Книга: Ловец акул
Назад: Вопль девятнадцатый: Тыдыщ
Дальше: Вопль двадцать первый: Лапуля

Вопль двадцатый: До упаду

Это странно, но правило "не обижать девочек" во мне умирало гораздо дольше и сложнее, чем заповедь "не убий". Может, если б не Марк Нерон, а он любил обижать девочек едва ли не больше всего на свете, то я б до этого сам не дошел.
Хотя хуй знает, конечно, я уже мало понимаю в том, что у человека в голове, и у меня в том числе. Человек, он существо загадочное, и вряд ли, на самом деле, есть вещи, хорошие или плохие, до которых он не дошел бы. Мы все все можем. В этом вроде бы и есть трагедия свободы воли. Во всяком случае, так Нерон сказал.
Вообще я, по-хорошему, уже вышел из возраста утеночка, но то ли я откатился обратно к младенчеству, то ли у меня впервые в жизни появился кумир, не знаю, но я шлялся за Марком Нероном всюду, где он позволял мне появляться, я хотел впитать каждое его слово, ужасно, просто ужасно мне нужно было стать таким, как он.
Я следил за каждым его жестом, за тем, как он говорит, как смотрит на людей, мне нужно было выучиться всему. Я много с ним разговаривал, мне все было интересно, иногда я копировал его интонации, и Марк Нерон это замечал, думаю, ему нравилось, он, в конце концов, был бесконечно самовлюбленный чувак, просто балдел от себя.
Я хотел все как у него, даже зажигалку с бриллиантом в карат. Нерон знал о бриллиантах все, даже выписывал "Rapaport diamond report", американский прейскурант.
— Бриллиант, — говорил Марк Нерон. — Имеет смысл от карата, а лучше от двух. До того там не важны ни его цветность, ни его чистота. Вплоть до K его оттенки для человеческого глаза вообще не особо различимы, да и чистоты он вполне может быть SI3, никто даже не заметит. Это все для бабских колец и прочего неважно, на самом деле, главное чтобы огранка была пристойная. Важно, когда вкладываешься в них, вот тут смотри в оба, чтобы тебе херню не загнали.
Сначала я ничего не понимал, какие-то буковки, "цветность" вместо "цвета", ну и прочая херня. Потом Марк Нерон меня научил, как оценивать бриллианты, для чего нужен леверидж (это такая хитрая измерялка размера), как смотреть на бриллиант через разные стекла, что искать вообще (в первую очередь, конечно, пузырьки воздуха, чтобы вам не подсунули стекляшечку за полмиллиона долларов).
Он мне показывал свою коллекцию бриллиантов, камни по три, четыре карата прямиком из якутских карьеров, ограненные в Антверпене, совершенные до слез. Я глядел на них при свете свечей и думал, что ничего прекраснее нет на свете, не существует, просто не может существовать. И зачем оно вообще, если есть эти сверкающие звездочки, почти теряющие форму, когда свет падает на них под определенным углом.
Я правда чуть не плакал, и Марк Нерон это видел, и он подарил мне один бриллиант, махнул рукой.
— У меня их навалом, жизнь проживу, все не продам.
А я этот бриллиант вставил в перстень золотой и получилось очень красиво, я часами мог смотреть, как он оживает под искусственным светом.
Иногда мне хотелось выдрать его из перстня и проглотить, чтобы тоже немножко было во мне красивого и хорошего, ну, я не знаю. Странное желание, а? Хорошо, что камушек был надежно закреплен.
Некоторое время я перстень при Марке Нероне не надевал, боялся, что он потребует камень обратно. Ну, не знаю, как мамка потребовала у меня обратно мяч футбольный, хотя нахуя он ей был нужен — непонятно. Ну, ничего, может, теперь в детство вернется и будет гонять.
Я боялся, что Марк Нерон заберет подарок, потому что мне никогда и ничего не дарили просто так, ну, я не особо в это верил вообще.
Потом привык, а Марк Нерон о бриллианте будто забыл. Сколько он стоил? Ну, семьдесят тысяч долларов, может, и это если так, примерно. Марк Нерон красивые жесты любил. Думаю, он считал себя моим духовным отцом, или типа того. Ну, знаете, когда целый день сидишь и творишь зло, очень хочется кого-нибудь осчастливить. Все в этом мире должно быть в равновесии, так любил говорить мой друг Чжао.
Дружба, наверное, это слово про общение равных людей, ну, которые стоят на одной ступеньке и могут без мистического трепета глядеть друг на друга. Нерон был для меня скорее как учитель в том киношном смысле, когда клевый препод меняет жизнь студента, или в Шаолине монах обучает пиздюка одним ударом ноги гасить десяток врагов.
Для меня все, что Нерон мне говорил, было чрезвычайно важным. Я кое-что даже записывал, потому что он был человек образованный, с интересными, непонятными мыслями, которые я рассчитывал постичь позднее. Ну, с опытом, знаете ли.
Как-то, к примеру, Марк Нерон, когда мы снова рассматривали его коллекцию бриллиантов (а я все время просил ее поглядеть, он от этого очень забавлялся, что я такая сорока), сказал вот что:
— Природный камень не может быть совершенным. Это невозможно. Отсутствие даже мельчайших включений говорит о том, что перед тобой имитация. Только несовершенный камень имеет цену. Так и с людьми, понимаешь? Вот почему раскаявшийся грешник стоит десяти праведников.
— А я думал, потому что он не будет больше творить зло, — сказал я задумчиво.
Через неделю до меня дошло, я позвонил Нерону и сказал:
— Несовершенные люди — настоящие. Как несовершенные камни — настоящие. А совершенные люди — подделки, лицемеры!
Нерон вообще не сразу вспомнил тот наш разговор, а, когда вспомнил, то сказал, что ничего интересного в его мысли не было, простой трюизм.
— Нет, — упрямо сказал я. — Я все понял.
Ну, он заржал, конечно. И все-таки, думаю, ему радостно было, что я такой. Он этим даже восхищался в какой-то степени. Марк мне завидовал, какой-то моей простоте, что ли, способности не очень умно думать. Он называл это витальностью.
— Ты, Вася, — говорил он. — Человек. Настоящий. Без всей этой наносной херни, вот как есть. У тебя целей в жизни: пожрать, поебаться, убить, уколоться.
Я аж обиделся.
— Охуел, что ли? — спросил я. Но Марк совершенно искренне сказал:
— И это потрясающе. Не зря говорят, что все гениальное — просто. Усложнение — это путь в никуда. А ты не усложняешь, живешь, как птица, это святая жизнь почти.
— Ну, — сказал я. — Ты слишком вольно трактуешь.
Я бы хотел все усложнять. Может, тогда жизнь не была бы таким тупым хаосом, я бы что-то понимал, на что-то мог бы влиять, сумел бы понять, зачем со мной это все. Вот Нерон, по-моему, понимал, но особенной радости и облегчения у него от этого не было, видимо.
Короче, в какой-то степени мы друг другу очень завидовали, каждый хотел быть кем-то другим. Наверное, в этом мы были похожи больше всего.
Карьера моя шла только в гору с таким надежным и могущественным покровителем. Учитывая, что с Марком Нероном я тусовался в любую свободную минуту, привязался к нему, словно утенок, а он не просто меня терпел, но и все мне объяснял, влиться в эту жизнь я смог без особенных усилий.
Раньше я думал, что Смелый только хуи пинает целыми днями, потом ему присылают ориентировочку, и вот мы едем, и Смелый делает вид, будто он самый дохуя умный.
Оказалось, проблем у Смелого было выше крыши.
Ну, тяжеловато, конечно, знать, кто именно эти люди, которых нужно убить, какие у них имена, чем они вообще по жизни занимаются. Да, тяжеловато, конечно, оно все неприятно, лучше, когда это анонимно. Но все-таки к этому жизнь меня уже подготовила.
Наверное, самым сложным было выбирать время, потому что разница в пару минут могла стоить мне тысячи долларов. Приходилось постоянно поддерживать связь с бригадой, которая занималась слежкой, прослушкой, местами высчитывать все очень точно, местами полагаться на удачу.
Еще меня брали на разборки, ну, типа как одного из серьезных людей, которыми, в то же время, не жалко пожертвовать. Марк Нерон, например, на пустырях с уродами всякими не тер.
Сначала я просто стоял с автоматом, стараясь сохранять суровый вид, потом Марк Нерон посоветовал мне говорить, проявить себя, чтоб заметили.
Вообще, быковать мне нравилось, это как игра. Что-то от игры было вообще в этой жизни, но на разборках, во всяком случае, пока не начинали стрелять, оно все становилось вдвойне театральным.
Ну, как объяснить-то: люди решали вопросы, там, что чье, хуе-мое, наезжали друг на друга, стараясь просчитать, выгодно ли начать палить. На самом деле палить никогда не выгодно, потому что существует шанс реально сдохнуть, но в этот момент, когда ты полностью захвачен игрой, практически невозможно смотреть на смерть реально — очень хочется, чтобы пан или пропал, потому что так оно красиво.
Даже голоса у всех менялись, такие люди становились пафосные, и все эти "да мы вас закопаем" и "вешайся, сука", и "не по-людски как-то" на самом деле в обычной жизни представить было почти никак нельзя.
А там вспыхивал кайф от того, что можно красиво сказать, и даже важно красивше сказать. Но еще важнее, чтобы людей много за тобой стояло.
И все равно, в конце концов, если дело тянулось долго, нервы сдавали, и кто-нибудь стрелял. Слабые от страха, сильные от излишней самоуверенности, ну, сами понимаете. И пиздец тогда. Меня самого ранили три раза, один раз ужасно неприятно, чуть селезенку не удалили.
Ну, пацаны, они же любят в войнушки, и в какой-то момент войнушки всегда выходят из-под контроля. Я научился ловить этот момент и стрелять первым, уж не знаю, хорошо это или плохо. Наверное, скорее плохо, потому что, если я не прав, то сколько крови из-за меня пролилось?
Но не в моем положении, конечно, было кровяные капли считать. Уже какая разница. Хотя Нерон говорил, что Бог за каждого спросит.
Еще он говорил, что уровнем выше все уже более или менее взрослые, а если еще повыше, то там настоящие серьезные люди, вежливые и спокойные, и никто не орет "да я тебя на куски резать буду", хотя и режут иногда, но без шума, тихо-мирно.
Я познакомился с кучей всяких разных людей и понял, какой замкнутый у меня был мир до этого, и как Смелый держал нас от людей подальше, чтобы мы особо не ерепенились, жизни другой не видели. Общения уж хватало. Не совру, если скажу, что общение в нашем деле вообще главное, это очень социальная профессия. Человек-человек, так сказать.
Я, кроме того, реально старался помочь моим пацанам, во-первых, у меня появилось еще трое подкидышей, голодных, чуть ли не полубомжей. Саша, Федя и Киря были вчерашними беспризорниками, им нужно было хорошо жрать, за это они готовы были Ельцина расстрелять, да что там Ельцина — и до Петра I бы добрались, лишь бы вкусно кушать.
Надо было устроить им жилье, обеспечить приличный заработок. Я не хотел, чтобы с ними было так, как со мной — дали тебе автомат в руки и крутись теперь, как хочешь. Валера с Виталиком все время конфликтовали с Серегой Ромео, и мне, опять же, надо было этот конфликт как-то решать, чтобы была здоровая атмосфера, чтобы все хорошо работали.
Я не то чтобы очень к ним привязался, не, наоборот, наверное, когда ты внутри, тогда они для тебя — твоя стая. А тут — другое, хотя я и сам всегда стрелял вместе с ними, уже я был в новом, чужом для них мире. Но я хотел делать свою работу классно. Хотел, чтобы меня любили.
Поэтому и на деньги не жадничал. Я имею в виду, мне хватало, я нахапать себе как можно больше и не стремился. Наоборот, я обалдел, какие суммы там крутятся, Смелый нам максимум, если треть выделял на всех.
А я себе оставлял треть, и мне нормально было, на жизнь, на радости. За это меня любили, и за то, что я вписывался за ребят всегда и перед старшими, и вообще, по жизни.
В этом смысле все шло прикольно. Мне даже сказал как-то Киря Желтый (у него гепатит С был, как у Вадика):
— Если бы Ельцин так, мировой бы был президент.
Приятно. Жаль, у нас грамоты почетные не вручают, а то я б получил. Я тогда только узнал, что могу быть ответственным, и не такой уж я разъебай, как мамочка с Юречкой думают.
А самое, наверное, главное — я стал видеть больше. Ну, в смысле, людей, с которыми я повязан, как их жизнь складывается, какие у них обязанности, кто там девками занимается, кто оружием, кто угонами, и как все мы одинаково посматриваем наверх, не то побаиваемся, не то подумываем зубами себе выгрызть местечко потеплее.
Я везде успевал, мне даже иногда казалось, что я могу быть в двух местах одновременно. Спал по два часа в сутки, серьезно, и это было абсолютно нормально, передохнул — и вперед, а иногда и не передохнул, и все равно вперед.
Надо было всем вертеть, откуда-то всегда брались дела. Я собой невероятно гордился, знал, что работа тяжелая, а я ее делаю. Могу взять на себя ответственность за людей, могу разрулить проблемы, перетереть по-умному, ну, и все такое.
И развлекался я не меньше, чем работал. Оттого, наверное, у меня было столько сил — я много радовался. Какие-то случались нереальные приходы, все изменилось, все раскрасилось, заискрилось, как бриллиант у меня на указательном пальце.
Я увидел, как еще можно развлекаться, и я обалдел. Я даже не думал, что бывают такие роскошные места, такие роскошные телочки, такой чистый героин.
Герычем Марк меня обеспечивал полностью, ему было не жалко.
— Мы так отбиваемся, и товара столько, — говорил он, знакомым мне образом растягивая слова от сладости во рту. — Что для меня это ничего не стоит.
Любил же мужик красивые жесты. Марков героин оказался такой чистый, что его нужно было на три четверти меньше, чем того дерьма, что я по вене пускал раньше. И по шарам от него давало знатно, так что башню сносило напрочь, и никакой тряски, причем никогда. Чистота, как говорится, залог здоровья.
Но такой у меня от всего был кайф, от роскошного бухла, от того, что я мог спустить в казино десять тысяч долларов, и это было досадно, конечно, но ничего, переживаемо.
Марк Нерон показал мне, как можно жить по-настоящему красиво. Я такого в своем провинциальном недогородишке представить себе не мог.
Субботние ночи мы часто проводили в стриптизке "Доллс". Мы бухали, болтали, смотрели, как в розово-фиолетовом, утробно-трупном свете вертятся бабы в блестящих трусах, зазывающе и устало улыбаются. Телочки в образах вытворяли любую херню с шестами и качелями, скручивались и выгинались невероятным образом, и у меня слюни текли, так хотелось мне все это потрогать, понюхать, облизать.
Девчоночки-официантки, которые частенько оказывались на сцене в конце смены, разносили напитки стоимостью превышающие их зарплату. Жрать там, правда, было нечего, кухня сильно так себе, но и не хотелось — совсем не на то настраиваешься, когда перед тобой на четвереньки встает какая-нибудь миловидная девчонка, и вы оказываетесь нос к носу.
Трогать как бы было нельзя, но на самом деле можно — за дополнительную плату. Еще баблишка, и можно было нюхать с их сисек кокаин. Самую капель добавить — и можно трахнуть. Еще буквально пятьдесят долларов — и трахать можно куда хочется. Мы этим обычно пользовались, потому что глядеть на девчонок и только было ужасно распалительно и, если без продолжения, обычно мучительно.
А так, в основном, сидели на удобных, пахнущих потом и духами диванчиках, подбухивали, выбирали девок на вечер и болтали. О чем только не. Я думаю, что тогда мы разговаривали обо всем: о том, зачем мы вообще на свет родились, о политике, о войне, о бабах, об искусстве (тут я слушал, скорее), о детстве (тут, скорее, слушал Нерон). Нам приходилось перекрикивать музыку, но мне тогда почему-то казалось, что более личной и доверительной обстановки для откровений в моей жизни не будет.
Я мог говорить о чем угодно, не стесняясь и не таясь. Грохочущая музыка, мягкий свет, чувственные девочки, потирающиеся о шест делали переносимой любую правду.
Однажды я спросил Марка:
— Зачем это все вообще, а? Зачем, вот, быть богатым? За этим, что ли? А высший смысл есть?
Марк как раз щупал чувствительную блондинку, она сидела у него на коленях, извивалась от прикосновений. Не особо-то ей нравилось, но она старалась замаскировать смущение под эротическую игру.
— Не знаю, — рявкнул Марк Нерон, чтобы слова прорвались сквозь музыку. Трескучий ритм трека повторял ритм моего сердца, и оттого становилось дурно. — Я долго думал! В любви!
Он стянул с девчонки трусы, швырнул их мне.
— Хотя это тоже трюизм!
— Что-что?
— Трюизм!
Я взял его девчонку за щиколотку, подтянул к себе, погладил, залез пальцами ей внутрь — она была сухая, и я плеснул ей на лобок минералки, пустил воду ей внутрь, чтобы там увлажнить.
— Я думаю, — сказал Марк Нерон. — Что никакого смысла, в общем-то, и нет. Раньше мне казалось, что можно чего-то добиться, кем-то стать, но это все такое ничто перед вечностью!
Девочка заскучала, стала утягивать у меня с тарелки картошку фри.
— Вот! Вот! И я так думаю! — крикнул я, потом обратился к девочке. — Ты ешь, ешь, все нормально. Только она не вкусная! Суховатая!
— Я думаю, смысл в том, — вдруг сказал Нерон, склонившись ко мне, так что девушка оказалось тесно зажата между нами. — Чтобы не замечать, что его нет. Придумай что-нибудь.
Я лизнул соленую от пота девчонку:
— Нашел уже.
— Ну и молодец, только это мой!
Еще как-то раз мы сидели с ним усталые и удолбанные, дело близилось к рассвету, мне отсасывала какая-то рыжуля, но справиться не могла — от героина я никак не мог кончить.
— Да бля, — сказал я. — Ты его глубже в рот возьми, ясно?
Я ел колечки из жаренного лука, а Марк Нерон залипал, пустым взглядом упершись в красный от странного света потолок.
Я легонько стукнул рыжулю по плечу.
— Ну, сильнее же.
Вообще не совсем я был прав — она очень старалась. Вдруг Марк Нерон крепко зажмурился, потом склонился ко мне и крикнул на ухо:
— Я врубился!
— А? — сказал я, прожевав луковое колечко. — Во что?
— Ну, в ситуацию, — терпеливо пояснил Марк Нерон. — Я думаю, у нас дионисийское время!
— Енисейское?
— Дионисийское! Время! Одна большая мистерия!
Я представил себе что-то вроде карточного фокуса.
— Гляди! — сказал Марк Нерон. — Все есть! Разврат — да!
— Да! — засмеялся я, двинувшись навстречу горячему рыжулиному рту.
— Резня, — сказал Марк Нерон, взгляд его скользнул по волыне, лежавшей на столе (чему-то там кобура мешала, и он ее снял).
— Есть! — сказал я. — Не без этого!
— Бухло!
— Спирт "Рояль"!
— Помним, любим, скорбим. Пляски!
У шеста крутилась Красная Шапочка, которой явно не терпелось встретить волка.
— И даже видения!
— Сектантов до пизды!
Чего стоили только припизднутые, которые чуть не захватили главную киевскую церковь. Бабца с шизофазией, по-моему, для Нерона была хуже личного врага.
— Ну и вот! Понимаешь! Это все огромное таинство, через безумие мы узнаем мир! Потому что мы очень устали быть нормальными!
Идея меня так захватила, а, может, рыжуля просто поймала волну. Я, наконец, кончил, дергая ее за волосы. На секунду я подумал о Зое, но в ее волосах было больше золотого, чем красного.
— Все ебанулись, — сказал мне Марк Нерон, пока я глядел, как рыжуля вытирает рот (сплюнула в ладошку, предательница). — И неизвестно, придет ли в себя хоть кто-нибудь, хоть когда-нибудь.
Обычно к утру мы были такие поехавшие и уставшие, что едва держались на ногах. Чаще всего ехали к Марку, там я, едва добравшись до кровати в гостевой, прохладной и мягкой, вырубался с концами.
А через, как мне всегда казалось, минуты три Марк Нерон появлялся в моей комнате, ужасно помятый, но уже при параде.
— Пойдем грехи замаливать, — говорил он.
Воскресную службу Марк Нерон не пропускал никогда-никогда, будь он больной или пьяный, да что угодно.
Мы шли вчетвером, я, Марк Нерон, его жена, длинноногая красавица Арина, и лапочка-дочка Света. В восемь тридцать утра мы непременно оказывались в церкви, девицы свежие и отдохнувшие, розовощекие, а мы бледные с лица и ужасно помятые.
В церкви пахло тепло и терпко, все было золотым и невероятно торжественным, сама реальность уплывала от меня куда-то далеко после почти бессонной ночи.
Все было, Господи, так прекрасно в Доме твоем. Сердце замирало от мелодичных голосов, от пламени множества свечей, и все дрожало, подергивалось золотой пленкой. Я мог бы спать, но нет, я не мог бы — слишком это на меня действовало.
В такой момент я понимал, что Господь слишком большой, чтобы не любить меня, чтобы винить меня во всем этом, но в то же время он слишком маленький, чтобы не заметить той дряни, которую я приношу в мир.
Мне становилось страшно, но в то же время хорошо, спокойно, я чувствовал себя в его надежной ладони, ребенком, которым, наверное, навсегда для него останусь. Но в то же время не было в этом прощения, не давалось оно мне просто так, и становилось тяжелее.
Марк Нерон стоял рядом, глаза у него были закрыты, он шевелил губами, и я почти мог читать по ним. Нерон знал литургию Иоанна Златоуста (во всяком случае, так он ее называл) наизусть, для него тут не было тайн.
Вот он был ученым человеком, а я и слов-то понимал меньше половины, но сердце от них трепетало.
Марк Нерон, я думаю, ужасно хотел жить какой-то другой жизнью, но в то же время накрепко был связан со своей семьей. И, может, от этого страдал.
Я обычно начинал плакать еще на проскомидии (как называл эту часть Марк), примерно на "Боже, очисти меня, грешного, и помилуй меня!". Мне становилось нестерпимо, что я такой, хотелось выпрыгнуть из своей шкуры. Марк Нерон стоял спокойный, как каменный, а я утирал слезы.
Мы выстаивали всю службу, Марк ни разу не шевелился, а я качался, глядел по сторонам, плакал, улыбался, все на свете. Мне и нравилось, и было невыносимо, а по Марку ничего не понять, он стоял рядом с женой и дочкой, положив руку дочке на плечо. Света со скуки все время поправляла платок, а Арина явно думала о чем-то своем.
Когда приходило время причастия, и мужчины выстраивались в одной части зала (ну, я так называю, у Нерона и для этого было какое-то имя, как у Адама), а женщины в другой, мы с Нероном стояли и смотрели на Арину и Свету. Я даже не пытался с ним заговорить, ну, после пары неудачных попыток в самом начале, когда я только начинал ходить с Марком в церковь.
Когда приходило время встать на колени, назвать свое имя и получить, собственно, причастие, я весь дрожал, потому что мне казалось, что я ворую какой-то прекрасный дар. Промокнув мне рот, священник глядел на меня странно, он, вроде бы, видел мою искренность, но что-то обо мне понимал такое, чего, может, даже я не понимал. Я касался губами чаши и закрывал глаза. Потом вставал, на негнущихся ногах отходил от амвона, и некоторое время мне еще казалось, что меня не существует.
Когда мы выходили, небо казалось мне синим в любую погоду, я глубоко дышал, мне было странно. Света задавала свой миллион вопросов, скопившихся за часы молчания, как и любая пятилетка, она вертелась, смеялась и радовалась, и я думал, как хорошо ей, что она, на самом деле, всего не знает.
Я тогда понимал Нерона, который считал, что совсем классно — вообще ничего не знать.
Марк Нерон выходил из церкви мрачный и обычно долго не говорил ни с кем. Только один раз он обратился ко мне минут через десять после того, как мы вышли на улицу. Он спросил:
— Как так выходит, что ты ничего не знаешь, но, в то же время, чувствуешь все правильно?
Я пожал плечами, мне стало неловко.
— А то, что мы делаем? — спросил я в ответ. — Грех? Ну, причащаться. Мы же не заслуживаем.
— У нас с тобой все грех.
И то правда.
Потом мы обычно шли в "Баскин Роббинс", где Света заказывала торт-мороженое, и нам всем приходилось его есть. Марк играл роль приличного семьянина, а я чувствовал себя лишним, но почему-то он все равно таскал меня с собой.
Однажды Света спросила Нерона:
— Па, а почему мы всегда ходим на мороженое после церкви?
— В кафе-мороженое, — сказала Арина, но Света только отмахнулась от нее. Она была вылитый отец, словно мать в ее создании вообще никак не поучаствовала.
— Потому что, — сказал Марк Нерон. — В детстве меня всегда водили есть мороженое в воскресенье утром. Если только я не болел.
Он улыбнулся неожиданно нежно и, как всегда, спокойно.
— Теперь служба ассоциируется у меня с самыми лучшими воспоминаниями. О родителях, о семье, о мороженом.
Света задумчиво кивнула, а потом обратилась ко мне:
— Дядя Вася, а тебя водили в кафе-мороженое после церкви?
Я встрепенулся. Света меня почему-то просто обожала, все время просила с ней поиграть, все время чем-то со мной делилась, один раз даже вырвала страницу из раскраски с принцессами и подарила мне. Я отдал страницу своим ребятам, чтоб они ее раскрасили, потому что разочаровывать ребенка мне не хотелось, а пацаны все равно постились перед делом.
— Не, — сказал я. — Меня не водили в церковь. Наверное, поэтому и мороженого не было.
Уж не знаю, почему я Свете так нравился. По-моему, после утренней службы я был ужасно скучный и задумчивый.
— А пойдем играть в "Нашу семью"? — спрашивала она. — Ну, еще чуть-чуть побудь.
И, если у меня не было срочных дел, я соглашался. Мне ведь тоже хотелось семью.
Что касается грехов, я узнал новые интересные способы их совершать.
Марк Нерон, как я уже говорил, любил обижать девочек. Например, затаскивать их в машины и трахать.
В первый раз я от этого страшно охуел, даже кинулся на Нерона, получил по ебалу, нехило так, конечно.
Во второй раз я с ним долго ругался.
В третий раз разозлился и вышел из машины.
В четвертый остался и курил.
В пятый мне тоже захотелось.
В шестой раз я оттрахал хорошенько плачущую, тесную от страха девушку.
Ну, да. Было б чем гордиться. Но мне это нравилось, я имею в виду, это был какой-то особый секс — совершенно животный, уродский, но невероятно приятный. Я их не знал, они меня не знали, я их выбирал, а они меня нет, и им приходилось быть со мной, потому что я был сильным и злым.
Обычно мы имели ее по очереди на мокром от пота заднем сиденье машины, а потом, перепуганную, отпускали. Я часто давал деньги, иногда их швыряли мне в лицо.
Если девочка попадалась норовистая, не сдавалась, тогда мы везли ее на квартиру. Там Марк Нерон позволял себе больше, он прижигал их сигареткам, бил, резал. Я играл в хорошего полицейского. Ну, какое-то время. В один прекрасный день сука чуть не выгрызла кусок из моей шеи. Тогда я, вставив ей поглубже, разбил бутылку, прислонил розочку к ее шее.
— Я тебя сейчас нахуй зарежу, — сказал я. Вот прям так и сказал.
Она замолкла, даже пищать перестала. Некоторое время она терпела меня, потом начала вырываться с новой силой. Я, на самом деле, не хотел делать ей больно, но она меня достала, и я снова ударил бутылкой по столу, прямо рядом с ее лицом. Она зажмурилась, завизжала и так сжала меня у себя внутри, что я невероятно остро кончил.
В следующий раз я первым делом разбил бутылку о край стола и спросил у Марка Нерона:
— Хочешь покажу, как с ними прикольнее? Сейчас фокус будет.
Так ученик, в каком-то смысле, превзошел учителя, ха-ха.
Ну, да. Тогда многие так развлекались. Если уж все можно, то вообще все, ведь правда?
Потихоньку я и к этому привык, все стало обычным, просто невероятно до какой степени.
Я иногда притаскивал девчонок своим ребятам, развлечься, меня просто прикалывало поохотиться. Ну, и для них это все тоже превратилось в развлечение. Удивительно, да? Насколько вообще грех похож на заразу. Им просто, как бы так сказать, ну, инфицироваться.
Я думаю так: грязь страшнее всего на открытых ранах. Тогда точно заболеешь или даже умрешь. Так и тут, когда тебе плохо, простым становится все: насиловать, убивать, пытать.
Не в смысле, что каждый, кому хреново, это делает, но кому плохо, тому легче заразиться. Я думаю, это вопрос гигиены скорее даже, чем какое-то там оправдание.
А таких, как я, убивать надо, в это я тоже верю.
Ну, про девчонок, как все вышло-то. Я ее заприметил с самого начала, уж больно у нее был серьезный видок. Мне она напомнила монашку, хотя и не знаю, почему. Из-за черной одежды, наверное. У нее была густая, черная коса, это мне сразу понравилось. Прямо такая, знаете, мощнявая, сразу захотелось потрогать. Фигуру я разглядеть не мог, одежда на ней была мешковатая: длинная черная юбка, черный, безразмерный свитер.
— Во, — сказал я Грине, ткнув в нее пальцем. — Такую хочу.
Гриня вздохнул, нахмурился.
— Как-то это все не по понятиям, — сказал мне Гриня, а я чего-то заржал.
— Да мы беспредельщики с тобой, какие понятия?
Гриня еще раз недовольно вздохнул, праведник, его мать, а я сказал ему, чтоб не ебал мозги и ход замедлил.
Гриня теперь был мой водила, достался по наследству от Смелого, и он меня слушался.
Я все наблюдал за ней, и мне вдруг показалось, что мы похожи: бледные, черноволосые, темноглазые, с заостренными носами. Ну, типа, не знаю, как брат с сестрой. Вот бы у меня была потерянная близняшка, я в детстве об этом мечтал и представлял почему-то всегда девочку, чтоб она, наверное, в должной мере от меня отличалась.
Я думал, мы будем дружить, ну, и у нас все будет общее, все одинаковое.
И вот я на нее смотрел, и это было, как будто мечта моя детская исполнилась, я в ее чертах очень хорошо себя узнавал, и даже странно, что мы когда-либо встретились. Так-то есть много людей похожих, это только кажется, что мы все такие разные. Но все-таки разбросаны эти люди по городам и весям нашей необъятной страны и далее всех необъятных стран.
А она вот, шла по дороге, думала себе чего-то, не обращала на меня никакого внимания. Вот бы ты была моей сестрой, думал я, как бы мы тогда с тобой дружили и радовались.
Но было как было, поэтому я махнул Грине, мол, останавливай.
Слишком она близко шла к обочине дороги, это я любил, когда так, оно удобно. Дальше все очень быстро происходило. В принципе, хватать их удобнее вдвоем, ну, вот, как мы с Марком, но и одному справиться вполне можно, риск по роже получить, правда, возрастает, но кто не рискует, тот чего-то там не пьет.
Иногда, может, люди отобьют, но это редко. Все же жить хотят, они ж не знают, есть ли у меня пистолет, есть ли у меня голова на плечах — этого никогда заранее не скажешь.
В общем, я выскочил из машины, хватанул ее, она сначала даже и не поняла ничего, ну, видать шок, глянула на меня, как будто я ей в автобусе на ногу наступил, потом завизжала, но не "помогите", а бессловесно и даже жутковато, как ведьма или привидение.
На руке у нее болталась тоненькая золотая цепочка с подвеской в виде дельфина, для ее мрачного вида — невероятно женственная, и в то же время почти детская. Цепочка эта все телепалась у меня перед носом, когда девчонка пыталась мне вмазать.
Боролась она средне, не так, чтобы, как амазонка (одна мне чуть глаз не выколола, к примеру), но и не обмякла у меня на руках, что тоже бывало.
— Тихо, тихо, — сказал я. — Нормально все, не ори, блядь.
Но мы оба знали — ничего нормального. И это, когда все сошли с ума, наверное, нормально и есть.
Короче, выворачивалась она, наступала мне на ноги, старалась ударить, но к делу этому явно была непривычная. Тут что-то хрустнуло, одна сторона мира стала розовой.
— Сука! — рявкнул я прежде, чем понял, что вдарила мне не она. Это была самая отважная в мире бабуля. Он так хуякнула меня тростью, что рассекла бровь, что-то заверещала на слабопонятном, старушечьем языке.
— Охуела, что ли?
Но в то же время, наверное, это было чуть ли не самое трогательное, не самое человечное, что мне когда-либо приходилось видеть (а я в этом не мастак). Бабуля самоотверженно кинулась защищать совершенно незнакомую ей девочку, зная о превосходящих силах противника и о том, что даже щелчок по лбу может свести ее в могилу.
И все-таки она понимала, как правильно, и этим меня страшно восхитила, а не только тем, что мне бровь рассекла.
Но в жизни оно же редко, бывает, как правильно, а, в основном, как получится.
Нет, я ее не пнул, потому что имел уважение к старости, зато потянул девчонку за косу и приложил о дверь машины, когда она, ошарашенная неожиданным ударом по голове, обмякла, я запихнул ее в машину, залез сам и захлопнул дверь.
— Трогай, блядь! — заорал я Грине, но было поздно, бабуля обрушила гнев на мою машину, трость так колотила по стеклу, что оно пошло трещинами.
Девушка прижимала руку к голове, в глазах у нее стояли слезы. Еще секунда, и она вцепилась в дверь машины, принялась ее дергать.
— Да заперто, — сказал я, разглядывая кровь на пальцах, а потом кинулся на девчонку, разложил ее на сиденье, снова дернул за косу. На голове у нее и ссадины не осталось, чего тогда плакать?
— Не шуми, — сказал я. — Давай без этого, а то я тебе язык отрежу, понятно?
Я этого делать не собирался, но прелесть в том, что в этой ситуации серьезность моих намерений просчитать было очень сложно.
Вблизи она показалась мне еще больше на меня похожей, у меня аж дыхание перехватило. Я прижал ее к сиденью, быстро и крепко поцеловал в губы, ну, чтобы это все было хотя бы подобием любви. Я имею в виду, никому не нравится правда, а тем более о себе.
Она больно укусила меня за губу, но очень быстро, не вцепилась, испугалась, видать. Кровь с моей рассеченной брови капала ей на лицо, и я заметил веснушки, рассыпанные по ее носу — тоже как у меня.
— Ты красивая, — сказал я, и она заплакала.
— Ну, тихо ты, что, тебе не говорил еще никто?
Больше она целоваться не стала, отпихивала меня от себя, давила пальцами на рану над моей бровью, и тоненькая золотая цепочка на ее руке так отчаянно блестела, дельфинчик бешено раскачивался туда-сюда.
Мы еще некоторое время боролись. Мне эта часть всегда нравилась, она похожа на любовную игру, ну, и, в общем, наверное, у доисторических Вась и их доисторических дам как-то так оно и происходило. В этом всегда оказывалось много энергии, много жестокой радости.
Я, конечно, вез ее на отдых к пацанам, но, первым делом, мне хотелось самому ее оприходовать, распечатать, если надо, ну, и все такое. Хотелось попробовать ее, какая она на вкус, на запах. Я задрал на ней юбку, порвал тонкие капроновые колготки, коснулся носом ее лобка, в этот момент она дала мне пяткой в глаз, я схватил ее за щиколотку, сильнее развел ей ноги, и тут она сказала:
— Как вы считаете, причина ваших действий — слабость государства или крах ваших собственных представлений о том, что правильно, а что — нет?
Анекдот, бля.
Днестр заржал, как конь.
Я поднял голову.
— Чего?
— Как вы считаете, — повторила она. — Причина ваших действие это слабость государства или крах ваших собственных представлений о том, что правильно, а что — нет?
И я снова спросил:
— Чего, бля?
А она снова повторила. Я еще ощущал, как от страха между ног у нее пульсирует.
— Ну, — сказал я. — Сложно сказать. Отчасти то, отчасти это.
— Не могли бы вы развить свою мысль? — вежливо попросила она. Я сел, девушка тут же одернула юбку и села тоже. Она еще раз потрогала дверь, выглянула в окно, потом посмотрела на меня.
— Пожалуйста, — повторила она.
— Да дай подумать, — сказал я.
Голова не варила, над бровью болело адски, в штанах было тесно, но вопрос оказался реально стоящий.
— Наверное, у меня никогда не было настоящего понимания про то, что такое хорошо, а что такое плохо. Ну, не знаю, типа я в этом смысле всегда был пустой, но, пока был Союз, с этим проще. Говорят: делай хорошо. И ты делаешь, ну, стараешься. Потому что вокруг так принято. Делать хорошо. А теперь непонятно, как принято. Ну, то есть, вроде бы тоже говорится, что надо делать хорошо, но веры такой в это нет. Наверное, если бы Союз остался, я бы так не делал. Ну, в смысле, я бы вообще другую жизнь прожил, по большому-то счету.
— Лучше или хуже? Как по-вашему?
— Лучше или хуже? — спросил я. — Не знаю. Не думаю, что можно так однозначно ответить. Может, я был бы менее счастлив. Но много было бы людей более счастливых. Я имею в виду, вокруг меня. Вот ты, например.
Она задумчиво кивнула, потом взглянула на меня снова.
— Каково ваше отношение к государству?
— Ну, я страну люблю, — сказал. — Государство — это я ненавижу.
— Согласны ли вы со следующим высказыванием: государство должно иметь монополию на убийство?
— Ну, наверное. Чтобы этим занимались те, у кого мозги крепкие. Нервы. Потому что, когда в диком виде оно все, мне кажется, что у многих крыша едет. Становятся еще хуже, чем были.
Она словно ввела меня в транс, я чувствовал себя змеей под йоговой дудкой.
— А тебе зачем? — спросил я, наконец.
— Дело в том, что я как раз занимаюсь исследованием силового предпринимательства и других форм организованной преступной деятельности, — сказала она без заминки.
— Какое совпадение! — сказал Гриня, а я подался к ней, она вздрогнула, но не отодвинулась.
— То есть, ты что, как бы ученая? Типа с высшим образованием? У меня есть друг, такой ученый, но у него диплома нет даже! А у тебя и диплом есть, если ты делаешь исследование?
— Я аспирантка, — сказала она.
— Ого, и ты знаешь все?
— Не все.
— Ты экономист, а? Про бандитов это же экономист. Или ты ментоша?
— ОПГ интересуют меня скорее не в экономическом, а в социальном отношении, в культурном отношении.
Она была так похожа на меня, но говорила умно, мудрено, как Марк Нерон.
— Культура это как Дом Культуры? — спросил я. — Как культура речи? Как мы базарим типа?
— Культура — борьба за то, чьи способы смыслопроизводства будут доминировать в определенной сфере социальной жизни.
— Это ты сама придумала?
— Цитата, — сказала она. Меня это все поразило. Я имею в виду, не только ее выдержка, не только ебанутая ситуация, в которую я попал, но даже темп ее речи, по-преподски отрывистый.
— Меня, кстати, Вася зовут.
— Саша, — сказала я.
— Гриня, — сказал Днестр.
Запала долгая, неловкая пауза.
— И ты реально нас изучаешь? — снова спросил я.
— Да, — сказала она. — В большей степени меня интересует то, как видите себя вы сами. Ваши представления о вас. Понимаете? Это самое важное.
Если задуматься, то да. Что может быть важнее, чем глянуть в зеркало? Особенно, если вовремя.
— А скажи что-нибудь умное, — попросил я.
Саша спокойно посмотрела на меня, от ее страха не осталось и следа.
— Что именно?
— Ну, я не знаю. Что-нибудь про мир.
Между ее бровей пролегла складочка, словно само слово "мир" не слишком-то ей нравилось.
— Хорошо, — сказала она. — Периоды кризисов чаще всего изменяют парадигму восприятия мира. Доминируют антисоматизм, мироотречные тендеции. Это, в определенной степени, объясняет бум эсхатологических настроений в обществе, успех разнообразных деноминаций и сект, которые предвещают близкий конец света.
Мне казалось, она вошла в транс, как тот же гребаный индийский йог.
— Люди отрицают материальный мир, который кажется им непереносимым. Вместе с материальным миром, они отрицают и тело, вынужденное жить в страдании. Традиционно это делается двумя способами — через аскезу, как в учении Маркиона, Валентина и в большинстве классических гностических сект, а также через злоупотребление плотью, умерщвление излишествами, которые тоже изнуряют тело, таковы были, к примеру, каиниты.
— Ого, — сказал я. Вот это сказочка. Я подумал, что надо обязательно рассказать Нерону. По-моему, чем-то таким мы с ним и занимались, ну, типа изнуряющие развлечения, после которых ты похож на мертвого.
— Две эти базисные установки, вполне вероятно, транслируются и в секулярном обществе. Отсюда следует, что, если на одном полюсе у нас бандиты вроде вас, то на другом, можно предположить, сектанты. Все остальные экстремальные группы находятся на шкале между этими отметками.
— Охуеть просто, — сказал я. — Значит, у нас есть идея?
— Нет, — терпеливо сказала Саша. — У вас нет идеи. Культурные установки наследуются без рефлексии. Но саморазрушительное поведение это часть более сложного комплекса практик.
— Слушай, — встрял Гриня. — Ты, раз такая умная, мне объясни, вот у тебя исследование…
— Исследование, — согласилась Саша.
— Значит, ты на какой-то вопрос хочешь ответить. За этим же нужно исследование?
Ох, пытливый Гриня.
— Не обижай ученую, — сказал я.
— А что? — сказал Гриня. — Неграмотную можно, а ученую нельзя? Несправедливо.
Он повернулся к Саше.
— Я считаю, никого без повода обижать нельзя.
— На дорогу смотри, — сказал я. — А?
Саша молчала, пока мы говорили, глядела в окно с тоской, с печалью, но без страха, крутила цепочку на руке.
— Так что там про исследование? — спросил я, подавшись к ней. Она очень мягко, очень ловко отстранилась и сказала:
— Любое исследование имеет объект и предмет. Объект исследования это явление, к примеру, бандиты. Предмет исследования это то, что интересует ученого, конкретный вопрос. Нельзя изучить бандитов в целом, но можно изучить их мировоззренческие установки. Вы понимаете разницу?
Мы с Гриней как-то опешили. Ну, подумал я, нет, так-то все понятно, но почему-то непонятно ничего.
— Но исследование, особенно диссертационная работа, не может уместить все особенности вашего мировоззрения, поэтому мне нужно сосредоточиться на чем-то конкретном. К примеру, на ваших базовых установках о мире, о месте человека в нем. Если мы будем углубляться, скажем, в ваши представления о зарубежных странах, о политике, об истории, исследование растянется до бесконечности, но в то же время потеряет продуктивность.
Гриня задумчиво кивал, глядя на дорогу, а я то и дело прижимал пальцы к ранке над бровью.
— Так вопрос-то какой? — спросил я. — Вот что тебя конкретно интересует в моей установке, или в установке Грини, например?
Саша взглянула на меня, едва-едва, почти одними губами, улыбнулась.
— Жалеете ли вы, что родились на свет?
Некоторое время мы смотрели друг на друга, и я вдруг понял, что она ебанутая. Не знаю, как я это понял, но мне такое знание пришло. Не в смысле шиза у нее, но вот башка странная. Это, может, оттого, что многие знания — многие печали.
Ну, я сказал:
— Да ну, это не вопрос даже.
Гриня сказал:
— Я вот даже рад.
— Даже? — спросила она, и Гриня задумался. Тогда и я понял, что вопрос не такой уж простой.
Нет, ну, в самом деле, хотел бы я никогда не рождаться? Не проживать всего этого, не делать зла? Ну, вот умереть немедленно от удара молнии, или еще чтоб чего приключилось — этого, наверное, не хотел. А что насчет того, чтоб вообще никогда не родиться, и про смерть ничего не знать?
— Ну, — сказал я. — Так нельзя ответить.
А она сказала:
— Можно. Смерть — это зло. Согласны?
— Согласен, — сказал Гриня.
— Также страдание — это зло. Боль, болезнь, потери, неудачи.
Я старательно закивал.
— Это злое зло!
— А удовольствие? Это добро?
— Да, — сказал Гриня. — Ну, поесть там хорошо, деньги чтобы были.
— Ебаться, — сказал я, рассматривая ее, и она отвела взгляд.
— А отсутствие страданий это благо?
— Когда не страдаешь — хорошо, — сказал я. — Даже если больше ничего не происходит. Я имею в виду, если вообще ничего не происходит, ни хорошего, ни плохого. Ну, лежишь себе такой просто.
— А отсутствие удовольствий — зло?
Мы с Гриней задумались.
— Да не, — сказал Гриня. — Если не страдаешь, то нормально.
— Таким образом, — сказала Саша. — Рождение — это зло. Даже если представить, что человек проживет счастливую жизнь, все равно воспоследуют потеря близких, болезни и смерть.
Звучало логично, но что-то во мне так отчаянно, яростно с этой мыслью боролось. Я очень часто хотел умереть, но при этом, ну, за жизнь я все-таки царапался. Не зря же я не убил себя в самый первый раз, и должен был у всего этого иметься какой-нибудь, пусть даже скудный, смысл.
— А у меня попытка самоубийства была, — сказал я неожиданно. — Даже не одна.
Саша оживилась.
— Если бы вы поподробнее рассказали мне об обстоятельствах, я была бы благодарна.
Про самоубийства она просто обожала. Любимые ее истории, где кто-нибудь переебал себе в конце и сдох.
Я сказал:
— Ну, может, дойдет дело. А как ты насчет того, чтобы со мной проехаться, а?
Она напряглась, я видел, вцепилась в свои коленки.
— Трахать тебя никто не будет, — сказал я. — Наоборот даже.
— Это как? — спросила она. — Убьют?
Смешно, конечно, про наоборот.
— Ну, не. Я имею в виду, ты изучай. Только не в свое дело не лезь, но про мировоззрение — это можно. Ты ж не крыса ментовская, так?
— Нет, — сказала она. — Я не знаю ни одного милиционера.
В голосе ее легко читалось "к сожалению".
— Ладно, только, если чего не так — пожалеешь. Но поспрашивать про то, кто как с тем, чтоб на свет родиться — это всегда пожалуйста. Ну, и кому как теперь живется. Где у человека место, и все такое. Короче, ладно.
Я приобнял ее за плечи.
— Пожрешь, опять же, выпьешь.
— Я не пью.
— И не ешь?
Она неожиданно серьезно сказала:
— И не получаю удовольствия от еды.
Саша осторожно от меня отодвинулась, стараясь не спровоцировать, я это хорошо почувствовал, мне хотелось ее припугнуть, но я сдержался.
— Тихо ты, тихо, я тебя не обижу. И никто не обидит, я обещаю.
Она глянула на меня печальными карими глазами, со скепсисом таким, и с чем-то еще, недосягаемо равнодушным.
Надо у Марка спросить, подумал я, про то, хотел бы он на свет родиться или нет?
Родиться — всегда пригодится. Много чего можно, да хоть даже дышать, это приятно. А если родиться не случилось, так и нет тебя, даже некому сидеть куковать в темноте, и это страшноватая мысль сама по себе.
Но если б меня не было, то никаких уже страшноватых мыслей.
Короче, приехали мы на квартиру.
— Ты притворись, — сказал я. — Моей девчонкой, чтобы тебя не обижали.
Саша посмотрела на меня, как на идиота. Подумала небось, что я так к ней яйца подкатил. Но она сказала:
— Хорошо.
И я приобнял ее, уткнулся носом ей в макушку, коснулся мягких, пахнущих мятным шампунем волос.
Тусовка была в самом разгаре, пацаны оказались уже бухие в дугу, пели песни, ругались, ржали конями. В квартире было душно от запахов перегара, пота и колбасы, воздух ощущался разогретым, почти горячим.
— О! — заорал Киря Желтый. — Автоматчик пиздятинки принес!
Саша поморщилась так презрительно, как от нее в такой ситуации вовсе не ожидалось, но в то же время она тут же прильнула ко мне, я почувствовал странное, не вяжущееся с ней тепло ее тела.
А я всегда хотел только чтобы меня любили. Я вдруг нашел ответ на ее сложный вопрос. Я бы хотел родиться, но чтоб любили, это и смерть искупает, и все страдания, когда любят тебя, ты в мире свой, с ним заодно.
Я склонился к ней и крикнул на ухо:
— Я все понял!
Мне нужно было перекричать старенькую песню "Буду погибать молодым". Прям символично, учитывая тему ее исследования.
— Что? — спросила она, голос ее, даже когда она кричала, казался на редкость мягким и спокойным.
— Я хочу, чтобы меня любили, — сказал я. — Я родился, чтобы меня любили! Как все люди! Но я ебнутый, и это все затрудняет!
В квартире, полной пьяных, оскотинившихся мужиков, Саша держалась более чем достойно, в своей броне из мешковатой черной одежды и холодной, спокойной вежливости она, казалось, даже чувствовала себя комфортно.
Я раза три подливал водки ей в фанту, но она вообще ничего не пила и не ела. Тощей Саша не казалась, но вот изможденной — да.
Я старался держаться к ней поближе, чтобы ничего плохого не случилось, она и сама далеко от меня не отходила, но говорить не стеснялась.
Спрашивала, к примеру, Кирю Желтого:
— Не знаете ли вы, делала ваша мать аборты до или после вашего рождения?
Киря, выбиравший из колбасы жир (для здоровья), аж опешил:
— А?
Саша спокойно повторила, Киря глянул на меня, я кивнул ему.
— Ну, до меня — три, и после меня — один. А когда выгнала меня из дома, сказала, что лучше б кто-нибудь другой родился вместо меня. Неправильный выбор сделала.
Киря почесал башку жирными пальцами и продолжил выталкивать из колбасы кружочки сала.
Саша спросила у Сереги Ромео:
— Вы полагаете, что мир создан для человека, или же человек в нем просто еще одна, не такая уж важная, часть?
Серега закурил очередную сигарету, осмотрел ее, а я приобнял Сашу.
— Да что ты мнешься, — сказал я. — Думай, голова!
Серега языком коснулся дырки вместо зуба.
— Ну, — сказал он. — Наверное, мир создан даже против человека, но человек с ним борется. Укрощает.
Саша ничего не записывала, но все-все запоминала, внимательная была, как компьютер. Дурацкое, конечно, сравнение, но вот какое мне в голову пришло.
Она всех спрашивала, и как-то очень ловко обходила сложные темы, ну, типа работу, собственно. Скорее, как на кухне любят задвинуть, спрашивала о смысле жизни, смерти и любви.
Гриня долго распинался о том, что он понял в тюрьме:
— Да я вот просек там, что человек на свободе, он почти не думает, у него тупо времени нет. А там — думаешь, и это оказывается так мучительно. Хуже нет, чем думать.
Ребята, в итоге, разговорились, отвечали ей охотно, им было ужасно приятно, что она, вот, ученый, и ей про них интересно.
Федька, самый наш младший, ему и восемнадцати не было, сказал:
— Нравится мне, что ты спрашиваешь, реально. То есть, я себя таким нужным чувствую. Если ты напишешь свою книгу, — почему-то они все решили, что Саша пишет книгу. — От меня что-то тогда останется. Спасибо тебе, Шура.
Это парадокс вообще, если по-умному говорить, как люди хотят кому-нибудь пригодиться.
В общем, ребята мечтали проявить все свои лучшие качества, показать мозги, способность думать, решать.
И в то же время мы с Сашей оба отлично понимали, что, будь обстоятельства чуть другими, ее трахали бы по кругу всю ночь, и никто не заглядывал бы ей в глаза, и не говорил бы:
— Такая ты умная, вот объясни мне, почему так бывает?
Она мне нравилась все больше и больше, своей какой-то недоступностью, отдаленностью, словно на самом деле она была как минимум на Луне, и я из-за какой-то загадочной световой игры видел ее перед собой, как мираж, как иллюзию.
У нее будто бы совсем не было тела, она его не замечала, и это-то в ней казалось горячим. Ну, знаете, как монашки горячи, потому что им нельзя, и все такое. И мне ужасно нравилось, как она пахнет, просто безумно, она пахла правильно, так что ее хотелось трахать и любить.
К утру мы вышли на балкон и курили одну за одной, глядя на серо-синее предрассветное небо в точках еще сверкавших звезд.
Я сказал:
— Как странно получилось.
— Да, — сказала она. — Очень странно.
Саша затягивалась сигаретой глубоко и долго выдыхала дым. Цепочка на ее запястье позвякивала, дельфинчик качался.
Мы сидели близко, потому что на балконе было тесно от старых Грининых вещей, в бок мне больно тыкались носы лыж.
Я ощущал тепло Сашиной руки, и хотя мы молчали, казалось, что мы говорим. От бессонной ночи болели глаза и голова, но спать совсем не хотелось. Небо вдали все теряло и теряло свой цвет, как будто хлоркой капнули на синюю майку.
Я сказал:
— Ладно, давай отсосешь по-быстрому, и мы в расчете?
Саша глянула на меня блестящими глазами.
— За что в расчете? — спросила она.
— Ну, за то, что тебя не трахали сегодня, — я развел руками.
Она сказала:
— Извини. Я не буду этого делать. Потому что, в таком случае, ты нарушишь свое обещание. Ты ничего не уточнял насчет способов заниматься сексом, значит, согласно уговору, никакого секса не будет. Если он будет, ты нарушишь свое обещание, и…
— И тогда тебе не за что будет мне сосать, — сказал я.
— Логический парадокс. Все критяне лжецы, сказал критянин.
А я сказал:
— Мне очень нужно, чтобы меня любили. Я так этого хочу. Чтобы просто кто-то это чувствовал ко мне. И мне всю жизнь это было нужно.
— Тогда ты выбрал неподходящую профессию. Тебе нужно было стать спасателем или врачом.
И я наклонился, чтобы поцеловать ее, но она быстро встала. У Саши имелась отличная фора, она-то, в отличие от меня, не была в жопу бухая.
У нее вообще было очень много отличий от меня.
Назад: Вопль девятнадцатый: Тыдыщ
Дальше: Вопль двадцать первый: Лапуля