Книга: Вызов в Мемфис
Назад: 1
Дальше: 3

2

Моя мать родилась в Нэшвилле. Она — дитя довольно церемонного, старого местного общества, в котором она выросла, и косвенно — дитя Ричмонда, откуда была родом ее мать. И как девочку, и как молодую жену, и как мать ее вели свод старых правил и твердая рука родительницы, умершей всего за несколько месяцев до того, как мы покинули Нэшвилл. Но все же по натуре мать не была преданной сторонницей условностей, какую из нее пытались сделать Ричмонд и Нэшвилл. Еще в Нэшвилле случались моменты, когда она могла обронить что-нибудь по-настоящему остроумное или даже неприличное, чем заставала нас всех врасплох. Однажды в полном зале людей она сказала, что после любого коктейля с джином у нее в глазах двоится и хочется уединиться. Тогда бабушка заметила, что мать и в юности отличалась чрезвычайным остроумием, граничащим иногда с нелепостью, а иногда — с непристойностью. Бабушка говорила, что не знала, что бы сталось с матерью без хорошей семьи и воспитания. Но лучше всего мать в Нэшвилле мне запомнилась такой, какой она была после разрыва отца и мистера Шеклфорда и какой она была в тот день, когда созвала четверых детей и велела не показываться на глаза отцу, если из-за грядущего переезда в Мемфис на нас нападет уныние. В тот день она и сказала, что боится, будто наша отправка будет похожа на Тропу слез чероки. Сейчас кажется странным, что я когда-то жил в Нэшвилле, где было никуда не деться от фразочек вроде «хорошая семья» и «хорошее воспитание», где проводились различия между «знатью» и «простонародьем», где только и делали, что говорили, кто джентльмен, а кто не джентльмен. Когда я возвращаюсь в Нэшвилл по какому-нибудь издательскому делу, город кажется мне — мне, чужаку, — таким же, как любой другой послевоенный город — как Коламбус в штате Огайо или Ричмонд в штате Вирджиния. Часто приходится себе напоминать, где я на самом деле. Останавливаясь в центре в отеле «Хайатт Ридженси», я напоминаю себе, что здесь когда-то находился дом «Полк Апартментс», а еще раньше — внушительная резиденция миссис Джеймс К. Полк, вершительницы судеб общества в течение полувека. Или если я в последние годы останавливаюсь в Мемфисе и попадаю в «Холидэй Инн» в центре, обязательно рисую в воображении красивые особняки, что некогда стояли на этом месте. И все же даже поныне между двумя этими провинциальными городами есть разница. У каждого в центре ядро из высоток, откуда на многие мили простираются пригороды, и все же разница есть. И отличается Нэшвилл от Мемфиса не только старыми семьями и кантри-музыкой. Для того, кто однажды попал под очарование Нэшвилла, даже в его современных — вульгарных, уродливых, пластмассовых — облике и звучании всегда есть что-то особенное. Прогуливаясь или проезжая по любой улице, время от времени можно почувствовать, будто только что заметил на тротуаре прохожего, который отчего-то не вполне реален; он взглядом через плечо или разочарованным выражением в глазах предупреждает не слишком верить в пластмассовое настоящее, предупреждает, что прошлое еще каким-то образом существует и чего-то требует ото всех — вроде меня, кому случится здесь пройти. Сам не знаю точно, что все это значит. Мне такое ощущение как будто говорит что-то — не о том, что я помню из своего нэшвиллского детства, но о том, что я забыл, обо всем, что вычеркнул из моей памяти Милосердный Цензор. Мать часто нам говорила, что территорию Нэшвилла отбили у индейцев первые белые поселенцы и что это из-за духов убитых индейцев, бродивших по округе, людям становится не по себе. Потом она смеялась и добавляла, что у Мемфиса, в свою очередь, никаких духов нет, а значит, нет ни души, ни настоящей истории. Мемфис — просто место, которое построили и продали, как любой другой город. Она говорила, что сама не имеет ничего против, но что отец так и не смог вполне преодолеть это предубеждение.

А когда я слышал от матери такие причудливые заявления, я удивлялся, почему нашу семью это волнует, почему нас заботит, как и где мы живем. Только после смерти матери и после того, как сестры наконец решили помешать отцу жениться второй раз, я начал задумываться о том, что мы чем-то походили на семьи стариков, пострадавших от рук собственных повзрослевших детей. Может быть, прочное понимание того, кто мы и откуда пришли, и делало нашу семью — как я уже предполагал — неким пережитком, а нас самих — отклонениями в каком-то эволюционном процессе.

Не помню, чтобы после переезда мать хоть раз сказала: «Джентльмен всегда должен то-то и то-то». Или: «Леди никогда не делает того-то и того-то». Она больше не цитировала нам свою матушку. Она больше не говорила того, что, как казалось и нам, и ей самой, ей полагалось говорить. В Мемфисе исчезло былое хрупкое равновесие между непокорной натурой и строгим пресвитерианским и аристократичным воспитанием. В то недолгое время, когда она еще была здорова, казалось, что мать откроет в себе совершенно новую личность, несмотря на постоянные попытки отца сдерживать ее и напоминать, какая она «на самом деле». В этот краткий период она говорила почти постоянно — ради того, чтобы развлечь себя и остальных. Во времена, когда вся семья впадала в депрессию, мать заявляла: «Если никто не скажет ничего веселого, я пойду и сброшусь с моста в Миссисипи. Журчание грязной воды в ушах и то веселее, чем ваше молчание». Или, когда мы все пребывали в расстроенных чувствах, она не раз замечала: «Мне иногда кажется, что убийство и то было бы лучше, чем переезд в Мемфис». В то время я гадал, всерьез ли она говорит или нет. В Нэшвилле всегда рассказывали о старых дуэлях, как у Джексона и Дикинсона, о перестрелке Куперов и Кармаков, навсегда разделившей две большие семьи города, и о том, как на заседании совета директоров одного банка ушедший в отставку (или уволенный) председатель достал из-за двери дробовик, прицелился через весь стол заседаний и застрелил председателя-преемника. Возможно, эту сторону жизни в Нэшвилле матери не хотелось покидать больше всего.

Я уже ловил себя на размышлениях — обычно после того, как ложился спать, — о том, что могло бы случиться, если бы отец пошел и застрелил мистера Льюиса Шеклфорда, вместо того чтобы увезти нас в Мемфис. Тогда бы ему точно не пришлось жить в одном городе с преступником, а мне не пришлось бы уходить из школы мистера Уоллеса или покидать девочку с темными глазами и прической голландский «боб» и своего коня Реда, которого я как раз тогда перестал бояться. Но когда бы мать ни заговаривала о стрельбе, отец тут же изображал несварение желудка или находил другой повод покинуть комнату. А если мы — пусть и понарошку — порицали мать за такое предложение (подавляя, разумеется, свои истинные мысли на эту тему — а именно желание, чтобы отец взаправду застрелил мистера Ш.), она смеялась и отвечала: «Я же только шучу». И тут же добавляла: «Во время невзгод спасает только чувство юмора. Как вы отлично знаете, мне Мемфис нравится на порядок больше, чем вам всем. Он мне подходит. Я буду счастлива жить и умереть в Мемфисе». А иногда она повторяла те слова, что ей сказала пожилая нэшвиллская дама — какая-то подруга ее матери — о переезде в Мемфис.

— Нэшвилл, — говорила та дама, — это город школ и церквей, тогда как Мемфис — ну, это другое дело. Мемфис — город пароходов и хлопковых заводов, картежников и коммивояжеров. В общем, — заключила та дама, — ты, моя дорогая Минта, просто влюбишься в Мемфис.

Собственно говоря, мне кажется, мать полюбила Мемфис мгновенно и, если бы не отец, влилась бы в местную жизнь. Ей нравились карты, сплетни, эффектные платья и угощения в кантри-клубе. В первые же месяцы она переняла сленг того времени и повадки Мемфиса. По поводу купленного ею нового платья, талия которого, по словам Бетси, была слишком низкой для малорослой маминой фигуры, мама заявила: «Мне все равно, идет оно мне или нет. Я просто хочу знать, выглядит ли оно по последней моде». А когда она отправлялась на большой мемфисский прием, куда в основном пригласили незнакомых ей людей, она настаивала в разговоре с отцом: «Я хочу произвести не просто хорошее впечатление. Я хочу произвести фурор. Ради чего еще ходить на прием с новыми людьми?»

В общем и целом она предпочитала новый образ жизни — или предпочитала бы, позволь ей отец, — предпочитала его прошлым дням охоты на лис и конных выставок в каком-нибудь довоенном особняке на Франклин-Пайк («вся эта нэшвиллская чепуха»), или уикендам стипль-чеза в округе Самнер; ценила его выше, чем музыкальные дни в клубе «Нэшвилл Сентениал», серьезные литературные вечера с каким-нибудь профессором из Университета Вандербильта (и с его прогрессивными взглядами на Реконструкцию Юга) или официальные званые ужины, когда женщины после трапезы уходили наверх. Все это был ее Нэшвилл — наш Нэшвилл. Мемфис же — совсем другая история. Здесь — карточные игры для женщин и гольф для мужчин. Здесь — день сегодняшний. Нэшвилл — вчерашний. Мать горела желанием забыть Нэшвилл. Отец хотел жить по-нэшвиллски в Мемфисе. Именно такой представлялась нам, детям, новая жизнь родителей. Возможно, мы не лучшие судьи, но все же мы видели, что брак родителей стал другим. Может быть, это только совпадение, что их брак вошел в новую фазу в критическое время, то есть во время нашего переезда. Может быть, матери перестал быть интересен секс. Может быть, отцу. Так рассуждают в наше время, но, разумеется, тогда об этом не говорилось. Так или иначе, я уверен, что с обеих сторон интрижек не было. Но с самого прибытия в Мемфис мать проводила целые дни с новыми подругами, а отец занимался делами в своем кабинете — работал так, как не работал, наверное, с самой молодости, чтобы заново создать юридическую практику в черные времена Депрессии.

Да, возможно, дело просто в совпадении их собственного развития с изменившимися обстоятельствами. Как бы там ни было, нам, детям, сдвиги в их совместной жизни стали очевидны. Мне было тринадцать. Брату — пятнадцать. Сестрам — девятнадцать и двадцать. У нас хватало соображения и свободного времени, чтобы заметить разницу в браке родителей. В основном мы видели, что мать посвящает себя новой жизни в женском обществе — такой, какой у нее раньше не было. А потом однажды утром она проснулась со странной болью в правом виске. Она попросила отца принести ей утреннюю газету, а повара — подать кофе и тост в постель. Следующие тридцать лет она уже редко переодевалась в будничное платье, порою даже в саду работала в сорочке и домашнем халате.

В день, когда мы отбыли из Нэшвилла в Мемфис, присутствовал жених моей сестры Бетси — Уайант Броули. Было решено, что он поедет с нами в собственной машине — просто за компанию. Бетси, разумеется, села с ним. В его же кабриолете «нэш» ехали бульдог Жозефины и наша общая кошка — они так дружили, что могли путешествовать вместе. В седане матери — «крайслере», как мы его всегда называли, — на заднем сиденье ехали Джо, мой брат Джорджи и я, за рулем — наш шофер и дворецкий в то время Мак, а между ним и его женой Милдред — нашей поварихой и служанкой — устроился любимый сеттер отца Бак. (Второго сеттера отец отдал, а трех дорогостоящих пойнтеров, как и четырех фоксхаундов, продал незадолго до переезда, который пришелся на худшие дни Великой депрессии. Также отец избавился от двух конкурных скакунов, аллюрной кобылы — вообще-то принадлежавшей матери, — моего коня Реда, одряхлевшего поло-пони моего брата и двух чубарых пони, оставшихся со времен нашего детства.) В «паккарде» — как всегда именовался автомобиль отца — за рулем был он сам, рядом — мать, а на заднем сиденье — Харриет, сочетавшая должности служанки и прачки; она сидела между двумя клетками — с канарейкой матери и с парой попугайчиков-неразлучников, принадлежавших Бетси. Наша процессия, построенная отцом, выдвинулась в девять утра. Он устроил так, чтобы грузчики приехали днем ранее и перенесли в фургон все, кроме кроватей, в которых мы спали. Затем, на утро отбытия в Мемфис, они забросили в кузов и кровати — и мы отправились. Отец дал фургонам фору в полчаса — не знаю, ради форса или ради удобства на дороге. Но я помню, как мы стояли в пустом доме, когда они отбыли. Думаю, в каком-то смысле мать не верила до конца, что мы действительно уезжаем. Сборы и все прочее наверняка казались ей какой-то игрой — ей, которая никогда, не считая короткой поездки в Торнтон, не жила нигде, кроме Нэшвилла. Но теперь она ходила по пустому дому с хозяйским видом, проверяя каждый уголок. После переезда в Мемфис этот ее нэшвиллский хозяйский дух мы будем видеть редко. Помню, она даже проверяла, есть ли пыль на подоконниках, и провела пальцем в белой перчатке по каминной полке — как всегда делала ее матушка. Только в машине, когда все уже готовились трогаться, мать словно осознала бесповоротность момента. Она сидела на переднем сиденье «паккарда», когда отец сел на водительское место и закрыл дверцу. Вдруг в этот момент — когда он хлопнул дверцей — она разразилась слезами и какое-то время плакала навзрыд. Мы все столпились у машины — четверо взрослых или почти взрослых детей и трое черных слуг. Отец обнял ее, и у меня навсегда останется ощущение — хотя, конечно, я не думаю, что действительно прав, — будто это последний раз, когда он ее обнимал. Потом так же внезапно, как расплакалась, она успокоилась. С глазами на мокром месте она улыбнулась нам и сказала, что не хотела бы оставлять за собой тропинку из слез. И сказала, что ее просто огорчила мысль о разлуке с «маленьким домиком» и садом. Она прожила здесь больше двадцати лет — не считая года, когда умирал ее свекор и мы все вместе ездили к нему в Торнтон, чтобы поддержать в последние дни. Мать не упомянула о разлуке с самим городом. Уверен, она не хотела задеть чувства отца и потому избавила его от подобных мыслей. Она промолчала о детстве, отрочестве, молодости в свете, первых годах в браке, всей жизни в Нэшвилле вплоть до этого момента — сказала только о разлуке с домом, который символизировал ее прожитую с отцом жизнь.

В эти последние полчаса после отъезда фургонов, пока все мы стояли на пороге, или прислонялись к голой стене, или бесцельно бродили из комнаты в комнату, отец провел собственную инспекцию дома и надворных строений. Дом наш находился в четырех милях к югу от города, на холме в центре небольшого участка, к которому с одной стороны примыкало огромное поместье мистера Льюиса Шеклфорда с конной фермой. Инспекция отца состояла не в том, чтобы последний раз окинуть взглядом дом и конюшню, где он наслаждался жизнью двадцать лет, или чтобы бросить взор через небольшую долину — туда, где стояла огромный особняк в георгианском стиле, принадлежащий мистеру Шеклфорду, и где год за годом отец и мать так часто проводили вечера. У его инспекции была лишь одна цель: убедиться, что не забыт ни единый пустяк — даже хлам или мусор. Дом еще не продали, но объявление о продаже повесят на ворота на следующий день. Отец приводил все в порядок. Когда он наконец присоединился ко всем на переднем крыльце и объявил, что мы можем рассаживаться по машинам и выезжать в Мемфис, он сказал — больше себе, чем нам: «Ну, ничего не забыли. Все свое — при нас. Теперь в путь». Главным образом, думаю я теперь, он имел в виду, что при нем есть мы. Несомненно, услышав его слова и в то время понимая их скрытый смысл куда лучше всех нас, мать решила, что мы в его глазах в первую очередь движимое имущество. Возможно, больше из-за этого, чем из-за хлопнувшей дверцы, она и разразилась слезами.

К обеду наша партия пересекла реку Теннесси и прибыла в городок Хантингдон. Там мы остановились на обед в старом отеле на площади. Сам отец родом был, конечно, из Западного Теннесси, и, когда мы вышли из машин в Хантингдоне, я так и чувствовал, как он воспрянул духом — просто потому, что мы въехали в край его детства, где он жил еще до знакомства с Льюисом Шеклфордом. Впервые он попал в Нэшвилл первокурсником колледжа, на рубеже столетий. В Вандербильте он отличился в учебе и играл в футбольной команде на позиции левого дефенсив-энда. Более того, в 1902 году его назвали лучшим эндом Юга, после чего он стал для младших нэшвиллских мальчишек настоящим героем и не мог пройти по Вест-Энд-авеню без того, чтобы за ним не увязалась ватага ребят — вроде маленького Льюиса Шеклфорда. Я много раз слышал, как он говорил о своих первых впечатлениях от Нэшвилла после приезда из небольшого городка Торнтона — центра хлопкового округа в Западном Теннесси, где его отец и дед были юристами и землевладельцами. Он рассказывал, какие элегантные люди еще жили в те времена в Нэшвилле — в старых особняках вдоль Вест-Энд и на Восьмой авеню. В одном из этих домов на Вест-Энд-авеню жила в детстве мать, и там-то он с ней познакомился и начал ухаживать. По воскресеньям парни из Вандербильта буквально толпились под окнами домов, где жили такие девушки, как она. Мать с отцом впервые разговорились на одном из таких воскресных собраний: он стоял в гостиной ее матери, опершись локтем на высокую каминную полку, а она смотрела на него снизу вверх — из-за маленького роста — в его голубые глаза под копной черных волос, — глаза, в которых, казалось, отражался идеал чести и самой истины. После студенческих лет он остался в Вандербильте изучать право, а мать — тогда уже регулярно принимавшая его воскресные визиты — терпеливо дожидалась, когда он доучится и откроет в Нэшвилле свою практику. Тогда они поженились. Кажется, уже очень скоро они — отец со своей замечательной энергией и живым умом и мать с ее балансом живости и благопристойности — стали одной из самых уважаемых и завидных пар на той старомодной общественной сцене.

В столовой большого дощатого отеля в Хантингдоне — в каких-то шестидесяти километрах от места, где отец родился и вырос, — он словно раскрылся. Он знал хозяина отеля, как и клерка за стойкой. Оба были выходцами из его родного округа Торн. Шла последняя неделя сентября, и отец обсуждал с ними урожай и высказывался о политике Западного Теннесси. Бетси и Уайант по чистой случайности столкнулись в столовой с молодыми людьми из Нэшвилла, которые навещали здесь однокурсника из Вандербильта. Наша парочка решила пересесть за столик к ним. Отец явно этого не одобрял, но вслух ничего не сказал. Он продолжал беседу с владельцем, подсевшим к нам за стол. Но время от времени я замечал, как отец беспокойно поглядывал на молодых людей на другом конце зала. Когда мы собрались уходить, он сделал знак Бетси, намекая на скорое отправление. Бетси вскоре поднялась и одна подошла к нам, ждущим у стойки кассы. Помню, как она шла по рассохшемуся полу столовой на высоких каблуках, как красиво развевались ее светлые волосы в «бобе», помню широкую вопросительную улыбку на ее лице. Мне казалось, что она прекрасна и счастлива. И нельзя было не заметить, как Уайант Броули, сидя за столом, не сводит с нее глаз. Отец же наблюдал, как она подходит, без улыбки, будто бы знал, что она несет плохие новости. Она только сказала, что они с Уайантом хотели бы побеседовать с друзьями еще немного. Они нагонят нас через несколько минут. Отец промолчал. Мать улыбнулась и сказала: «Не потеряйтесь». Бетси ответила, что Уайант знает дорогу. И после этого вернулась к столу.

На ухабах щебеночной дороги — которая началась после того, как мы углубились в хлопковый край, — отец периодически замедлялся. По углу наклона его головы под широкополой соломенной шляпой мы с Жозефиной и Джорджи видели со своего заднего сиденья седана матери, что он глядит в зеркало заднего вида, высматривает машину Уайанта. Мы остановились заправиться в фабричном городке Хаксли. Бетси и Уайант так и не появились. Когда мы свернули к станции обслуживания, я увидел, как отец выскочил из «паккарда» на тротуар — лицо красное, соломенная шляпа надвинута на самые глаза. Потом он поспешил внутрь и попросил телефон. Я, Жозефина и Джорджи подошли к окну матери. Она сказала, что отец звонит в Хантингдон — узнать, выехали Бетси и Уайант или еще нет. Лицо у матери вытянулось. Казалось, она вот-вот расплачется.

— Ему взбрела в голову абсурдная мысль, — начала она, а потом разразилась не слезами, а каким-то истерическим девчачьим смехом, который до того дня я от нее не слышал ни разу, но услышу еще много раз после. Этот смех будет вечным спутником тех случаев, когда несчастье ее детей в новой мемфисской жизни вдруг покажется ей, как она выражалась, «слишком абсурдным» и, следовательно, когда она чувствовала, что больше не может нам ни помочь, ни даже посочувствовать. — Ему взбрела в голову абсурдная мысль, — проговорила она сквозь смех, — что Уайант и Бетси повернули обратно в Нэшвилл и намерены там жениться, на месте, и не ехать за нами в Мемфис!

Помню, как в этот момент потемнело лицо Жозефины. Могу только предположить, что она почувствовала себя брошенной — увидела, что, так сказать, направляется в новую жизнь одна. Сам же я подумал — хотя никогда бы в этом не признался: «А почему бы Уайанту и Бетси не повернуть назад и почему Бетси вообще должна ехать в Мемфис?» Тут я увидел, как из конторы станции выходит отец — с таким же потемневшим видом, как у Жозефины. (У них был одинаковый цвет лица, но при этом столь разные темпераменты, что схожесть редко замечали — кроме моментов, когда они оба демонстрировали какую-нибудь яркую эмоцию.) Мы все смотрели, как он подходит к автомобилю, у которого мы собрались, и заглядывает в переднее окно с водительской стороны.

— Они выехали из Хантингдона вскоре после нас, — процедил он сквозь зубы и посмотрел через машину и мать на меня, Джо и Джорджи — посмотрел с обвиняющим видом, будто не сомневался, что мы — заговорщики в этом плане бегства.

Но в этот момент на щебеночной дороге появился «нэш» Уайанта и уже скоро свернул к станции обслуживания.

— Не говори Уайанту и Бетси, что звонил в отель! — сказала мать. Отец тут же убрал голову из машины. Уже вскоре он договаривался со служащим, чтобы нам заправили обе машины. В сторону Бетси и Уайанта он не взглянул ни разу. Пока наполнялись баки, я обратил внимание, что шофер, повариха и служанка вышли из машин и стоят у обочины. Они тихо переговаривались и показывали через хлопковые поля — начинавшиеся рядом, на окраине Хаксли. Этот самый Хаксли был всего в паре десятков километров от Торнтона, старого центра округа, где родился отец и где родились его слуги-негры. Несколько лет назад отец перевез их всех в Нэшвилл, а заодно убедил других торнтонских негров перебраться в Нэшвилл на работу к его другу Льюису Шеклфорду. Теперь отец заметил их собрание у обочины и как они показывали в сторону его и их родины. Не спуская с них глаз, он снял свое широкое канотье и утер лоб белым платком. Дело в том, что сразу после предательства Льюиса Шеклфорда — вернее, когда он впервые узнал о предательстве, — и до его решения перевезти нас в Мемфис был период, когда он всерьез подумывал забрать нас всех в Торнтон, в его фамильное гнездо. Думаю, для него это представляло великий соблазн — вернуться домой после унижения в Нэшвилле и унаследовать юридическую практику отца в узком одноэтажном офисе на городской площади. Сбежать таким образом от мира наверняка было бы проще, чем начинать карьеру заново, в среде с довольно высокой конкуренцией. Разумеется, в конце концов он принял твердое решение отправиться в Мемфис, но много лет спустя после переезда мать рассказала мне, что, когда день клонился к вечеру и мы еще не достигли Хаксли, а отец заметно устал, она предложила проехать двадцать километров до Торнтона и провести ночь в фамильном гнезде. Она сказала, что из-за этого предложения отец вспылил и обвинил ее в том, что она считает, будто он не умеет определиться. И все-таки в первый же момент после того, как он завел свой длинный автомобиль «паккард» на станцию обслуживания — даже раньше, чем выключил зажигание или открыл дверь, — он сказал матери: «Пожалуй, нам все же стоит переночевать в Торнтоне».

Подозреваю, что если бы Бетси и Уайант не объявились и мы свернули в Торнтон на ночлег, то отец уже никогда бы оттуда не уехал и не начал в Мемфисе практику и новую жизнь. Но после приезда Бетси и Уайанта, подозреваю, его испугала сама мысль о том, что он собирался сделать, — то есть сдаться и вернуться в Торнтон. А увидев, как слуги на обочине оживленно показывают в сторону Торнтона, он как будто решил, что точно знает, что у них на уме. Он вдруг окликнул их: «Возвращайтесь по машинам! Мы готовы отправляться!» Такой приказной тон я слышал от него впервые. Он словно вправду переменился, оказавшись в Западном Теннесси — ближе к Глубокому Югу. Словно слуги были рабами его семьи, как их предки, а он застал их в последний момент перед рывком на свободу — или, возможно, как тогда на миг показалось, перед побегом к старым уютным денькам торнтонского рабства. Думаю, в те мрачные дни Депрессии многие тешили себя схожими фантазиями. Но, может быть, отец всего лишь верил: если он хочет начать с чистого листа, то просто обязан прибыть в Мемфис со всем домохозяйством в целости. Он, вероятно, чувствовал, что иначе не переживет эту перемену. У него будут силы для нового начала только в том случае, если он не растеряет себя, если будет уверен, что все его иждивенцы так и останутся иждивенцами. Никому не дозволено дезертировать, иначе он войдет в будущую жизнь неполноценным. В общем, что-то в этом духе. В итоге он вошел полноценным, и, возможно, это действительно поддерживало его в последовавшие за переездом годы — поддерживало его и в какой-то степени уничтожило всех нас. Как только мы покинули Хаксли, как только мы не свернули на ночевку в Торнтон, как только караван направился в Мемфис — настроение отца улучшилось, как сообщила позже мать, и становилось лучше с каждой милей — вплоть до того, что когда мы подъезжали к дому в Стоунволл-Плейс, который он снял в Мемфисе, отец даже насвистывал «Дом, милый дом» и махал в окошко ехавшим во второй машине.

За шесть недель после прибытия в Стоунволл-Плейс всякое взаимопонимание между Бетси и Уайантом разрушилось. Уайант навестил нас два раза на выходных. В каждом случае — как и в те два дня, когда он остался с нами после приезда, — отец едва ли сказал ему и полслова. И после каждого визита не разговаривал с Бетси по нескольку дней. Когда по вечерам отец возвращался из нового мемфисского офиса, он ходил по дому с видом раненого зверя и подозрительно поглядывал на нас, всех своих четверых детей. Как будто в тот мучительный период, когда Уайант и Бетси отстали по дороге к Хаксли, отец навечно изверг Уайанта Броули во тьму внешнюю. Или, быть может, это случилось в тот же миг, когда Уайант отвел Бетси за стол с нэшвиллской молодежью в столовой хантингдонского отеля. К концу второго визита Уайант наконец обратился к отцу и поинтересовался, чем заслужил такое обращение. Пожалуй, его решение спросить об этом отца и стало настоящим концом отношений с Бетси. Она не хотела, чтобы Уайант задавал отцу подобные вопросы. Это бы наверняка его расстроило, а мы все уже без материнских напоминаний верили, что отец имеет право на покой в собственном доме. Не думаю, что Бетси смогла простить Уайанта за то, что в тот последний вечер он обратился к отцу или что сам Уайант простил ее за ее просьбу не делать этого. После они переписывались еще несколько месяцев, и Бетси приняла приглашение на четырехдневный визит в дом Броули в Нэшвилле, хотя и не осталась там на полных четыре дня. На третий ей позвонила Жозефина и сказала, что отец находится в таком состоянии, что Бетси лучше вернуться домой.

Бетси, разумеется, вернулась. И когда приехала, у нее с отцом состоялся разговор, который решил вопрос раз и навсегда. Но в тот воскресный вечер последнего визита Уайанта еще ничего не было решено, и Уайанта ответы отца не удовлетворили. Отец лишь сказал, что пришел к выводу, будто Уайанту нельзя доверять. Он ненадежен. Но, разумеется, Уайанту такого ответа было недостаточно. Неужели все из-за того, что в тот день по дороге из Хантингдона в Хаксли он отстал на несколько миль? Нет, не из-за этого, заверил отец. И все мы во всем доме слышали, как Уайант повысил голос: «Тогда почему? Почему нам нельзя жениться? Я требую ответа!»

Несмотря на обстоятельства, полагаю, всем домочадцам претило, когда кто-либо разговаривал с отцом в таком тоне. Разумеется, я не знаю наверняка, что почувствовали остальные, но лично я ушел и закрыл уши руками. То, что с отцом так заговорили, казалось концом света. А через несколько недель, когда Бетси настаивала на четырехдневном визите к Броули в Нэшвилл, мы думали, что на нас обрушится небо. Мы слышали отца и мать в их комнате — как они повышали голоса. Отец отказывался дать Бетси деньги на поездку. Деньги предоставила мать. Впрочем, в итоге она за это извинялась и говорила, что это было неправильно. Затем на день в доме воцарился покой, который превратился в ужасное молчание со стороны отца — совершенно для нас невыносимое. Когда Бетси вернулась домой на день раньше, он принял ее с распростертыми объятиями и пригласил зайти в зимний сад на тот самый роковой разговор. Тогда-то он ее и переубедил. Сперва она была неколебима и, если верить ее рассказу, заявляла, что отец не может принимать решение за нее. Он начал с того, что у него и нет такой власти, чтобы говорить ей или ее сестре, за кого им можно выходить замуж, а за кого нельзя. Не думает же она, что авторитет отца все тот же, что и раньше?

И все же, разумеется, у него имелась вся власть, какая только может быть у взрослого мужчины над молодой девушкой. Отец с его личным шармом, моложавым сложением, глазами цвета океана, тяжелой головой с угольно-черными волосами все еще имел над дочерьми власть за пределами всей традиционной власти, которой обладали отцы прошедших поколений. Разумеется, сестры не были в него влюблены, но как им было против него выстоять? Более того, думаю, чтобы выиграть это дело, он прибег ко всем своим приемам из судебного зала. Но, несомненно, окончательным и самым красноречивым приемом стало очаровательное описание личности и характера Уайанта, которое он представил Бетси сразу перед тем, как растоптать этот образ. Он так и не смог привести доказательства ненадежности Уайанта, то есть вероятности, что однажды жених обманет ее и бросит. Отец настаивал, что он сам-то знал нэшвиллских мужчин — и даже что в подробностях знал, каким неверным супругом был отец Уайанта. Но, несомненно, главная ставка была на знание самой Бетси каких бы то ни было слабостей характера Уайанта и на ее собственные наблюдения (или лишь естественные подозрения всякого любящего человека) за уже начинавшими проявляться признаками будущей неверности. Чтобы подготовить почву для этого психологического эффекта, отец нарисовал привлекательный образ Уайанта, какой якобы видел сам, то есть столь точно описал то, как видела жениха Бетти, что она не могла сомневаться ни секунды: отец безошибочно понимает их отношения. Он с такими восхищением и любовью описал Уайанта, что можно было подумать, будто это у него, а не у его дочери романтические чувства к молодому человеку. Очевидно, это была воодушевленная речь — описание привлекательного физического сложения Уайанта Броули, хороших манер, заслуживающего похвалы интеллекта. Но даже в своем истерзанном эмоциональном состоянии Бетси понимала, что все это плод воображения отца, что чувства опосредованные и ни в коем случае не романтичные, что качества, которыми наделялся Уайант, — те же, какими отец однажды наделял мистера Льюиса Шеклфорда. Так или иначе, теперь Бетси не сомневалась, что отец видел хорошие стороны Уайанта не хуже ее самой — она, как и все мы, никогда по-настоящему не сомневалась в его проницательном понимании человеческого характера. И когда в речи отца возникло упоминание вероятности, что Уайант окажется обманщиком, аргументы уже возымели свое убедительное действие. И, очевидно, Бетси — со всеми естественными сомнениями и подозрениями любящего человека — сама смогла найти достаточно доказательств.

Какое-то время ее переписка с Уайантом еще длилась. Но, как иногда лукаво отмечал отец, она состояла в переписке и с некоторыми другими молодыми людьми в Нэшвилле. Ее обручение еще не считалось состоявшимся, и это не казалось предосудительным. А вскоре по выходным начались визиты — по крайней мере еще трех из этих ухажеров. Но стоило любому предложить приехать второй раз, как отец отвечал, что не видит в визите смысла. Он объяснил Бетси, что ей пора заводить дружбу там, где она живет, и перенести членство в Младшей лиге в Мемфис.

Моя сестра Жозефина в день переезда из Нэшвилла до того приуныла, что, пока мы сидели на заднем сиденье «крайслера», изливала тоску мне. Ей казалось, что все везение досталось Бетси. Дебютный год той ознаменовался оглушительным успехом и закончился помолвкой с Уайантом Броули, тогда как в год дебюта самой Джо не нашлось достаточно привлекательных или достойных молодых людей. Под конец сезона на горизонте по-прежнему не возникло ни одного претендента, которого она хоть на минуту могла бы представить своим женихом. Она сильно отличалась от Бетси темпераментом и всегда недооценивала собственную привлекательность, как и людей, которые ею восхищались. Благодаря темным волосам и голубым глазам она на самом деле выглядела красивее Бетси, и вдобавок ей была присуща особая располагающая теплота, которая побуждала реагировать на каждую перемену настроения сестры. Если в год, когда она вышла в свет, и не оказалось подходящего претендента на ее руку, то только потому, что большинство молодых людей, посещавших дебютные балы в Нэшвилле, еще были слишком юны, чтобы оценить ее особую красоту, и не понимали, как относиться к тому, что ее обычно безмятежное и благородное поведение и иногда меланхоличное выражение лица внезапно сменялись озорным настроением, заливистым смехом, почти чрезмерной разговорчивостью и даже выразительными жестами прелестных рук, что, казалось, являлись продолжением ее слов. И благодаря этой же самой черте ее характера всего через год-другой несколько более зрелые молодые люди, с которыми она познакомится в Мемфисе, будут считать ее неотразимо привлекательной, а по меньшей мере полдюжины из них сделают предложение. Всего через несколько месяцев после переезда они с Бетси занимались добрыми делами для Лиги. За добрыми делами в этой организации для избранных она познакомится с большинством мемфисских «второгодниц» и, разумеется, через них — с достойными молодыми людьми. Можно было бы подумать, что такое развитие событий встретит немедленное одобрение со стороны отца — и тем более матери. Но они оба почему-то решили, что Жозефина обживается в Мемфисе уж слишком быстро — что-то в этом роде. Мать уже стала в любом своем мнении совершенно зависимой от отца. Возможно, им казалось, что Джо слишком легко забыла Нэшвилл. Их неприятие новообретенной дочерней популярности выражалось в таких тонких и косвенных знаках, что мотив попросту нельзя было понять. Но факт в том, что мать, несмотря на всю свою любовь к Мемфису, вечно высмеивала — с поощрения отца — местные устои: Карнавал хлопка, музыку на Бил-стрит, даже Босса Крампа. А отец всегда нелестно сравнивал что-нибудь в Мемфисе с чем-нибудь в Нэшвилле — будь это кантри-клуб или железнодорожный вокзал. По большей части он не говорил ничего прямо — все было в интонации. И он уничижительно отзывался о любых молодых людях, которые приходили к Жозефине в гости. Они как будто ниже нэшвиллских, говорил он, и не уверены в себе. Хотя Мемфис был значительно больше Нэшвилла, отцу местные манеры казались более деревенскими — более миссисипскими, разумеется. Нэшвилл находился приблизительно в трехстах шестидесяти километрах к востоку от Мемфиса по дороге Хантингдон — Хаксли — на триста пятьдесят километров ближе к Ричмонду, Чарльстону, Саванне. Но когда говорил отец, казалось, что это скорее триста пятьдесят тысяч километров. Наконец Жозефина выделила одного из молодых мемфисцев. Или же он выделил ее. Его звали Кларксон Мэннинг — и, хотя это вряд ли имеет значение, мне кажется, он был внучатым племянником старого мистера Джоэла Мэннинга. У него было хорошее место в Банке Союза плантаторов. (Название банка позабавило отца. Другой кавалер Жозефины работал в газете «Коммерческая привлекательность» — ее название отец тоже нашел особенно комичным для издания в городе бывшей Конфедерации.) Кларксона Мэннинга неоднократно приглашали на семейный ужин. Его считали очень приятным молодым человеком, хотя в его поведении и сквозила дельта Миссисипи. По отцовскому счету, привычка низко кланяться, снимая шляпу, или заискивающий акцент, характерный для жителей дельты Миссисипи, были немногим лучше, чем раскатистое «р», стойка навытяжку, слишком крепкое рукопожатие, манера прикладывать руку к полям шляпы в стиле Восточного Теннесси. Хотя сам он родился и вырос в Торнтоне, на берегах мутной реки Форкд-Дир в сердце Западного Теннесси, весь мир он судил по меркам Среднего Теннесси и Нэшвилла, где добился успеха как в профессии, так и в личной жизни, когда вступил в брак. Однажды вечером перед ужином этот Кларксон Мэннинг выпил вместе с отцом лишнюю порцию коктейля — возможно, по особому настоянию отца. Вероятно, напиток развязал ему язык, а возможно, Жозефина не предупредила, что в нашем доме нельзя произносить одно конкретное имя. Так или иначе, пересказывая историю знакомства собственных родителей (его родители были значительно старше наших и не были с ними знакомы), он походя обронил, что его мать — вторая кузина мистера Льюиса Шеклфорда из Нэшвилла. Когда он произнес это имя, за столом никто не издал ни звука. Но лица наверняка изменились. И, возможно, Кларксон почувствовал себя виноватым за неуместное упоминание. Потому что он обвел стол глазами и, несомненно, заметил изменившееся выражение лиц. Его рассказ тут же прервался. Мне казалось, молчание продлится вечно. Наконец первым, к моему ужасу, заговорил отец.

— И ваша мать нынче в хороших отношениях с ее кузеном — вашим кузеном? — спросил отец.

— О, — ответил Кларксон Мэннинг с самой что ни на есть простодушной и самодовольной интонацией, — она как раз сейчас в Нэшвилле, навещает Шеклфордов.

При втором упоминании этого имени отец перевел глаза на мать, сидевшую на другом конце стола. И тут же сказал, что нехорошо себя чувствует и что она должна отпустить его из-за стола. Теперь я думаю, что отец не просто искал повод — хотя в тот момент именно так я и считал. И ненавидел его за это. Позже мне предстоит узнать (на собственном весьма горьком опыте общения с ним), что ему действительно могло стать физически дурно от упоминания об исходе из Нэшвилла. И под «исходом», разумеется, имеется в виду переезд полностью всей семьи.

Мать проводила отца из столовой — думаю, только ради соблюдения приличий — и вскоре вернулась, объяснив Кларксону, что отец подвержен нервным расстройствам желудка и что «никогда не знаешь, когда такое расстройство случится». Это не шло ни в какие ворота. Ее объяснение, разумеется, не соответствовало моменту, но было понятно, что ее это и не заботит. Что в действительности ее заботит только, как пережить этот момент и скорее его забыть. Теперь она всегда старалась просто пережить сложные моменты, а не справиться с ними… А Жозефина и Кларксон Мэннинг, разумеется, через несколько дней порвали все отношения.

Бетси теперь слишком много пила на званых вечерах в Мемфисе. Когда она возвращалась по вечерам, то будила весь дом громкой речью и смехом. (Хотя она не стала алкоголичкой и совсем бросила пить примерно через год, когда бизнес по продаже недвижимости начал поглощать все ее интересы в жизни, я не могу отделаться от ощущения, что было бы лучше, если бы она продолжала пить, пока не случился бы какой-то кризис. Думаю, это помогло бы всем нам.) Я же к этому времени переживал период замкнутости и бунтарских чувств по отношению к отцу, хотя никогда и не выражал эти чувства напрямую. Еще до отъезда из Нэшвилла я был влюблен сразу в несколько девочек, с которыми познакомился на конных выставках и в танцевальной школе. Я вел себя с ними очень раскрепощенно, и одноклассники не раз удивлялись моим победам. Но после прибытия в Мемфис я обнаружил, что чрезвычайно робок с девочками. Теперь я мог общаться только с самыми бедовыми ученицами из моей большой общественной школы. Меня беспокоила эта перемена. Но я не мог обсудить ее ни со своим новым мемфисским другом Алексом Мерсером, ни со старшим братом Джорджи (Джорджи такие вещи не беспокоили), ни тем более со своим отцом. С отцом мы могли обсуждать разные темы, но никогда не затрагивали сам факт существования секса.

Как-то в те годы я сказал матери, что, мне кажется, переездом в Мемфис отец сломал жизнь всем нам, но только не себе, и она разразилась хохотом. Я сразу рассмеялся вместе с ней. В ее смехе всегда было что-то заразительное.

— Чем же, мой мальчик? — спросила она. — Прошу, ответь, как в твоем нежном возрасте можно сломать жизнь?

— Если бы я захотел, я бы ответил, — сказал я. — Но все без толку. Ты только посмеешься. Да и неважно.

Тогда она засмеялась еще заливистей. В то время подходил к концу мой последний год в средней школе. Я был хорошим учеником, как когда-то отец. Отличник по всем предметам, редактор школьной газеты, без пяти минут звезда легкоатлетической команды. Стал членом студенческого братства и втайне ходил на свидания с девушками, одно знакомство с которыми бы отрицал, если бы меня спросили родители. И я уже начал коллекционировать редкие книги и первые издания. Я бы не хотел, чтобы отец узнал об этом, почти так же как не хотел, чтобы он узнал о существовании этих моих знакомых бедовых девушек из средней школы. Сознаюсь, мысль, что моя жизнь уже сломана, была, мягко говоря, необоснованной. И в то же время я искренне опасался, что так и есть, и даже сейчас не могу решительно это опровергнуть, хотя точно не хочу скоропалительно перелагать всю ответственность на отца или переезд в Мемфис. Несомненно, с той же мыслью мать и рассмеялась, когда я сказал, будто моя жизнь сломана, но это «неважно».

— О, милый мой, — сказала она мне наконец, — не становись циником так рано. Не могу представить, что довело тебя до такого отчаяния. Только не говори, что и ты хочешь жениться! И что отец тебе в этом мешает!

— О нет, — сказал я быстро и с нажимом, тем выдавая, что немало думал на эту тему, — эту ошибку я никогда не совершу. Я никогда не женюсь.

Мать еще несколько мгновений боролась с приступами смеха. Потом вдруг нахмурилась — по ее лбу пролегли глубокие борозды — и надула губы.

— Неужели мы показали тебе такой дурной пример этого священного института? — спросила она наконец. Но она только притворялась уязвленной. Она уже снова смеялась и говорила: — Не могу представить, чтобы ты хотел упустить самый чудесный опыт в жизни, а именно создание хорошей семьи!

— То есть такой, как наша? — сказал я. И, разумеется, я уже снова смеялся вместе с ней. Но мне было трудно видеть в этой веселой и смешливой женщине, которая покатывалась от каждого моего серьезного слова, ту же, кто относилась ко мне с нежностью и сочувствием в течение всего детства, понимала все страхи и умела вселить отвагу в моменты, когда я чувствовал себя трусом. Даже сейчас кажется невозможным, что это одна и та же женщина. Но, помню, даже когда она жестоко посмеялась над моим подростковым опытом и отказалась выслушать, почему я думал, будто моя жизнь сломана, перед глазами вдруг встал ее образ из одного дня в Нэшвилле, когда мне было восемь-девять лет… В тот день я отправлялся из нашего дома на Франклин-Пайк до школы на пони, как делал почти всегда — и что было обычаем для большинства учеников академии Робертсона. Но не успел я выехать за ворота, как мой пони — на самом деле тугоуздый конь по кличке Ред, а вовсе не пони, — уперся и отказался выходить на улицу. Он вставал на дыбы и брыкался, пока я хлестал его по бокам, а один раз даже извернулся, словно хотел укусить за коленку. Мать, должно быть, все видела из верхнего окна дома. Более того, должно быть, она видела похожие мои трудности с Редом уже в течение нескольких дней. Подозреваю, что какое-то время я выдавал свой страх перед Редом — а возможно, перед всеми лошадьми — и что мать поняла, насколько это для меня катастрофично, учитывая, что в наши нэшвиллские дни мы обитали в мире, полном лошадей. В то утро она быстро переоделась в платье для верховой езды, выбежала в конюшню, с помощью грума взнуздала свою лошадь и скоро подъехала ко мне у ворот. К этому времени у меня в глазах стояли слезы, хотя я еще не плакал.

— Давай-ка выведем эту тварь на дорогу, — сказала она, потрусив через ворота на своей чалой кобылке. Ред послушно последовал за ней. Эти лошади дружили — мы часто видели, как они пасутся вместе. — У твоего Реда начинает проявляться скверный характер, — заметила мать. — Видимо, стареет.

— Мне кажется, меня он особенно ненавидит, — сказал я. Мать ответила теплой ободряющей улыбкой.

— Это глупые создания, — сказала она, пока мы трусили бок о бок. — Они не похожи на собак. Они ненавидят нас всех. И любят только себя — прямо как мы, глупые человеческие создания. — Мы довольно улыбнулись друг другу. Она проехала со мной еще две мили по Пайк, а когда мы вышли на белую гравийную аллею перед академией Робертсона, послала воздушный поцелуй, развернула лошадь и направилась домой. Я же триумфально доехал до школы.

Пять-шесть лет спустя, в Мемфисе, уже трудно было видеть в ней ту же самую женщину. До сих пор не знаю, изменила ли ее травма от переезда или же переезд из Нэшвилла в Мемфис только совпал с переменами в ее настроении и характере. А быть может, в какой-то момент — например, несколькими годами ранее — она дошла до пределов своей сочувствующей натуры; быть может, по натуре она была доброй матерью для детей только до тех пор, пока они оставались детьми, но не когда уже становились подростками и взрослыми.

Назад: 1
Дальше: 3