Книга: Ловец акул
Назад: Беляева Дария Ловец Акул
Дальше: Вопль второй: Пролетарии всех стран

Вопль первый: Дурик

Смотрел я такой на спичку и думал: а огонек-то какой будет? Представилось четко, как вспыхнет, хотя я знал — не увижу ни черта. Головка у спички еще не горела, а перед глазами у меня уже был, возник такой язычок мелкий, оранжевый, а потом красный, как кровь.
Но это я еще не зажег спичку, это я еще думал: поживу на свете минутку.
Чего это я тогда медлил? А не медлил бы, ничего б и не случилось, ни хорошего, ни плохого. Я глянул в окно, но мне оттуда как будто нихуя было не видно, заволокло все молочной пленкой такой, ни деревьев, ни дорожек, а какой-то только туман.
Ну, мне так все и представлялось про мою жизнь. Я поэтому и откинуться-то хотел, по этой самой причине.
Дышать, я думал, стало тяжело, хотя вроде бы это чушь все про то, что от газа тяжело дышать. Как от газа умирают? Я не знал. По-тихому, вроде. Вон баба, соседка бывшая соседки нынешней, или кто там, она голову в духовку заснула, но это ж надо умереть раком, в этом какая-то обида есть на мир.
Ну а я думал: умру с огоньком. И когда я об этом думал, меня на такое ха-ха пробивало вообще. То есть, надо понимать: я прям с огоньком этим и умру, как только он загорится.
Хотел я, чтоб рвануло-то? Да не без этого. Ну вот, если так подумать, мне восемнадцать лет было, да? И понимал я: молодым умру, и ничего от меня не останется, и никто не вспомнит, какой там Вася Юдин жил на этой Земле, и когда. Тем более, так-то если, есть же в мире Василий Юдин и поприличнее, это наверняка. Вот он лекарство там изобретет от рака и всякого такого, будет гордый сын человеческий, а я кто? Да я никто, я стану кусочком земли, про который все тоже забудут, и пройдет тысяча лет, и сто тысяч лет, и тут инопланетяне уже ссать будут на могиле моей, а где же эта моя мелкая, крошечная даже, жизнь? Что она принесла?
Вот я как бы рассудил (это из-за винта, может), что ничего хорошего я привнести в мир не могу, я в этом плох был со школы. Не, я как бы маленький был, я поделки всякие делал из шишек и пластилина, но тупо было бы соорудить ежа такого перед смертью лбу здоровому. Типа на, цените потомки. Да и потомки-то какие? Ну разве что Юречка найдет себе какую-нибудь бабцу с нервами крепкими и сердцем мягким, да и то не мои это будут потомки.
Ну и короче, про что я подумал-то? Я подумал: взорву тогда квартиру.
Ненавижу, подумал, себя, Господи, это беда, умереть хочу страшно, но вот еще соседи мне тоже не нравятся, а нравится мне, знаете, вот размах. Мысли размах, идеи. Вот я убью себя, но это будет такая новость восемьдесят шестого, комсомолки будут плакать, комсомольцы мужественно держаться, Юречка утрет слезы единственной рукой, гробы, гробы, гробы, а главное — никакого Васи.
Вот чего я хотел.
Ну лады, это все такие терзания у меня внутри, типа жизнь головы моей, сердца, там, моего, чушь всякая и не интересно вообще. А что случилось-то, Васька? Это меня, короче, Бог спросит. И тут я такой расскажу историю, она будет простая.
В общем, мы с друзьями винтанулись, но мне не пошло, и такая у меня жизнь оказалась мерзкая, как будто под лупой. Уже лето наступило, и я шел такой, мозги-то отшибло, и всего трясет, шел и вообще не понимал, зачем я здесь. Надо было на квартире оставаться с ними, портвейн плодово-выгодный пить, ждать там, как попустит, но мне вдруг липко стало, и радио орало так, что сердце разрывалось, и, короче, я оттуда почти вывалился. Они мне такие:
— Ты куда, Васька, тебя ж загребут!
А я такой:
— А и ладно! Вот пусть и загребут меня! Пусть что угодно там меня!
А может я даже и этого не сказал, тем более зубы скрежетали так. Тут меня схватило, значит, я домой дойти не мог, исходил наш этот, ПГТ, от края до края. Ну, от винта бывает такое, когда постоять спокойно не можешь, все время идти куда-то надо, делать что-то. Когда по кайфу вмазался, оно и здорово, в носу ковыряешь — и то не зря, великое дело делаешь, ну да.
А тут у меня такая вот стала бессмысленная жизнь, а еще и в жар бросает, а потом в холод, и уже однохуйственно, что там цветет, что там живет, какая-то наоборот бездна черная от всего.
Вот я ходил такой, и мне о бате моем думалось. Батя мой, он себя убил, потому что у меня язык за зубами не держится. Он себя убил, потому что я ему сдуру ляпнул там кое-что. Вот, и я думал: а голова же батя-то! Дело-то хорошее!
Вот где батя, думал я? Согласно официальной доктрине, в пизде батя и больше не страдает. Ну а если страдает (их ж не отпевают даже, самоубийц), то как бы тоже не так уж плохо, зато мамочка ему больше мозг не выносит. Все одно — выиграл батя.
Идея, я так подумал, вообще-то гениальная. Он себя убил, и я себя убью, а мамочка с Юречкой пусть хоть в десна целуются, пусть там удовлетворяют друг друга как хотят, две великих личности, две глыбы человеческие.
А я один, решил я. Ну, сопли всякие пошли, сами знаете. Типа там не любит меня мамочка, а Юречке ручку оторвало, все равно его не брошу, потому что он хороший.
Я ж тупой. Реально, без шуток. Как бы умный, он бы что сделал? Он бы пошел и наладил быт семейный. Так, Юречка, мальчик годков двадцати пяти, бросай бухать, иди в студенты опять, а там наука что сделает? Наука тебе руку пришьет, как нехуй делать. Однажды. Мамочка, совершай свои порошковые подвиги на фабрике порошковой. Батя, лежи в земле, ты ж этого и хотел?
А я? А я работать пойду.
Но работать я не хотел. Я хотел винтиться и умереть. Я собой не горжусь, но как-то все навалилось, и я понял, что пойду и лучше умру. Ну, не стал пацан запариваться, а? Вот, а вроде взрослый человек. Но я думаю, людей нельзя считать взрослыми в восемнадцать, людей в восемнадцать нужно отстреливать. Вот тогда заживем, наконец-то.
Еще, вот это прям хорошо помню, как-то так одуряюще пахло песком горячим, как Юречке там, в Афгане, наверное. И я подумал: ты как дышал-то там, родной? Это тоже еще раздражало и на лад настраивало на нужный. Но вообще-то решение серьезное, надо над ним подумать.
Вот я решил: приду домой, если нет никого, ни хуй тогда с Васькой, убью его. Не было никого.
Дома песком не пахло, а пахло маминым новым сервантом югославским, лаком и деревом, знаете, и простоквашей этой дурацкой, которую мама из молока делала, и еще чем-то, и я почему-то подумал — смертью моей так пахнет. А может галюн был просто, тут уже никто не скажет.
Квартирка у нас вообще маленькая была, все знают, какая — хрущевочка тоненькая, унылая до скрежета зубного, до ужаса. Комнат — две. Одна — мамочке с батей, одна — Юречке со мной. Не, квартира для Заречного вообще-то нормалек, но не для жизни, не для любви.
На самом деле, есть подозрение у меня, что у матери ко мне любви не возникло, потому что квартира была двухкомнатная, и четыре в ней человека — это ей казалось много. Сделался лишний, значит. Ну и да, а там все по накатанной. Бог мне возьмет и скажет: да нормально, Вась, ты чего вообще, и в однушке детей растят, которых я посылаю. Но мамочка, не такая она. Была бы однушка, она бы и Юречку удавила. Ну, или батю, что скорее.
Вот, и я посмотрел на квартиру так, словно не видел ее никогда: обои в цветочек дурацкий забыл, забыл поликлинично-зеленые стены на кухне, забыл ковер протертый, забыл сервант проклятый на неустойчивых ножках, забыл рассаду на балконе и старый диван с пружиной адской, и Юречкину гитарку, которая ему без надобности, и освобожденные на лето от всякой ваты окна, и табуретки, которые дед смастерил и в наследство отставил.
Вроде и не убого жили, но как-то уныло, с печалью во взгляде, не? У меня дикая тоска стала по какой-то другой жизни, по чему-то, чего я не знал и не понимал еще.
Пошел я в комнату, взял гитару Юречкину и подумал: песня если сыграется, не буду себя убивать. Но песня не игралась никак, очень уж быстрые были пальцы, мозги за ними и не поспевали. И мне почему-то захотелось плакать, хотя песня-то веселая была, просто она не получилась.
Я все не мог на месте усидеть, пошел пожарил себе яичницу с хлебом, думал, хоть поем, но аппетита не стало (это винт еще играл). Пахло вкусно, и я подумал: Юречка поест, позабочусь о нем тоже. И яичница была сама по Юречкиному рецепту, он мне ее так всегда делал.
Ну, это я до того подумал, как решил квартиру взорвать. А когда про газ мне идея пришла, я уже думал только о том, что невыносимо это — жить.
Вообще, если так посмотреть, человек он для любви, для счастья рождается. Он, когда рождается, он этого ждет — что его любить будут. А оказывается, что хуй тебе, а не любовь с радостью, за этим вообще не сюда. А за чем тогда? Зачем тогда?
Вот такие меня мысли обуревали грустные, и про батю еще. Я как-то хорошо и внезапно вспомнил, какие у него глаза были, когда я, счастливый и радостный, ему сказал, что Юречка живой, что он в Ташкенте, в Союзе. Я так улыбался сам тогда, я так был счастлив.
— Но как так-то вообще? — мне батя сказал. А я что-то с рожи своей улыбку стирать не стал, не смог, правда рад был, как никогда. Ну, я и сказал:
— Руку ему, бать, оторвало.
Но живой же, живой! Подтекст тут такой был, что живой он, батя, и мы будем жить! Батя не понял нихуя и с окна кинулся. Вообще-то с пятого этажа и несмертельно упасть можно, но он как-то голову разбил. Неудачно все получилось.
Это мне шестнадцать было, и я такой стою и думаю: хера ты, батя. Ну, прежде, чем в скорую звонить, так и думаю. Шок у меня случился. Мать на работе еще была (это ей туда позвонили, а она мне — оттуда), и я сам с этим вот всем стою, а тяжко немножко.
Во, а Юречке мы ж потом сказали, что это батя по пьяни (он вправду бухой был), случайно так, ну судьба.
И никогда я ему не обмолвился. Ну мамка-то молчать будет до гроба, это точно. У нее Зоя Космодемьянская — героиня. Ее и пытками не расколешь. Она мне, я маленький еще был, сказала как-то, что человека, который тайну выдаст, сразу расстрелять надо.
— Какая б тайна ни была? — спросил я.
— Да любая, — ответила она. — Выдал тайну — пулю в лоб. Язык надо уметь за зубами держать.
Страсть у нее была к расстрелам всамделишная.
Вот, короче, про батю так и вышло, очень грустно, но я как-то два года в это не погружался, тем более там училище стало уже, не дома жил, как будто и не случилось ничего.
А вот сегодня пришло оно ко мне, огромное и черное, я и батю вспомнил, и батины глаза. А я ж не хотел, да? Понятно же, что я не хотел? Голову ему сшивали, или я не знаю как, но гроб открытый был. Я не посмотрел, но говорят — хорошо сделали.
Короче, мне, конечно, иногда хотелось себя убить, знаете, особенно винтанусь когда, но это все несерьезно было. А тут я посмотрел на свою жизнь, и она мне такой загаженной показалась, дальше некуда просто.
Не, ну Юречка вот превозмогал, и ничего. Юречка у меня был последним аргументом. Взял я железный чайник с цветочком и клубничкой, отпил воды оттуда горькой и сказал себе сам:
— Вот у Юречки руки нет, и он на войне страдал, а ты лоботряс и разъебай, судьба у него тяжелая, говорит, убей еще себя давай теперь, умник.
Но когда я эту идею озвучил, он показалась мне обалденной просто, безо всяких там.
— Ну да, — сказал я. — А кто мне запретит вообще-то?
Но как-то тихушно, без концерта, мне умирать не хотелось вообще. Повторяло я тогда какое-то относительно бати, не? Ну и я решил с шумом, с салютом. Попил еще воды из чайника и вентили газовые крутанул.
Потом пошел сервант двигать, он, сука, тяжелый был такой, но от винта у человека сила большая берется, это факт просто. Ну да, придвинул сервант к двери, и цепочку еще зачем-то защелкнул. Для надежности, наверное.
Голова у меня покруживалась уже, но то отхода могли быть. И вот я, усталый до невозможности, пот с меня градом течет, сел я такой на табуретку дедову и думаю: не этой вот ты судьбы хотел для внуков своих.
Тогда в окне все и заволокло вот этой пеной молочной. Я подумал: слепнут от газа-то, нет? Ну, у нас вид из окна это другая хрущевка, напротив, с такой же тоской в ней, как в нашей. Так что я не расстроился. Подумал только: а слепну если?
Но так-то мне и глаза были теперь без надобности. Тем более все остальное я пока видел хорошо. Опять из чайника попил. Хорошо взрывать себя — даже если в процессе обоссышься, за общим кипишем незаметно будет. Вот с висельниками беда в этом плане.
Посидел и ногой подергал, потом понял, что окно не закрыл, из-за белой поволоки все. Закрыл тогда, опять посидел, опять ногой подергал.
Ну, думаю, пора. И я такой хвать сигарету в зубы, хотя понятно было, что закурить не успею, а сразу рванет, но как-то это мощно выглядело. Вытащил спичек коробок. На нем красный такой самолет был нарисован и надпись: "Слава Советской Армии". Юречкины, значит. Воодушевило. Это ж люди умирают за идею. У меня тоже была идея — идея хорошо умереть.
Вот, значит, коснулся я спичкой коробковой спинки, а тут ключ в замке скребется. Толкнули дверь, а не поддается.
— Вася! — крикнул Юречка. — Дома ты? Это мы пришли!
— Да вы невовремя! — крикнул я и снова спичку так занес над спинкой коробковой, а потом подумал: как же я люблю их, Юречку люблю, мамочку люблю. Это не для них смерть, это для меня смерть. А они пусть живут!
И я крикнул:
— Обратно валите!
Мамочка, она что-то проворчала, но я не особо расслышал.
— Вася, дверь открой! — крикнул Юречка.
— Что у вас там? Комитет Афганский? Солдатский или материнский, какой такой? Вот идите туда! Там вот еще побудьте! Там вас поймут, а тут вам не рады!
— Что происходит, Вася? — спросил меня Юречка. И я, по привычке я был с ним честный, сказал:
— Я сейчас квартиру взрывать буду!
— Вася, ты с ума сошел?!
А мать тут же про сервант визжать. Знала б она, как близки они сейчас с сервантом. А я такой:
— Все, я все решил! У меня нет на вас обиды, ни в чем вас не виню!
И тут мамочка моя, она выдала, навсегда я это запомнил:
— Ты, кретин, квартира-то здесь причем?!
Вот что любовь-то материнская делает.
— Мама, подожди! Вася, ты можешь мне объяснить, что происходит? Подойди к двери!
— Нет! — крикнул я. — Никуда я к двери не подойду!
— Вася, я ничего не понимаю!
— А кто тут чего-то понимает? Мамочка, может, она-то все знает!
— Я тебя убью! — крикнула мне мать. — Васька, дрянь такая, я тебе голову оторву!
— Не трудись! — крикнул я. — Мне и без тебя голову оторвет!
— Вася!
— Ну все! — крикнул я. — Сваливайте! А то вырублюсь я, и сам только умру, а не жахнет!
— Уж хорошо бы! — крикнула мамочка. И в этот момент, верьте не верьте, я почувствовал к ним такую нежность, прям до соплей. Они не начали меня там умолять, говорить, что любят, что обожают, жить не могут без Васеньки-Василька. Но если б начали — я б не поверил, это была бы уже какая-то другая семья, которую я не знал и не любил. А мамочка с Юречкой, вот они были — как на ладони. Моя мамочка с сервантом своим и брат мой с рукой единственной, и реагировали они так, как им должно было, и я вдруг почувствовал, как я правильно именно в этой семье родился, как люблю их невозможно.
Мамочка меня материла, на чем свет стоит, а Юречка кричал:
— Вася, головой подумай!
А я такой:
— Все, пошли вы все, не уйдете, пусть вы сдохнете тогда!
— Это он из-за травмы родовой! — кричала мамочка, не то Юречке, не то любопытствующим (стены-то в хрущевке нашей тоненькие были, вздохнешь тяжело — и то все знают, какая тебя печаль взяла).
— Сама ты из-за травмы родовой! — крикнул я. Я уже слышал и другие голоса (не в смысле — пизданулся, а в смысле голоса человечьи, соседские), и у меня сердце встало — это же я их убить собирался, а они — люди живые.
Отдельные слова я еще слышал. Слово "милиция", в основном. И подумал я: доблестная советская милиция не успеет, я окажусь быстрее. Я в этой жизни много-много раз еще так думал, но тогда впервые мне оно в голову пришло.
Тут смотрю: чайник с цветочком и клубничкой у меня перед глазами вроде как один, а вроде и два их, есть как бы душа его, полупрозрачная, витает над ним. И я такой заорал, что было сил:
— Вы, суки, меня достали уже! Я сдохнуть хочу! Умереть! Ничего мне от вас не надо больше! Я тут все взорву сейчас, пусть горит все синим пламенем, а вы живите, как хотите! Вы ж по миру пойдете, когда я тут закончу! Да! Поняли меня? Прав был батя, что сдох, что вас, паскуд, одних оставил! Это чтоб вы были счастливы!
— Что ты, Васька, несешь?
Юречка стукнул по двери рукой и, угар, я точно знал, какой.
— То несу! Все! Пошли все на хуй! Слава советской армии!
Я собрался было чиркнуть спичкой, но мама запричитала:
— Васенька, Василек, подожди минуточку, я тебя умоляю!
— Чего мне ждать?! Чего, я тебя спрашиваю, мне ждать?!
— Дурку подожди! — крикнула мать.
— Сука ты!
— Вася, ради Бога, постой! — кричал Юречка. — Подумай! Я знаю, ты себя жалеешь!
Но я себя не жалел, мне себя ни капельки жалко не было. Честнейшее мое слово такое: я ни секунды бы не пожалел, если б спичку эту взял и зажег. Ну, это потому, что у меня секунды бы не было, это прежде всего, но и в целом — смерти я не боялся, себя не жалел. А людей вдруг (звук быстрых шагов по лестнице, словно по гробу земля тук-тук-тук) пожалел и подумал: зачем я их убивать буду, они ж жить хотят.
Не, не передумал, конечно, не сразу, но сердце дернулось, зазвенело так. Сердце от газа у меня стало чистое-чистое, и мысли все прозрачные, будто я стеклянный. Я все знал в тот момент про себя.
И я подумал: люди вот бегут, дом оставляют, как в войну, и думают, что сюда могут не вернуться. Кому такое понравится?
А я просто хотел после себя что-то оставить, ну хотя бы руины. И я понял, что не могу убить столько живых людей, что мне их жалко, что они неповторимы. И я такой:
— И сервант твой ненавижу!
А людей — не, не ненавижу совсем. Люди это атас вообще, если так подумать. И я крикнул:
— Все, все, тогда эвакуация! Уводите детей и других людей!
Мамочка взвыла, а Юречка сказал:
— Это уже разговор!
— Не надо мне тут разговоры разговаривать! Я вам сказал свое!
Я подумал: а винище-то дома есть, или Юречка выбухал? Встал его поискать и упал тут же, сил раз — и не стало как бы. А потолок передо мной кружился, и я заметил, что дышу глубоко-глубоко, но как бы вхолостую. И так обидно стало. Не умирать жалко было, а трудов своих.
И я крикнул:
— Я яичницу сделал!
— Ух, сука, молодец какой! — крикнула мать.
Тут стал слышать треск, и было у меня видение, как дед, давно уже мертвый мой дед, каким-то летом моего детства крышу дома деревянного чинит. И я такой ему:
— Так ты ж умер, деда, зачем чинить?
— Чтоб зимой не дуло, дурик, — ответил дед ласково. Если меня кто и любил в этой жизни, так то дед был, но он помер давно, еще до всей этой истории с Юречкой, батей и Афганом. В доисторическое время мое.
Вокруг деда летали толстые пчелы, они светились немножко, как светлячки.
— Ты что их выпустил? — спросил я. — Во жирные стали, а?
Но дед ничего мне не ответил, а стал дальше по крыше стучать, и тут я понял — он ничего к ней не прибивает, а просто молотком по ней хуячит, как сумасшедший.
А потом я понял, что сумасшедший — это я, потому что очнулся от того, как меня какие-то мужики крепкие поволокли куда-то. И я такой:
— Суки вы!
Хотя я про это точно не знал, суки они, или как там. Я дрыщавый всегда был, а они — ребята крепкие, тащили меня, значит, не напрягаясь, пока на лестницу не вытащили. А там мамочка такая:
— Сервант повалился, Господи!
И я такой как начал вырываться, орать что-то бессвязное, дрался там, за свободу-то свою. Одному, мне потом сказали, чуть глаз не выбил. Они как бы этого не ожидали, думали отравление у меня и слабый я, только хер там.
Юречка еще что-то говорил, но мне уже плевать было, особенно ширнули когда. Чем ширнули — ну ясное дело. Я еще какое-то время не сдавался, но очень уж маленькое. Потом как-то не до этого стало.
Бывает же, когда мыслей в голове никаких, вроде и не чернота, и не сон, а как бы ты линза такая прозрачная, и сквозь тебя идет свет, но у тебя по этому поводу мнения нет.
Вот и сквозь меня текли ступеньки, плевки, деревья, санитарские ноги в свинокожных ботинках, соседи злые, как собаки, но я как бы не думал, что это все касается меня, а существовал отдельно, таким волоском сорванным, крошкой хлебной, камушком отколовшимся. Я вроде бы что-то видел, потом вырубался, потом опять что-то видел, но не смотрел. Хорошо слышал биение своего сердца. Они меня в тачку засунули, и меня там сблевало, но ребята как-то с профессионализмом отреагировали.
— Во ты свинья, — сказал один.
Ехали мы долго, санитары что-то друг другу про сигареты еще терли.
А потом водила такой сказал:
— Какое лето! И что у них крышу сносит!
Потом я как-то не то чтобы уснул, и не то чтобы вырубился, а вроде бы накрылся темной такой ночью. Учитывая все, было хорошо.
Вот я потом узнал, что вызвали всех на свете, и ментов, и газовиков, и даже дядю Толю, хорошего маминого друга (ебаря, то есть), чтобы он, наверное, меня убил.
Как в дурке-то? Ну, в дурке весело. Наверное, еще веселее стало б, если б я понимал чего, но не думаю, что туда часто такие все понимающие люди попадают. Ехали мы долго, я за это время успел даже в себя малька прийти, ну немножко так. Захотелось все отыграть назад. Я одному санитару сказал:
— Да я ж пошутил, мужик.
А он мне такой:
— За такие шутки в зубах бывают промежутки.
Ну, поржали с ним, но на меня грусть нахлынула — что-то такое необратимое случилось, как бы река времени унесла меня. Захотелось шаг назад, а там ничего позади.
Я еще покемарил, хотя голова и раскалывалась, а потом приехали. Привезли меня в областную, это было маленькое такое здание, беленькое и со всех сторон соснами зажатое, приземистое, ну и с печалью во взгляде зарешеченных окон. Два было корпуса, но сиамских — их соединял типа воздушный коридор, что ли, такой крытый мостик деревянный, ужасно неустойчивый. Я чего ожидал? Что там психи на голове стоять будут, колючей проволоки, может, ну хотя бы чтоб там кричали про Сахарова что-нибудь и про лагеря, а дурики спокойненько себе в доминоху играли, клацали фишками, шмыгали носами, смолили сигаретками — как нормальные люди. Сидели, правда, без пивасика, это их от нормальных людей отличало сильно. А так — тишь, благодать, скамеечки и пациенты на них сидят, треники потирают и переговариваются.
Ну и санитары мне такие:
— Выходим, твоя остановка.
Я вышел, вдохнул воздух свежий и подумал: может и не так все плохо в жизни этой?
— А как тут вообще? — спросил я у санитара, который пообщительнее и с усами такими пшеничными. Мужик мне и говорит:
— Да нормальная советская дурка.
Я так заржал, что на меня психи поглядели прям с пониманием. Вот глаза у них необычные были, не как у людей нормальных, странные прям взгляды — расфокус такой, и как бы без интереса на все они глядели, будто призраки. А пахло сосенками.
Ну вот, и я такой думаю: советская дурка, нормальная. А потом меня в приемном отделении раздели догола, я от этого обалдел, вообще атас.
И я такой:
— Ну как так-то?
А медсестра мне толстая говорит:
— Правила такие, на весы встань.
Взвесили меня, рост измерили, кровь взяли и даже блох проверили. У медсестры толстой оказались нежные-нежные руки, как у девушки любимой, было круто. И я говорю:
— Да может еще посмотрите. Разные же есть места, где блохи.
А она мне:
— Обойдешься.
Понятное дело, к проколам у всех интерес был, но я такой:
— Прививку кололи от тубика. Перекалывали.
Ну все такие, конечно, знаем твои прививки. Дали одеться в какую-то пижаму уродскую, посадили перед врачом. Он был мужик такой, знаете, расплывшийся, распечалившийся. Знаете, как жирные скучают? Вот так он скучал, опиумный типа курильщик с рожей красной, как помидор, и каким-то странным, немножко инопланетным лысым черепом, будто у индейца. Он поглядел на меня и сказал:
— Ну, с чем приехал? Сам-то понимаешь?
Ему от меня было муторно и скучно, и мне срочно захотелось, чтобы толстая женщина снова почесала мне голову.
— Да это, — сказал я, стало вдруг так неловко. — Ну, я.
— Что ты? Имя-фамилию помнишь?
Глаза у него были запавшие, несмотря на широту такой морды, смотрел он на меня как бы из глубины себя.
— Юдин Василий Олегович, — ответил я. — Шестьдесят…
Тут сложность возникла, я вдруг цифру забыл, подергал коленкой и сказал:
— Восемнадцать лет мне.
Вот почему я цифру эту забыл-то, хуя какого, спрашивается? Я так думаю, мужик себе там решил, что я идиот.
— Так чего приехал? — спросил он меня.
— А мне здесь не рады?
Врач усмехнулся, как будто в усы, которых у него не было.
— Да здесь всем не рады. От темы уходим?
Он все записывал что-то, с быстротой прямо-таки волшебной — я обалдел, никогда не видел, чтобы так быстро писали. Когда я молчал, он тоже писал.
— Да не. Ну, я это.
Тут я перешел на шепот трагический:
— Квартиру взорвать хотел.
И он почему-то тоже стал шептать.
— Зачем?
— Да так, — ответил я. — Задолбало все. Я жить не хочу.
Кабинет был маленький, а врач был большой, они как бы друг другу не соответствовали, и у меня даже возникло такое ощущение иллюзии, обмана зрительного. Голова закружилась, затошнило, и я подался к дяде доктору так, что даже ощутил, как изо рта у него пасет.
— Хуево мне, — сказал я. — Так хуево вообще.
— Понятно, — ответил врач. — Лечиться будем?
— Будем, — сказал я.
Я же, и тут не до шуток, правда вылечиться хотел. Не вылечусь, подумал, житуха у меня будет тогда ой-ей-ей. Так и вышло.
А врач заулыбался сразу, словно я ему конфетку дал, раскрыл бегемотью пасть и сказал мне большое, чистое, человечье "спасибо". То есть, он сказал:
— Вот и славно.
Но прозвучало точно как "спасибо". Дальше, уже с заметным облегчением, он меня спрашивал про алкогольное опьянение, про прививки мои от туберкулеза, но как-то без желания до истины докопаться, а по-быстрому.
— В наблюдательную палату тебя положим сейчас, — сказал он. — Проявишь себя хорошо, в общую переведем. Баловаться не советую.
Я уж не знал, как он там себе представлял, чтобы я тут баловался.
Мужик, хороший мужик, по кличке Полковник, меня проводил. Он был усатый до анекдотичности, такой мировой человек, все время смеялся, как дед мороз на утреннике, и спину прямо держал. Кто его знает, почему его Полковником звали? Да и какая разница, психи ж придумали, может и не было причины никакой. Из всех медбратьев он, по итогам, мне понравился больше всего, не было в нем медбратской подлости и надменности.
Он мне сказал:
— Из наблюдательной палаты можно выходить, но недалеко. В коридоре около двери можно посидеть. В сортир с кем-то, в столовку — с кем-то. Понял меня?
— Ага, а зачем мне в палату наблюдательную?
— Потому что ты остренький, — ответил Полковник. Я покрутил пальцем у виска, и Полковник заржал.
А какие там были двери! Загляденье, а не двери! Как в бункере! И открывались они суровыми людьми и с помощью специальных таких ключей, похожих на ручки, оторванные от окон.
Я, надо сказать, сначала зассал там всего. Двери с лязгом таким закрывались, медсестры все время покрикивали на кого-то, полно было бритоголовых (вошевых, то есть), беззубых мужиков, уродов всяких с ебалами перекошенными или даже не уродов, но с лицами такими пластилиново-печальными. Люди шатались по коридорам, в основном, особо козырные ели конфеты. Телик был, не без этого, и перед ним два ободранных диванчика в ромашку, на них — час пик, сгрудились все, медики и больные. Диктор говорил что-то успокаивающее про Чернобыль, показывали бравые вертолеты.
Меня опять вело, волнами как-то, и я подумал — блевать будем, но, как только Полковник привел меня в палату, стало как-то ровно.
— Койка твоя крайняя, у окна, — сказал мне Полковник. — Надо что — зови, я пойду погляжу, как там дела.
Он вдруг повернулся ко мне, малюсенькими глазками пыриться стал.
— От армии что ли косишь?
— Не, — сказал я. — Хочу в армию, на самом-то деле. Слава советской армии!
Это я на спичках прочел, но прозвучало искренне.
Палата была на четверых. Трое моих соседей были все на месте, ну это к гадалке не ходи, им же и нельзя никуда. Сейчас, короче, кратко я их так нарисую.
От первого я узнал, что есть Бог. То есть, до меня и прежде слухи доходили, но какие-то нечеткие, хотя я крещеный был. Но тот чувак, он проникновенно про Бога мог. Считал Горбачева антихристом, или кем-то там в этом роде, потому что он телепортировал из его холодильника колбасу.
Второй весь был в шрамах, голоса приказывали ему убить мать, но он не хотел, и поэтому резал себя. Истинный джентльмен.
А третий, третий был Миха. Миха — просто зачет.
Сама наблюдательная палата — аккуратнее других, за ней слежки больше. Все оказалось причесано, чисто, но почему-то блевотиной немного воняло. Под потолком горела голая лампочка, зато стены были прокрашены свежо и мятно. Большое окно рассекала решетка, и я подумал, что ее точно кто-нибудь когда-нибудь грыз. Но при мне такой хуйни не было.
Кровати были на сетке железной и пружинили, для прыжков — самое то, но прыжки нельзя тут.
Миха меня сразу спросил:
— Планово или так?
Это он хотел узнать, можно у меня жимануть чего-нибудь, или никак. Я сказал:
— Да я квартиру газом взорвать хотел.
И, словно это все объяснило, молча прошел к своей койке и на нее рухнул. Нормально заснуть я так и не смог, только дремал, тяжело, как будто мне голову отключали и включали, словно телик. Слюни еще как-то так текли, когда засыпал, длинной струйкой, всю подушку замочил. Как не проснусь — Миху увижу. Он все стоял и глядел на меня, то близко, то от двери (там вольница его кончалась).
Миха тощий, как я, дистрофик почти. Табло у него длинное, лошадиное, с каким-то едва заметным дефектом. То есть так-то не скажешь, что он урод, но в нем есть что-то уродливое. Как вот такое вот объяснить? Взгляд у него пристальный необычайно, вообще ни разу не здоровый. Одного зуба у Михи не хватало, а одно плечо почему-то казалось выше другого. В общем, складывал он о себе впечатление нужное.
Я его вообще не боялся, и это Миху подбешивало. Открою глаза — он стоит, то ближе, то дальше, но всегда рядом. Угнетал меня так, значит.
Мы с Михой земляками были, он тоже с Заречного. Еще и ровесники с ним почти — он меня на год старше всего. Работал уборщиком в НИИ радиологии (или как-то так у нас эта хренота называлась), и там все умные люди говорили о Чернобыле постоянно, просто не затыкались, теории все строили, обсуждали, как йод в случае чего пить, и что будет с Рогачевским комбинатом молочным, короче, языками мели. Но они люди умные, а Миха — не, и у него что-то коротнуло, а так как больше всего на свете Миха любил мать свою, то он взял нож и решил вырезать из нее радиацию. В итоге мать — в больницу, интересного человека Миху — в принудку.
Вот, ну ладно, не о Михе ж тут речь, а обо мне. А я меня разбудили, кто его знает, когда, я вообще счет времени потерял. Полковник и еще мужик какой-то меня повели уже к другому врачу, в большой, просторный кабинет. Прямо над столом висел портрет Брежнева в новогодней мишуре. До наших далеких краев перемены вообще медленно доходят.
У врача на столе вазочка стояла с конфетками "Ромашка" и "Василек". Я взял "Василек", потому что сам я — тоже Василек. Врач поглядел за моей рукой, потом на мое лицо, а потом вскинул бровь, мол, конфет тебе, парень, не предлагал никто и вообще не факт, что предложит. У него стало такое лицо, что я сразу подумал про него: чуть стервозный мужик. И хотя он тут же представился:
— Виктор Федорович, — для меня он навсегда остался чуть стервозным мужиком. Ну, и начались скучные вопросы, которые мне уже задавали. Я пытался подсмотреть в его записи, увидел только загадочную фразу "во времени и пространстве ориентирован верно". Это, по-моему, в космическом путешествии скорее полезно, фантастическая такая формулировка.
Но тут все стало интереснее, чуть стервозный мужик решил со мной пуд соли съесть, или что там. Он такой говорит:
— Ну что, Василий, расскажи-ка про семью твою. Мама есть?
— Есть, — сказал я. — У всех есть.
Еще конфету взял, но на этот раз чуть стервозного выражения на его лице не появилось.
— А она какая?
— Она такая, — сказал я. — Сука она вот какая.
— А чтобы я записать мог, скажешь?
Терпение у чуть стервозного мужика было, несмотря на его внешний вид, огромное, нечеловеческое просто. Он вообще смотрел на меня так, что я почувствовал себя не то что младенчиком, а в утробе маленьким зародышем, как будто он взял меня в ладонь и разглядывал.
— Ну, она меня не любит, — сказал я. — Зовут Антонина Ивановна Юдина. В девичестве Шутова. Любит серванты вот, югославские. Работает упаковщицей на фабрике химической и бытовой. Порошки стиральные там и вот это все. Мыло. Серванты очень любит. Правда. Детей не очень.
Я как-то интуитивно понял, чего чуть стервозному мужику от меня надо, и сказал, наконец:
— Смешная немного, отстраненная. Такая жесткая женщина. Батя слесарь был. Из рабочих мы, короче.
Я заулыбался, и чуть стервозный мужик улыбнулся мне в ответ, как зеркало.
— Батя мягкий. Тихий пьяница. Спокойный человек.
Я помолчал и чуть стервозный мужик тоже помолчал. Как знал, что мне есть еще, чего сказать:
— Умер он. Себя убил.
— У психиатра наблюдался?
— Нет, просто так себя убил.
Чуть стервозный мужик засмеялся, затем стал серьезный-серьезный, ну и заговорил:
— Подробнее расскажи.
Как-то он так сказал, что я подумал: отчего б не рассказать? Ну, рассказал, короче, как от моей новости охуительной батя себя взял и убил.
— Что чувствовали? — спросил меня чуть стервозный мужик, будто я ему про зуб вырванный рассказывал.
— Ну, так, — сказал я. — Плохо мне было. Грустно. Не знаю.
Он ждал еще минуты две, но я молчал, в голове шумело и чернела темная ночь, только пули свистели. Чуть стервозный мужик слезу не утирал, а говорил:
— Брат, значит, есть. Старший, как я понимаю?
— Да, брат Юрий. Воин-интернационалист. Инвалид, это вы поняли. Вот он, короче, он в детстве больше всех обо мне заботился. Ближе отца и матери он мне. Очень ответственный, добрый, смелый. Хороший человек. Мы с ним непохожи совсем.
— Вы, значит, плохой человек?
Я пожал плечами.
— Ну, я квартиру взорвать хотел и до того вообще-то тоже не очень был.
Чуть стервозный мужик стал дальше спрашивать меня всякое, причем с самого начала, с событий моей жизни, о которых я сам имел мутное представление.
— Беременность у матери как проходила?
— Какая беременность? — спросил я.
— Вами, — ответил он без смущения там всякого.
— Ну, она аборт хотела делать. Ей все время плохо от меня было, почти не работала тогда. Роды тяжелые были. Я, это, щипцовый ребенок. В детстве даже неврология какая-то была, прошла вот.
— Заговорили когда?
Я, вроде как, всегда говорил, ну мне так казалось. С трудом что-то я такое вспомнил:
— Ну, в год и три уже фразы какие-то говорил. А так первые слова в полгода, по-моему. Вроде рано.
Ну и так дальше эта шарманка играла, ходить когда стал, в детском саду был ли, в школе как успевал, дружил с кем. Вся жизнь Васьки Юдина у меня перед глазами пронеслась. Я как-то искренне с ним говорил, и про то, что дрался много, и про винт ему даже рассказал, потому что было у меня какое-то такое ощущение, что здесь, как в церкви, все можно исповедать.
— А говорил прививки, — сказал мне чуть стервозный мужик. — Почему на электрика учиться пошел?
— Чтоб меня током убило.
Он задумчиво что-то записал, а я заржал, как конь.
— Да шучу я. Просто вот. Взял и пошел.
Как-то он меня еще мастерски раскручивал на вопросы отвечать, и все время про настроение спрашивал, так и сяк, и этак. Типа: настроение как, а как чувствуешь себя, о чем думаешь сейчас, какие у тебя ощущения от разговора? Никогда ко мне такого внимания не проявляли, я обрадовался даже.
— Ну, в общем, — сказал я. — Настроение грустное. Как-то все так себе. Не знаю. В жизни.
— Убить себя хочешь? — спросил чуть стервозный мужик таким доверительным-доверительным тоном, что я ответил:
— Да не знаю. Не прям хочу, но против не буду, если что.
Сколько он обо мне написал! Целый роман! Я обалдел!
На пятой конфете он меня, правда, по руке стукнул.
— Все, — сказал он. — Хватит тебе, Василий.
Что он мне поставил, я только потом от Юречки узнал. Реактивный депрессивный психоз или как-то так.
Он вроде был мужик не злой, даже внимательный, но как-то так смотрел на меня, словно вся жизнь моя предрешена, словно он уже знает, как закончится все. Но сто пудов не угадал!
Вот, сидели мы с ним долго, потом он отложил ручку с видимым облегчением, размял пальцы.
— Все, — сказал он. — Полечим тебя, и будешь, как новенький.
У врачей это есть, да. Рассматривают тебя, как механизм. Это не душа твоя особая, а винтик просто отвалился, и они его сейчас как приделают.
— Ну лады, — ответил я.
— Если все хорошо будет, мы тебя из наблюдательной палаты через пару дней в обычную переведем, — сказал он.
— Да слышал я уже.
Видимо, чуть стервозный мужик, Виктор Федорович он же, подумал, что пациент я беспроблемный, контактный. Он мне мысленную пятерку поставил и выпроводил. Я спросил, где книжек достать, он сказал, что есть только "Как закалялась сталь" и "Повесть о настоящем человеке".
В палате Миха опять на меня пырился, так что я пожалел, что не взял "Повесть о настоящем человеке".
Я ему сказал:
— Что впырился, а?
А он мне ничего не ответил, только пасть разинул, и я тогда увидел — зуба-то нет одного.
А других моих соседей звали Вовка и Саныч. Вовка вот мать резать не хотел (от Михи в отличие), а Саныч имел претензии к Горбачеву. Он-то мне на уши и присел. У Саныча были растопыренные уши и печальный, потерянный вид человека, который оказался в совершенно незнакомом ему месте. Отдаленно Саныч напоминал бездомную собаку, изо рта у него воняло ацетоном, потому что он упрямо ничего не ел и довольно ловко обводил с этим вокруг пальца врачей.
Саныч мне говорил:
— Я когда открыл холодильник, там ничего уже не было, а он из телевизора надо мной смеется, смеется. Но не видит никто, что смеется он.
Как я понял, Миху Саныч не любил по причине того, что Горбачев — тоже Миха.
Вовка плакал у окна, просился к маме. У него было печальное лицо поэта, казалось поэтому, что он за судьбы переживает великие, ну как минимум.
В наблюдательной палате было странно (ха-ха, а еще-то как?). Мы вроде бы даже говорили друг с другом, но существовали в четырех разных вселенных, так предельно друг от друга обособленные, такие отбитые — абзац просто. Казалось, мы летали в космосе и изредка сталкивались, как астероиды, больно и лбами, но затем нас отшибало друг от друга все на то же бесконечное расстояние.
Холодная межзвездная наблюдательная палата, вот такое вот.
Саныч мне говорил:
— Бог таких не любит, убить себя — это грех большой. Вопреки всему ты живешь на Земле, вопреки Горби.
Он показал мне беззащитный, золотой крест на дрожащей ладони.
— Спрятал за щекой, чтобы в приемке не отобрали. Бог есть любовь, — сказал Саныч. — Нельзя предавать его любовь.
— А то он, — сказал я. — Колбасу телепортирует.
— Смейся, смейся. Бог не Тимошка, видит немножко.
— Не Антошка, — отозвался Вовка.
— Что?
— У нас говорят — не Антошка.
Саныч долго мне заливал о Господе, а я отвечал невпопад, потому что тащило еще. А потом он вдруг сказал:
— У Господа и для тебя есть дорога, он знает все пути. Не смотри телевизор и не убивай себя, тогда все будет отлично.
— Спасибо, Саныч, — с чувством сказал я. Ну, как с чувством. От ширева больничного есть такое ощущение, что чувств нет, как анестезия, только для души, а не для тела, онемение тебя.
Потом нас на ужин повели. Там Миха сказал:
— А ты что, на шнурке-то повесишься?
А я сказал:
— Да нет, наверное.
И Миха почему-то засмеялся, лицо у него просветлело, будто у человека, увидевшего очень красивую картину в очень серьезном музее.
На ужин давали пшенную кашу с тыквой, но есть мне не хотелось, и свою порцию я отдал какому-то жирному дебилу. Не в обиду сказано, а правда такой он был человек.
Обычно аппетит у меня будь здоров, а тогда, может, конфетами перебил, не знаю. Столовка была без двери, с аркой такой в стене. А на самой стене большими, красно-праздничными буквами написали "Здоровье каждого — богатство всех".
Я пихнул Саныча локтем в бок, кивнул на плакат и сказал:
— В доме у повешенного не говорят о веревке.
А Саныч такой:
— Потому что он грешник.
Вовка поржал, но вроде бы не над нами. А Миха сидел со скучающим видом, подперев щеку ладонью, пока нам не сказали:
— Остренькие, на выход.
Вовка быстро намазал маслом последний бутерброд и встал, я допил мутный чай, а Миха так и сидел, пока симпатичная, полненькая блондиночка-медсестра его не растолкала.
— Давай, Евсеев, пора.
Она была такая бойкая, живенькая, с ямочками на щеках и вся напомаженная, я сразу на нее глаз положил, а потом еще повезло на нее попялиться, когда она таблетки раздавала в процедурном кабинете. Саныч их за щеку спрятал, но она нашла, а я и не выебывался. Все же была у меня надежда, что станет штырить.
Дали мне четыре таблетки, я их сожрал, не мешкая, и спросил:
— Зовут тебя как?
— Вас. Светлана Алексеевна, — ответила она. Миха мне осклабился.
— А я Вася.
— Это хорошо, Юдин, что ты Вася. Следующий!
В общем, разговор с ней не склеился как-то. У процедурного кабинета висел в кустарной, необтесанной (видать, пациент сделал) рамке плакат с серьезным, геройского вида хирургом и надписью "Спасибо, доктор".
От таблеток действительно вштырило, да так, словно я синячил неделю. Спасибо, доктор. Меня крутило и вертело, и я не мог перестать ворочаться в постели, пот лился градом, в носу было нестерпимо жарко.
Первую ночь я помню совсем плохо. Вроде бы я побрел до туалета в конце коридора, но у двери вырубился, пришел в себя, а надо мной стоит толстая медсестра из приемки, та, с нежными руками.
— Отлить, — спрашивает. — Помочь тебе?
А я вспомнил сразу, какие у нее нежные руки, и сказал:
— Помогай.
Но больше ничего не осталось в голове.
Во, а потом началась скучная житуха в наблюдательной палате. От таблеток я много спал, почитывал иногда "Повесть о настоящем человеке", но, в основном, чтобы Саныч отлип. Так-то я читать любил, но хотелось посовременнее чего, повеселее, а тут мрачняк. Но все-таки не такой мрачняк, как Саныч.
На вторую ночь проснулся я от плача. Когда люди плачут, я всегда просыпаюсь, потому что думаю, что это Юречка. Он после Афгана по ночам не плакал даже, а подвывал, как ушибленный ребенок, и я просыпался, сидел с ним рядом, а как успокоить — этого не знал.
Короче, проснулся я шальной, говорю:
— Юрка, ты чего? Ну что такое? Плохо тебе, а?
А не было Юречки никакого, и я был в чужом месте, полном сумасшедших мужиков, и за окном светила полная луна, от которой все безумели еще больше. Меня покачивало на неудобной кровати, и лунный свет был такой красоты и серебрянности, что сердце взяло и встряхнуло. Но плакал-то кто? А плакал — Вовка.
Над ним стоял Миха, и в темноте я с трудом различил, что Миха оттягивает Вовке веки. Я сразу представил, насколько это больно, а Миха оттянет и отпустит, и Вовка только сильнее плачет. Саныч храпел себе и храпел, а я смотрел, как Миха тянет Вовку за веки, и думал, можно ли так ослепнуть. Мысли были тяжкие, вязкие, и этот звездный свет еще, превращавший все в страничку книжки.
Миха что-то шептал, но я не слышал, что именно, только слова отдельные:
— Больно…здорово…дождешься у меня.
Я взял свои тапочки и швырнул в Миху сначала один, а потом второй. Миха развернулся и коброй такой на меня посмотрел.
— Чего тебе?
— Того, — сказал я и снова уснул.
Наутро я не был уверен в том, что мне все это не приснилось, тем более и тапочки стояли себе под кроватью под моей. Но и следующей ночью проснулся я от плача, сам не свой. Ну, думаю, Миха, огребаешь ты. И Миха правда сидел на Вовкиной кровати и сжимал ему со всей силы нос. Я тогда поднялся с трудом, прошлепал до Михи и сказал:
— Ты нормальный вообще?
И Миха так заржал, что принесся Полковник, но дело как-то замяли, тем более я не але был. К завтраку я встал нормальный вообще. Мне даже Полковник сказал, что меня сегодня к вечеру в общую палату переведут, там человек правда шесть, но зато не острые такие. Миха ковырял уродливый, холодный омлет, когда я сказал:
— Ты, сука, что вообще делаешь?
Вовка не смотрел ни на меня, ни на него.
— В смысле? — спросил Миха. — Ты о чем это?
— А я о том. Ты нахуя, сука такая, человека мучаешь? — прошептал я. Стукачить все равно херово, а? Не стукачил. А Миха такой:
— Вот хочу и мучаю! А ты мне, комсомолец, что сделаешь?
Но я не был комсомольцем, а из пионеров меня выгнали. Взял я, короче, кружку и разбил ему об голову, сам не понимаю, зачем. Наверное, мне так Вовку жалко было. И пока меня еще не повязали, я себе в рот запихнул Михину порцию омлета. Это потому, что ко мне аппетит вернулся.
Ну понятно же, да, чем закончилось? Вот когда слышишь "вязка", сразу что-то такое представляется, типа кретина в смириловке приковали к батарее, а он пытается отгрызть ухо санитару, а? Сто пудов, такое и представляется.
А на самом деле процедура это страшно нежная, ну, для подготовленных. Это, короче, взяли тебя, наширенного, под белы рученьки, уложили на кроватку и за одну из белых рученек осторожно так к изголовью привязали. Иногда еще спросить могут: не туго? Ну, меня не спрашивали, потому что я орал, что доберусь до суки, убью суку и суке там устрою чего-то.
Вообще хуй знает, может, я и не про Миху ни про какого это говорил, а про себя самого. Так-то ж я с депрессией лег, как Юречка сказал. Депрессия дело такое.
Миху от меня гоняли, но периодически он (весь лоб в зеленке, глаза бешеные) появлялся в дверях, и тогда я пытался достать до него ногой. Мне говорили:
— Спокойно, Василий.
А я такой:
— Не!
Но не стукачил на Миху все равно. А знаете, что в дурке хорошо, в чем она с раем сравнится? Там люди смотрят на тебя, как на ребенка, а все мы родом из детства.
В общем, агрессия у меня как-то спала сама собой, и это было странно. Я вроде злился, но без взаправдашнего огня, без сердца злился, а потом и вовсе заснул. Отвязали меня через сорок минут, когда рука затекла. Полковник сказал:
— Ты на Миху не ведись. Он всех больных здесь беспокоит. Представь, что нет Михи.
Что Миха всех больных беспокоил — это неправда. Добрая их часть, больных этих, это ж деды дементные. Их уже не беспокоит ни Миха Евсеев, ни Миха Горбачев, ни даже архангел Михаил.
— Все, пиши пропало, — сказал Полковник, когда я попросил у него сигаретку посмолить. Вообще курить в помещении строго запрещалось, больных выводили для этого во двор, но какой уж нам-то двор, поэтому Полковник смотрел сквозь пальцы на мои перекуры в сортире. Сортир, кстати, не закрывался. Но это все ж знают про дурки, а? Тоска страшная накрывает, как штаны спустишь, и кажется, будто никогда уже ты не будешь человеком с прежними честью и достоинством.
А я да, я взял у Полковника сигаретку, а он мне сказал:
— Не переведут тебя теперь, остренький ты еще.
Если б он только знал, что я за дело, а не без причины — признак дурачины. А может и отмаза это все, просто в дурке уж очень хочется кого-нибудь ебнуть. Кто ж теперь разберет, человек существо сложное.
Ну, в общем, на Миху я отозлился. У меня даже некоторая уверенность появилась в том, что Миха отгребется от Вовки и вольется в наше общество приличных людей. Хуй там!
Ночью сплю себе, как ни в чем не бывало, мне лунный свет из окна льется, и я его как бы веками чувствую, потому сон у меня чуткий, я даже кемарю скорее. И вот застит мне что-то свет этот, давит, дышать не дает. Мне свезло вообще, что я сплю так чутенько, что я легко просыпаюсь. А то придушил бы меня Миха подушкой. Ну я давай трепыхаться, что есть силы, случайно, честное слово, по яйцам его пнул, он заорет как, тут дежурная санитарка прилетела, и сделала то же, что и я — вдарила Миху хорошенько по башке его тупой. Только ее за это никто не вязал. Она позвала держурного врача, и вообще весело стало.
А у меня уже, знаете, онемелость в теле пошла, голова дурная, глаза не смотрят. Я дышу — не надышусь, радуюсь, а санитарка такая:
— Ну и уроды вы.
И так я обиделся, потому что я-то всю жизнь знал, что пацан я, как минимум, симпатичный, вот Михино ебало — ну я не знаю. Если б я его в гроб клал, то перевернул бы, пожалуй, мордой в подушечку.
— Ну чего вы? — сказал я, пока дежурный врач Миху колол.
— Расселим вас завтра, — сказала мне санитарка. И я вдруг даже затосковал. Миха-то, если вдуматься, был одной из немногих развлекух. Вовка от всего шума так и не проснулся, а Саныч вдруг проснулся и уселся, стал смотреть в окно. Казалось, он кого-то очень внимательно слушал, и на губах у него сверкала зубной белизной в темноте загадочная, печальная полуулыбка.
Миху укололи, но он не спал, только глядел в потолок, и мне не спалось, хотя в голове шумело и свистело от таблетоты. Слушал я, слушал, как свистит, и сам засвистел. Красиво так — это я умею.
Тишина, а тут Миха в ответ тоже свистнул. Не так красиво, как я, конечно, но сносно. Санитарка такая заглянула, по горлу рукой провела, мол, сейчас вломит, так мы оба и подумали, но она снова скрылась в коридоре.
Я свистнул еще раз, красиво, протяжно — так киты песни поют. И Миха так же протяжно, только хуево, засвистел.
Я ему сказал:
— Мириться будем.
Такой я человек, быстро вспылю, но и отойду тоже быстро, я не злопамятный.
Миха такой:
— Ну, давай, в принципе. Ты с какого города?
— Да с Заречного, с почти что города. А ты с какого?
— Тоже оттуда. Мы с тобой земляки, значит?
— Значит, что земляки, — сказал я задумчиво. Не то чтобы очень с такой скотиной мне хотелось по земле одной ходить, но и при мысли о том, что нас расселят, тоже хреново становилось. Я, наверное, этого так не хотел, потому что оказался впервые в жизни в мире, где все чужие, где я совсем никого не знаю, и у меня привязанность вышла такая. Это у меня с людьми быстро.
И Миха меня спросил шепотом:
— Ты знаешь, что из Чернобыля радиацию вывозят вагонами?
Ну я там, положим, не ебал, как радиация выглядит, мне вообще казалось, что никак.
— Ну и? — спросил я.
— И продают на рынках, — сказал Миха.
— Ты поэтому Вовку обижаешь? — спросил я. — Вовка что ли продает?
Как там у психов, я уже начал немножко понимать. Вот, к примеру, Миха мог мстить Вовке, что он радиацию в его дом положил. Но Миха взглянул на меня неожиданно ясными, совершенно мертвыми в лунном свете глазами.
— Не. Вовка ничего не продает. Вовка терпит.
И у меня такая к Михе брезгливость возникла, на уровне, знаете, когда человек видит таракана, когда видит змею, когда видит опухоль. Как бы из самых внутренностей поднялась, не от таблов тошнота, а от невыносимости всего этого, от несправедливости. Я сказал:
— Вот я тебя убью, а меня не посадят.
А Миха сказал:
— А я тебя первый убью. Меня тоже не посадят, это кстати.
И я такой:
— Давай попросим нас не расселять.
И Миха такой:
— Ага, давай уж попросим.
И как-то мы так подружились, незаметно и не очень желанно. Я думаю, моя дружба на Миху весьма положительное влияние оказывала, во всяком случае, от Вовки он отстал. В принципе, поугорать с ним можно было, если следить хорошо, чтоб он дементных дедов не обижал и вообще. Мы с ним неплохо время проводили, слушали вот одного мужика, который лично Гитлера убил, мотали на ус, с Полковником зависали, издалека смотрели телик, особенно любимые Михины новости про радиацию.
Короче, знаете, одиноко в дурке, и никто-никто, совсем уж никто тебя не любит. А вдвоем всяко веселее, не? Не сказать, чтобы Миха был человек приятный, чтобы у него за душой сильно много было, а с юмором, с каким-никаким обаянием все-таки.
Приходили к нам как-то студенты, это в областной дело редкое. Чуть стервозный мужик прошел мимо нас с Михой и сказал:
— А тут у нас психопатики.
Среди студенточек такая рыжуля была знатная, с сиськами и всем прочим, я на нее долго пялился, но она вроде стреманулась, скорее. Не поняла, что намерения у меня чистые, как лекарства в ампулах. Проходит она мимо такая, а я ей:
— Я бы с тобой под ручку погулял.
И так она припустила, зашагала быстро, а если б можно было лицо потерять, то и побежала бы, сто пудов. Тогда я впервые в жизни понял, как это будоражит, когда тебя боятся, как тащит с этого.
— Нет, ну а что? — крикнул я. — Что такое? Что я не так сказал?
А она, смешная такая, прибилась к подружке. И вроде бы ничего с ней не могло случиться, совсем-совсем. Миха сказал:
— Во даешь! Витек тебе вкатит сегодня галика.
У чуть стервозного мужика на лице и вправду вдруг снова возникло чуть стервозное выражение. Чуть позже меня позвали в столовку, показаться студентам. Чуть стервозный мужик задавал вопросы всякие, про детство мое, да и про все. Спросил, к примеру:
— Как чувствуете себя, Василий Олегович?
Тут я сразу ему стал и на "вы" и Олегович.
— Ну, — говорю. — Как будто на утреннике на детском. Встал такой на стульчик и рассказываю стих. Но хотелось бы, знаете, чтобы тут, кроме стульчика, была еще петелька.
Кое-кто засмеялся, но вовсе не рыжуля, та сидела пришибленная, с по-дурацки оттопыренной нижней губкой, как у куклы.
— Значит, суицидальные настроения у вас?
— Ага, — ответил я. — Не без этого.
Миха там где-то у входа в столовку тусил, но его не пускали. Вот Миха бы дал стране угля.
— А есть у вас желания, Василий Олегович? — спросил меня чуть стервозный мужик. — Ну хоть какие-нибудь.
Я задумался.
— Чтоб рыбных котлет не давали больше.
— А позитивные желания? Чтобы что-либо случилось, чтобы вы что-нибудь сделали?
Студенты внимательно так на меня уставились, даже преувеличенно внимательно, и я понял — сквозь меня они видят дом свой, куда вернутся сегодня, и где завалятся спать, обо мне позабыв. Так что я специально тянул.
— Не знаю, — наконец сказал я. — Спеть хочу.
— Так спойте, — ответил чуть стервозный мужик. — Вы спойте, спойте, не бойтесь.
Ну, я взял и спел им, что спел — из Пугачевой что-то, не помню уже даже. Самое интересное началось потом. Санитары были заняты Михой и пропустили настоящую опасность. Забегают, значит, Степка с Антохой, один даун, второй дебил, и как начнут танцевать. Ну не, я-то их понимаю, музыка это праздник для всех ребят, даже для вечных.
Короче, сцену сейчас нарисую. Я пою Пугачеву, кретины в количестве двух штук вокруг скачут, как на средневековой картинке, и студенты с открытыми ртами такие типа хера вы тут долбоебы все.
А мы тут долбоебы. В том-то и суть.
Потом началось "Что? Где? Когда?". Стали люди решать, какой у меня диагноз. Чуть стервозный мужик сделался хитрым-хитрым, потому что он-то знал.
— Маниакально-депрессивный психоз, депрессивный тип!
— Интоксикационный психоз!
— Да какой интоксикационный?
— Он был под воздействием наркотических веществ!
— Но симптомы у него и до этого были, психоз реактивный, просто вследствие употребления…
— Вот, вследствие!
— Ого, — сказал я. — Вот это вы, ребята, умные.
Они, правда, мозговитые были чуваки.
Короче, спорили они долго, в конце концов, рыжуля все-таки выдала диагноз, с которым все согласились, выдала блеющим таким голосочком овечки, которую привели на заклание, но разговоры все равно не прекращались.
С кухни уже запахло пюре и, мать их, котлетами рыбными, а я все сидел.
Зато к вечеру мы с Михой узнали, что нас переводят в общую палату, и теперь, Господи, спасибо, можно свободно гулять по коридору и даже на улице немножко.
Ну, как нас перевели (а оказались мы в одной палате как раз, снова), так Миха сразу начал синячить. Причем делал это по-свински, не делился, незаметно сливался и вдрабадан пьяный возвращался. Сигарет у него и всегда-то было навалом, он со мной делился.
Ко мне, конечно, стал Юречка приезжать. Смотрел на все это великолепие, хлопал меня по плечу единственной рукой и совал мне пачку "Пегаса" за тридцать копеек. Иногда приносил вафли или бублики.
— Иногда представляю, — признавался Юречка. — Что ты в летнем лагере, как в детстве.
— Угу, — сказал я. — Меня тут и пастой один идиот измазал, нормально вообще, а?
Но в целом я не жаловался, потому что Юречке и без того было тяжко. Взвалил на себя еще один крест и потащился с ним. Брата не уберег, брат сумасошлатый теперь. Я Юречку все больше выспрашивал, как он, а Юречка так отвечал, что я ему даже говорил:
— А сам здесь полежать не хочешь?
Ему б не помешало, честное слово.
Но вообще речь о Михе шла. Когда мой "Пегас" от фабрики "Дукат" заканчивался, я переходил на "Яву" от фабрики "Ява", которой у Михи всегда было в избытке. Миха щедро выдавал мне горсть сигарет, словно какой-нибудь гордый восточный царек золотишко — нищему.
Ну это ладно, я уж потерпел бы такое отношение, но вот когда он синячил без меня, этого я выдержать не мог. Как-то после выпуска новостей, незадолго до отбоя, я все-таки Миху прижал.
— Ты, — говорю. — Крыса, где бухлишко берешь?
Миха пожал плечами.
— А там же, где и сладкое.
— В столовке что ли?
Миха смотрел на меня с совершенно безразличным видом, словно ему вообще ничего не стоило достать вещи, которые в дурке ценились, как золото. Я подумал: сейчас врежу ему хорошенько, просто чтоб у него не было такого гонору, но Миха вдруг сказал задумчиво, словно бы и не мне.
— Светку помнишь, медсестру?
— Для-меня-Светлану-Алексеевну-то?
— Ну, — сказал Миха. — Короче, я ей пальцами делаю, она мне водку приносит и сигареты. Мать-то в больнице.
Ну вот я прям не знаю, как-то он так о матери сказал, что мне даже не поверилось, что какая-то женщина ему даст пальцами в себя.
— Серьезно, что ли? — спросил я.
— Ну, — сказал Миха. — Круто, а? Она мне, правда, не разрешает больше ничего.
— Да у тебя от галика и не стоит, небось, — сказал я.
— По себе людей не судят.
Тут Миха аж обиделся, и мне с трудом удалось уговорить его уступить мне Светку-медсестру. Мне хотелось не только водки, но и бабы, а тут два в одном, да еще и блок сигарет, может быть. Мялся Миха, как девчонка, но, в конце концов, сказал:
— Да хер с тобой. Главное, короче, не целуй, не любит она этого.
— Не романтик она, что ли?
Я заржал, но Миха остался серьезен.
— Не, — сказал он. — Не романтик вообще. И делай все медленно, если сразу вгонишь, она тебе потом галки вгонит по самое не балуйся.
Ох, женщины, особенно женщины-загадки.
Я сказал:
— А ты языком не пробовал? Она б тебе коньяк притащила.
— Ты нормальный вообще? — спросил Миха, уставившись на меня с первобытным, нечеловечьим ужасом.
— Ну а какой? — спросил я, и мы заржали.
Все мне Миха выдал, куда идти и когда. До последнего я думал — наебал, уже под покровом ночи, пробираясь в процедурный кабинет, решил — точно обманул, сука, хочет, чтобы мне санитары вломили.
Но Светка-медсестра в процедурном кабинете оказалась, стояла у окна с томным видом дамочки Толстого или Тургенева, взбивала рукой облачко светлых волос. Я на нее залюбовался. Она была такая бледненькая, тепленькая, мягонькая — очень хотелось ее потрогать. Вообще-то — красивая женщина, если б не вечное выражение презрения на хорошеньком курносом личике.
Я страшно изголодался. В мире нормальных у меня была девка, Вера, оторва, каких поискать, но давала в хвост и в гриву, мы частенько с ней под винтом разминались.
Ну ладно, Верка Веркой, а что там Светка-медсестра? Я на нее залюбовался, может, как на женщину, которую сейчас драть буду, а может просто понравилась мне в тот момент, каким бы говенным характером ни обладала. Она повернулась и такая:
— А где Миша?
А я такой:
— Да я за Мишу.
А она на меня так как-то посмотрела, будто ей голову отшибло, и она не помнит, что может в любой момент меня на вязку определить, проколоть там чем-нибудь веселым (или грустным), ну понятно, да?
Она посмотрела на меня так, словно я могу с ней сделать что угодно, и это так было, блин, сладко. С обреченной девчачьей печалью, во прикол!
— Ладно, — сказал я. — Не боись, классно будет.
И она могла бы сказать, что бояться стоит мне, но как-то, то ли от неожиданности, то ли по женским своим причинам, не сказала.
Я про язык-то Михе почему говорил? Как-то раз мы с Веркой хорошо так потрахались, с огоньком, ей там все понравилось, она закончила и лежала такая, звездой морской, царицей, а мне так стало любопытно ее потрогать, пощипать.
Девчонки — это же интересно, как они пахнут, какие на вкус, вот это все. Дошел дотуда, ноги ей раздвинул, лежу между ними, как студент, значит, гинеколог, рассматриваю, как у нее все устроено. Красиво, на мой вкус, ракушечно так, моллюсково, но красиво. Все там у нее розово блестело, пахло не то чтобы приятно, а притягательно все равно. Как бы это объяснить — от того, как она там пахла, сразу мне ее хотелось. Это что-то на подкорке у человека, в самых дальних частях мозга.
Я ее попробовал на вкус из любопытства просто, Верка сначала смутилась неожиданно, пришлось ее за бедра подержать, а потом ей так понравилось, и она извивалась, кричала радостно как-то. И мне понравилось, потому что после этого драть ее — просто счастье было. Я ее попробовал, и вот она моя — круто вышло, честное слово.
Я даже и не знал, делают так люди вообще или нет, принято ли такое в приличном, так сказать, обществе, но так меня оно прикалывало, я хорошо чувствовал свою звериную часть, которая на нее так реагирует, на вкус ее, на запах.
Короче, как-то я в этом напрактиковался, что совсем не чувствовал себя робким. И Светку-медсестру я на стол усадил, и она поддалась, и я такой:
— Не дергайся только.
И она кивнула. Это такой прикол, на самом деле, она на меня почему-то с доверием посмотрела. А я встал на колени и стянул с нее трусы.
Работал я долго, а она сидела и зажимала себе рот рукой. Светка-медсестра была мягкая и чистая, вообще атас и прелесть, и смешно пищала, когда я впихивал в нее язык. Конечно, мне своего тоже хотелось, и, когда она закончила, отстранила меня как-то, на плечи надавив, я стащил ее со стола, и под столом у нас все случилось быстро и суматошно, пока она не пришла в себя, и после этого уже никак ее было не назвать Светланой Алексеевной.
Потом мы лежали рядом, и я водил пальцем по ее бедру. Она сказала:
— Ладно, что тебе принести?
— Водки принеси, — ответил я и улегся головой на ее живот. Мне очень хотелось нежности, а ей — новых капроновых колготок, ну, судя по длинной растяжке. Светка-медсестра снова глядела на меня холодно и надменно, но я ее уже знал обнаженную, освежеванную. Никогда баба не бывает такой беззащитной как чуточку перед сексом и чуточку после него.
— А еще чего-нибудь? — спросила она голосом пока что хриплым. Губы у нее были зацелованные, от слюны блестящие.
— Сигарет, — сказал я.
— Все хотят только водки и сигарет. Хоть бы кто книжку попросил.
Интересно, подумал я, это какой у ней голод должен быть, сколько этих всех?
— А, ладно! — сказал я. — Книжку мне принеси!
— А какую?
— А какая тебе нравится?
Она задумалась. В животе у нее заурчало — час поздний, я тоже есть хотел. Я слышал и отдаленное биение сердца.
— В детстве любила "Незнайку на Луне", а сейчас не знаю.
Я тихо так засмеялся.
— Во звучит!
Он тоже улыбнулась, но как-то невесело, вдруг заплакала, и я приподнялся, чтобы ее утешить, но стукнулся об стол дурной башкой.
— Ну, ты чего?
Она быстро утерла слезы, будто украдкой, и сказала:
— Ладно, что-нибудь принесу.
Я попытался ее поцеловать, и она мне голову отвернула, как собаке.
— Нет, — сказала.
— Ну и не надо, — ответил я. — А то больно надо.
Тут до меня дошло — она плакала из-за "Незнайки на Луне". Куда уходит детство, и все такое. Это ж какая печаль, вдруг понять, что ты — взрослый. И в первой любви с этой точки зрения такая печаль и боль, и в первом сексе, и в первой сигарете.
Но я Светке-медсестре не показал, что я ее понял. Сказал:
— Ну, все, я пошел тогда?
— Иди, — ответила она, подтягивая колготки. — Порвал все, козел.
Я еще и виноват вышел.
Через три дня принесла она мне бутылку водки, три пачки сигарет "Ява" и отпечатанную на машинке "Страну Негодяев" — длинный стишок Есенина про всякую там лютую анархию. В принципе, нескучная штука, мне понравилась.
Я в туалете уговорил полбутылки водки и ходил овощ овощем целый день. Легко было, словно я летал, и подумалось мне, что жить — хорошо, и надо жить даже. Как-то слаживаться у меня стало с болезнью, то ли от водки, то ли лекарства подействовали, то ли сладость Светки-медсестры, природное мое желание.
В общем, я так и сказал чуть стервозному мужику:
— Как-то не особо мне хочется себя убить теперь. Не знаю, может, по-другому на все посмотрел.
Но чуть стервозный мужик мне сразу не поверил, понятное дело — всем на волю хочется, хоть дурка и не самое страшное в мире место, но не самое приятное — тоже.
— Понаблюдаем, — сказал он. — Если это стойкое состояние, задумаемся о выписке.
И я подумал: ну и тяжесть у него на плечах, вот он смотрит на меня и думает, взорву я квартиру или не взорву?
И это я у него перед глазами еще, а что будет, когда потеряюсь я из виду, через пять лет, через десять? Иногда, может, проснется среди ночи да вспомнит: Васька Юдин, вот интересно, он квартиру-то взорвал?
А вечером все наше отделение собралось перед теликом, сидели на подоконниках, сидели на полу, сидели на спинке и на подлокотниках дивана, на нем самом, конечно — яблоку негде упасть просто. Глядели футбол, страстно болели за Союзную сборную на чемпионате, тем более матч с бельгийцами вышел напряженный. Проиграли мы в последний момент, взревели дементные деды, заматерились мужики, заплакали кретины.
— Суки, а! — сказал Миха.
— Да еб ее мать, где эта Бельгия-то находится вообще?! — это я возмущался. — Плевок на карте, а во! Откуда у них там вообще спортсмены?
— Да полстраны в сборной у них небось!
— А еще полстраны бабы!
Так уж мы ругались на бельгийцев этих, обидно было — невероятно, я злой такой сидел, и все вокруг искрили. Я глянул на Светку-медсестру, она отвела глаза, щеки у нее раскраснелись, не то от того, как отъебали нашу сборную, не то от того, как я ее отъебал.
Миха мне прошептал:
— Смотри мне. Это моя девушка.
— Да нахер ты ей нужен, а? — спросил я и хотел было уже вернуться к поражению и погибели нашей сборной, как вдруг один из безликой, безмерной толпы дементных дедов, от которого я слова ни разу не слышал, вдруг сказал:
— Все. Пиздой страна накрылась.
Прозвучало это не в полной тишине, но после таких слов она, тишина полная, наступила немедленно.
Не знаю, думаю дурики что-то чувствовали, они тоньше сонастроены этим самым колебаниям, которые вертят историческое колесо.
Назад: Беляева Дария Ловец Акул
Дальше: Вопль второй: Пролетарии всех стран