать раскаяние так дорого. Что до сера Томмазо, то он, так ничего не заметив, победил все пороки, сколько мог их припомнить, и, удовлетворенный, ушел спать, ибо для него день и ночь зависели лишь от его желания.
– А почему он обращался к гению? – спросил Фортунат. – У поэтов принято при начале труда призывать других лиц, а если он хотел выказать свою скромность, то это можно было сделать уместнее, ведь гений и природный дар – одно и то же.
– Не знаю, – ответил госпиталий: – может, он прочел, как гений государства явился Юлиану с попреками, что давно уже сторожит двери его дома, дабы оказать ему несравненное благодеяние, однако с ним тут обращаются, словно с нищим, – это ведь удивительная сцена, если сумеешь распестрить ее подробностями, – или нашел нечто подобное у прежних поэтов: я не так хорошо их знаю, чтобы утверждать, что такого нигде нет; а у них любое безрассудство свято, если оно ровесник Огигова потопа. Юристы разбирают вопрос, можно ли слепому занимать государственные должности; тому есть примеры, вроде Аппия Клавдия – того, который, когда римляне начали переговоры с Пирром, жаловался, что не потерял еще и слух; однако решено было, что слепец сохраняет должность магистрата, если получил ее, будучи еще зрячим, но добиваться новой ему строжайше запрещено. Относительно же поэтов никому нет заботы, видят ли они и как именно, поскольку от их должности не ждут ни большой пользы, ни особого вреда, сами же они, живя по своей воле, стремятся подражать своему отцу Гомеру в том, чем природа его обделила, и почитают священным свое право спотыкаться на ровном месте. Не было бы для них врага хуже, чем истина, если б они догадывались о ее существовании; но они живут, руководясь своими мнениями, населяют мир вещами, ни для чего другого не годными, как только ласкать их тщеславие, и восхваляют свои доблести, точно они к самим себе кремонские послы: Цицерон говорит, что не знавал поэта, который не казался бы себе лучше всех.
– А все-таки поэзия полезна и отрадна, – сказал келарь, – она учит добродетели, укрепляет в унынии, веселит сердце; да и сам ты нападаешь на поэтов, лишь подчиняясь божеству своей строптивости, но я не раз заставал тебя за чтением их сочинений, и твоя память признательна им сильней, чем память многих иных.
– Я делаю это по дружбе, – отозвался госпиталий, – чтоб не покидать тебя среди таких соблазнов; лучше изучить их, чтобы знать наперед, из какой пучины придется тебя извлекать.
Назад: XVI
Дальше: XVIII