Когда более 10 лет назад я читал лекции по медицинской этике, один невролог предложил мне поприсутствовать во время беседы его студентов с пациенткой. Я согласился.
Не знаю, рассчитывала ли женщина увидеть около себя такое сборище, целую толпу: десяток полных любопытства студентов в небольшой, залитой искусственным светом каморке в самых недрах госпиталя. В своем инвалидном кресле она казалась беззащитной и испуганной, похожей на бесталанного музыканта, бестактно вытолкнутого на сцену. Невролог, стоявший возле нее, постукивал медицинским молоточком по ладони. «Пожалуйста соберитесь кружком, – распорядился он, – как можно ближе к пациентке». Мы обступили ее. Студент в первом ряду достал историю болезни.
Анастасии Хэйес (если вам так нужно ее имя) было за 60 лет, золотые волосы дополняли толстые очки, увеличивавшие ее глаза. Говорила она негромко, почти шепотом. Она объяснила, как несколько месяцев назад ее левая нога ослабела, а потом слабость распространилась на правую руку. «Я думала, что пройдет», – сказала она. Сегодня Анастасия не может переодеться или вымыться без посторонней помощи. Когда невролог попросил ее пройти от одной стены до другой, она сделала это, волоча за собой ногу, как набитый камнями мешок. Ходьба превратилась для нее в сизифов труд, каждый сделанный с трудом шаг уступал место следующему, столь же многотрудному.
Ее попросили лечь на кушетку. «Не думаю, что я сумею это сделать», – пробормотала она с легким смущением. Двое студентов помогли ей лечь. Потом по очереди студенты стали проводить обследование. Кто тянул, кто толкал, кто хлопал и царапал – некоторые с уверенностью, некоторые застенчиво. Когда толпа восхитилась проявлением рефлекса Бабинского, я заметил, как Анастасия посмотрела на часы. Ей было неуютно. Прошел целый час.
– Я никогда не слышала о болезни моторных нейронов, – проговорила она после завершения физического обследования, вновь угнездившись в своей коляске. – Мне давали какие-то листовки, однако я так и не смогла заставить себя прочитать их.
– А что сказал вам доктор о вашей болезни? – спросил невролог, нагибаясь поближе к ней. Аудитория притихла.
– Он сказал, что у меня будут проблемы с движениями ног и рук. Что мне будет трудно дышать и… глотать, – Анастасия говорила неуверенно, как бы вспоминая наполовину выученное стихотворение.
Потом она умолкла, и молчание сделалось еще громче.
– Меня ждут большие трудности.
Глаза ее за стеклами очков наполнились слезами. Она утерла их и извинилась. Переполняясь сочувствием и печалью, я ощущал себя как вуайерист, заглянувший сквозь эти толстые очки в недра ее смятенной души. Я не понимал, почему она вдруг извинилась. Какое правило хорошего тона она нарушила? Правило оптимизма? Стоицизма? Или правило, требующее сохранять глаза сухими?
Сначала я принялся обвинять невролога в ее состоянии. Почему он задал этот ужасный для пациентки вопрос? Уж ему-то более всех прочих было известно ожидавшее больную мрачное будущее. Студентам-медикам предпоследнего года обучения тоже. Было известно даже мне. Я также винил его в собственном расстройстве. Все это никак не укладывалось в условия заключенного нами договора, когда он предложил мне поприсутствовать на своем занятии. Урок выглядел слишком предметным и непосредственным для академического специалиста по этике. Нам нужна дистанция, физическая и эмоциональная, для того чтобы объективно размышлять над такими нелегкими материями. Отстраненность существенно важна для четкости мысли.
Утром того же дня по пути на работу в автобусе, в поисках совета для своего приятеля хирурга, я перечитывал эссе Ричарда Зельцера, мастерски владевшего и пером, и скальпелем. За день до того мой приятель признался: «Мне только что пришлось открыть ужасную правду пациенту. Опухоль его неоперабельна. Но я при этом не ощущал никакой печали. Мне было все равно».
Там в автобусе я наконец нашел нужный мне абзац. Он начинается следующим образом: «Хирург не выходит из чрева матери, облитым сочувствием как родильными водами. Сочувствие приходит к нам много позже». Зельцер пишет, что сочувствие в душе хирурга возникает из «совместного многоголосия бесчисленного количества перевязанных им ран, сделанных им разрезов, всех язв, опухолей и полостей, к которым он прикасался, чтобы залечить их». Я отправил отрывок своему другу, надеясь, что он извлечет из этих слов известное утешение.
Высушив последние слезы, Анастасия произнесла: «Надеюсь, что у меня хватит сил перенести все это». Не говоря более ни слова, невролог пожал ей руку. И пока я наблюдал за тем, как он утешает пациентку, мысли мои вернулись к эссе Зельцера и его заключительным словам: «Из резонанса между больным и тем, кто лечит его, может возникнуть та глубинная симпатия, которую религиозные люди называют Любовью».
Пока я читал это эссе в автобусе, мне пришло в голову, что и Парацельс, живший в XVI веке, и покойный французский гематолог Жан Бернар также утверждали, что основой медицины является любовь. Какая-то доля правды в этом утверждении есть, отметил я про себя, когда автобус добрался до моей остановки, однако эта идея туманом растворилась в моей памяти как, пожалуй, слишком поэтичная.
И в том молчаливом мгновении сочувствия, когда невролог пожимал руку Анастасии, даже окруженный десятком студентов-медиков, я заметил отблеск померкшей было идеи. Более тонкий, чем едва заметные фасцикуляции больной. Слова Парацельса, Бернара и Зельцера, еще несколько часов назад казавшиеся мне такими нечеткими, прозвучали теперь с новообретенной ясностью. Так впервые я познал саму суть медицины.