Книга: Дарвинизм в XXI веке
Назад: Глава 19 “Этот безнравственный дарвинизм”
Дальше: Часть V. Эволюция и мы

Глава 20

Парадоксы опровержимости, или Считать ли дарвинизм научной теорией?

Представить дарвинизм не научной теорией, а неким целостным мировоззрением, всеобъемлющей философской системой и даже религиозным вероучением пытаются не только “моральные антидарвинисты”. В наши дни такие попытки чаще всего сопряжены с проблемой фальсифицируемости (опровержимости) дарвинизма.

Мы уже касались этого понятия в главах 3 и особенно 9 и главе “Может ли дарвинист верить в бога, или Чарльз Дарвин в роли Перри Мейсона”. Но сейчас нам придется представить его немножко строже – не как простое проявление здравого смысла, а как четкий методологический критерий, позволяющий отличать научные теории от других умственных построений – подчас очень сходных с ними, но все же имеющих иную природу и иной статус.

Отступление историко-методологическое: как проверить теорию?

Начнем издалека. С самого начала существования того, что мы называем наукой в узком смысле этого слова, – европейского естествознания Нового времени – в нем утвердилось требование: любые научные теории должны проверяться фактами, то есть результатами наблюдений или/и экспериментов. То, что не может быть проверено на соответствие фактам, не является научной теорией. Это не значит, что такой продукт мысли ни на что не годится: непроверяемыми неизбежно окажутся и учение церкви (которую все ученые тех времен уважали, а многие принадлежали к ней и даже были ее служителями), и философская система, созданная всемирно признанным мыслителем, и прекрасное литературное произведение. Словом, это может быть все, что угодно – но только не научная теория.

Сегодня это кажется очевидным и банальным – как же можно выяснить, верна или неверна та или иная теория? Вспомним, однако, что в “царице наук” – математике – никакой эмпирической проверки не предусмотрено. Чтобы доказать справедливость того или иного утверждения, нужно продемонстрировать, что оно логически следует из принятого набора аксиом и определений. Сам же этот набор должен всего лишь не содержать внутренних противоречий, а то, что он или отдельные его положения противоречат данным опыта (как, например, пятый постулат в геометрии Лобачевского или Римана) – совершенно неважно. Впрочем, в математике слово “теория” вообще означает не то, что в естественных науках, – “теориями” здесь фактически именуются крупные разделы математики: теория множеств, теория вероятностей, теория функций комплексного переменного и т. д.

С другой стороны, даже и после возникновения естествознания и осмысления им своего метода в нем еще долго циркулировали теории, о проверке которых даже не заходила речь. В самом деле, как можно “проверить фактами” ту же “лестницу существ” Бонне (см. главу 18) или даже систему растений и животных, предложенную Карлом Линнеем? Можно оспорить отнесение того или иного конкретного вида к тому или иному таксону (скажем, в 1930-е годы большую панду перенесли из семейства медвежьих в семейство енотовых, а спустя несколько десятилетий вернули обратно в медвежьи) или ранг конкретного таксона (так, в 1912 году зайцеобразных – зайцев, кроликов и пищух, – считавшихся до того подотрядом отряда грызунов, выделили в самостоятельный отряд), или, наконец, корректность самого выделения данного таксона (например, в конце XIX века был упразднен отряд толстокожих, а входившие в него животные – слоны, носороги, бегемоты, тапиры и свиньи – распределены по трем разным отрядам). Но какие факты могут опровергнуть сам принцип построения биологической системы, предложенный Линнеем? Между тем объявить эту систему не имеющей отношения к науке было бы тоже как-то странно – учитывая ту огромную роль, которую она играла и продолжает играть в биологии вплоть до наших дней.





Впрочем, даже в тех случаях, когда опытная проверка теорий была вполне возможна (и даже не требовала больших затрат или виртуозного мастерства экспериментатора), ученые порой не считали ее обязательной. Вспомним спор овистов и анималькулистов (см. главу 13), длившийся добрых полтора века – в течение которых наглядные опровержения обеих теорий во множестве ходили прямо перед глазами ученых. Но те преспокойно игнорировали эти очевидные факты – даже после попытки Мопертюи привлечь их внимание к ним.

Ощущение ненормальности такой ситуации в естествознании, сложившееся в первой трети XIX века, выразилось в последовательном эмпиризме Кювье, а затем – в рождении философии позитивизма, отказывавшей умозрительным и непроверяемым построениям вообще в какой-либо ценности и призывавшей даже не задаваться вопросами, которые ни сейчас, ни в будущем не могут быть проверены эмпирически. (Основатель позитивизма Огюст Конт в качестве примера такого вопроса приводил вопрос о химическом составе звезд – дескать, он у них, конечно, есть, но выяснить его мы не сможем никогда и никакими средствами, а потому и строить какие-либо предположения о нем не имеет смысла.)

Это не привело к немедленному изгнанию непроверяемых теорий из науки: как мы помним, последние четыре десятилетия XIX века стали временем пышного расцвета умозрительных эволюционных концепций. Не менее впечатляющим было разнообразие “теорий” наследственности – в ряду которых теория Вейсмана, предвосхитившая некоторые важнейшие идеи будущей генетики, не имела никаких преимуществ перед другими, столь же умозрительными, а работа Менделя осталась и вовсе незамеченной. Спекулятивные, не подкрепленные никакими фактами теории были популярны и во многих других областях знания, причем выдвигали их порой не только видные естествоиспытатели, но и сами философы-позитивисты – как, например, уже знакомый нам Герберт Спенсер, один из основоположников неоламаркизма и социал-дарвинизма. Тем не менее к первым годам XX века позитивизм (в форме эмпириокритицизма – радикальной редакции, приданной ему философом Рихардом Авенариусом и физиком Эрнстом Махом) стал почти общепринятой философией и методологией естествознания, а требование проверки любых теоретических построений фактами – обязательным условием признания этих построений научными.







И тут неожиданно встал вопрос: а что, собственно, означает “проверить фактами”?

На первый взгляд вопрос кажется надуманным, а ответ на него – совершенно ясным: надо просто сравнить то, что утверждает теория, с тем, что мы наблюдаем – в естественных условиях или в результате специально поставленного эксперимента. Если все совпадает – значит, теория верна. Именно так и поступали многие ученые в разные эпохи и в разных странах – и регулярно получали “подтверждения” теорий, которые, как мы теперь знаем, были совершенно неверными. В главе “Август Вейсман против векового опыта человечества” мы уже говорили о многочисленных работах, в которых “подтверждалось” наследование приобретенных признаков, – от злосчастной бесхвостой кошки, удостоившейся в 1877 году овации участников съезда немецких натуралистов и врачей, до многолетних обстоятельных опытов школы Боннье. В главе 10 мы говорили о фактах, открытых Жоржем Кювье и, казалось бы, совершенно однозначно свидетельствовавших о том, что смены фаун происходили в результате региональных или глобальных катастроф. Если бросить взгляд на другие дисциплины, то можно вспомнить, сколько великолепных подтверждений было найдено в XIX – первой половине XX века для контракционной теории (“теории печеного яблока”), предложенной в 1829 году французским геологом Эли де Бомоном и рассматривавшей горные хребты как складки, которые образует земная кора по мере остывания Земли и соответствующего уменьшения ее объема.

Еще пример. Когда стало ясно, что многие белки в растворах существуют в виде компактных комочков-глобул, многие химики и биохимики усомнились в том, что белок – линейный полимер. И в 1923 году знаменитый русский химик Николай Зелинский (создатель самого массового противогаза первой мировой войны) выдвинул дикетопиперазиновую теорию строения белка, согласно которой белок состоит не из линейной цепочки аминокислот. Основу белковой молекулы, по мнению Зелинского, составляли большие циклические структуры – дикетопиперазины. (Впоследствии Зелинский модифицировал свою теорию, предположив, что к дикетопиперазиновому ядру могут с разных сторон присоединяться короткие цепочки аминокислот.) Такие соединения в самом деле неизменно обнаруживались среди продуктов гидролиза практически любых белков – что, казалось бы, неоспоримо подтверждало теорию Зелинского. Но через некоторое время выяснилось, что они возникают в процессе гидролиза, а в невредимой белковой молекуле их нет.

Завершим наш небольшой обзор парой примеров такого же рода из несколько неожиданной области. Еще в 1767 году один из самых авторитетных английских врачей того времени Джон Хантер привил себе выделения больного гонореей. Уже через несколько дней у него появились признаки гонореи, а затем развились и симптомы сифилиса – что полностью соответствовало популярной в ту пору теории, гласившей, что эти две болезни на самом деле лишь разные формы одного заболевания. Именно эту теорию и стремился доказать доктор Хантер своим жестоким экспериментом. Через несколько лет, убедившись в бесспорной надежности диагноза, он подробно описал свой опыт в специальной книге. Книга имела большой успех, была переведена на французский и немецкий языки… и на несколько десятилетий затормозила развитие венерологии. Как мы теперь достоверно знаем, сифилис и гонорея – разные заболевания, вызываемые разными (и даже совершенно не родственными) видами бактерий. А результат опыта Хантера был вызван тем, что пациент, от которого был взят прививочный материал, был заражен обеими болезнями, причем сифилис у него был во второй стадии, практически лишенной внешних симптомов.

В 1897 году известный австрийский психиатр Рихард фон Крафт-Эбинг доказал, что прогрессивный паралич (весьма распространенное в ту пору психическое заболевание, знаменитое благодаря одному из своих характерных симптомов – бреду величия) есть не что иное, как одно из проявлений хронического сифилиса. (Это в самом деле так, и с наступлением эры антибиотиков это славнейшее заболевание, сведшее в могилу множество европейских знаменитостей, вымерло, как мамонт.) Как раз в это время в европейской медицине – и прежде всего в психиатрии – активно обсуждалась теория “безумия как следствия порока”, утверждавшая, что все “большие” психические заболевания порождаются излишествами, погоней за чувственными наслаждениями (особенно противоестественными), нездоровым образом жизни и тому подобными причинами. Открытие Крафт-Эбинга, выявившее однозначную связь между пикантной болезнью и тяжелым безумием, выглядело прямым и несомненным подтверждением этой теории – и тем самым невольно продлило ей жизнь. Трудно сказать, затормозило ли это обстоятельство развитие психиатрии – вряд ли ученым рубежа XIX–XX веков удалось бы выяснить истинные причины шизофрении или биполярного расстройства, даже если бы над ними и не тяготела ошибочная теория. Но так или иначе достоверно установленный факт “подтвердил” теорию, оказавшуюся впоследствии совершенно неверной.

Дело тут даже не в каких-то роковых совпадениях. Просто для любой, самой абсурдной теории всегда можно найти некоторое число “подтверждений” – фактов, которые выглядят именно так, как им предписывает данная теория. Такие “подтверждения” можно представить хоть для “теории” горьковского Воробьишки о том, что ветер создается движениями деревьев. В самом деле: наблюдения показывают, что сначала на некотором расстоянии от наблюдателя возникает движение ветвей, а уже затем налетает ветер. Причем он всегда налетает с той стороны, где замечено движение ветвей, и дует туда, куда они машут. Наконец, теорию подтверждает и модельный эксперимент: если взять ветку с листьями (или хотя бы с большим числом отростков-веточек) и начать махать ею, в той стороне, куда направлены взмахи, можно зарегистрировать движение воздуха, полностью аналогичное ветру. Чего же нам еще? Теорию можно считать доказанной.

Словом, для того, чтобы “проверка фактами” вообще имела смысл, нужно было предложить какую-то более строгую и однозначную процедуру такой проверки. Это и сделал в 1935 году австрийский философ и логик Карл Раймунд Поппер.







Суть его концепции, названной позже фальсификационизмом, довольно проста, хотя и выглядит парадоксально: проверяя ту или иную теорию, нужно обращать внимание не на подтверждения (которые, как мы уже знаем, всегда найдутся даже для совершенно вздорных гипотез), а на опровержения. Точнее – на те ситуации, в которых данная теория могла бы быть опровергнута. На наблюдения и эксперименты, исход которых неизвестен заранее, но при этом проверяемая теория (как наша гипотетическая бабушка Физдипёкла из главы 9) уверенно говорит об этом исходе нечто определенное – если уж не “это должно быть так и только так”, то хотя бы “это может быть и так, и сяк, и еще как-то, но во всяком случае никогда не будет вот этак”. (“Говорит” в данном случае означает не то, что так полагает автор этой теории или ее наиболее видные приверженцы, а то, что такой прогноз однозначно следует из самой теории.) Дальше нужно провести это наблюдение или поставить этот эксперимент и сравнить его результаты с тем, что предсказывает (или запрещает) теория. Если результат противоречит теории – ее следует признать неверной. Если не противоречит, ею можно руководствоваться и дальше – до тех пор, пока не появится факт, который ее опровергнет. В рамках концепции Поппера всякая теория, сколько бы раз она ни была проверена, всегда остается лишь предположением и никогда не может быть окончательно доказана: закон сохранения энергии может быть проверен и подтвержден миллионы раз в самых разных процессах и явлениях, но если завтра кто-то построит один-единственный работающий вечный двигатель, закон придется признать опровергнутым. Или, по крайней мере, сильно изменить его формулировку либо ограничить область применения.

Почему одно-единственное опровержение весомее миллиона подтверждений? Дело в том, что наука индуктивна. Она опирается на конечное число наблюдений и экспериментов, но при этом делает некоторые утверждения (теории) обо всех объектах и явлениях определенного типа, то есть о потенциально бесконечном множестве. Понятно, что такие утверждения могут быть опровергнуты единственным противоречащим им примером, в то время как никакое количество примеров подтверждающих не может их доказать. Скажем, проверив наугад сто или тысячу человек подряд, мы, скорее всего, убедимся, что у всех у них сердце находится слева. Но это не доказывает утверждения “у всех людей сердце слева” – чтобы его опровергнуть, достаточно найти одного-единственного человека с сердцем справа. Такие люди действительно существуют (хотя их доля не превышает 0,01 % человечества), так что утверждение “у всех людей сердце слева” можно считать опровергнутым. А вот утверждение “все люди смертны” до сих пор не опровергнуто. Мы относимся к нему как к безусловной истине, хотя статус у него ровно тот же, что и у предыдущего: единственный противоречащий ему пример (если бы таковой нашелся) опроверг бы его. Точно в таком же положении, согласно Попперу, находятся и все без исключения научные теории: любая из них в принципе может быть в любой момент опровергнута единственным фактом. Хотя для некоторых из них это примерно столь же вероятно, как обнаружение бессмертного человека.

Ну а если теория сформулирована так, что никакой факт – не только известный, но и тот, который может быть обнаружен в будущем, – не может ее опровергнуть? Если она может истолковать со своих позиций любое наблюдение и любой эксперимент? В концепции Поппера это означает, что данная теория не является научной и вопрос о ее верности или неверности не может быть разрешен средствами науки.

Этот последний вывод – о ненаучности любых принципиально неопровержимых утверждений – позже получил имя “критерий Поппера” и стал чрезвычайно популярен не только у философов и методологов науки, но в куда более широких кругах. Надо сказать, что концепцию Поппера в целом впоследствии много и отчасти справедливо критиковали, но критика относилась в основном к тезису, что единственного факта, противоречащего теории, достаточно для ее опровержения, каковы бы ни были ее заслуги и возможности. (Это действительно не соответствует реальной практике науки: обычно научное сообщество отказывается от общепризнанной фундаментальной теории не раньше, чем испробует все средства ее спасения – от тщательной проверки “опровергающего” факта до глубоких изменений в самой “опровергаемой” теории или выдвижения дополнительных гипотез специально для объяснения неудобного факта. И даже если ничего поправить не удается, старую теорию хоронят не раньше, чем будет предложена новая, лучше объясняющая все известные факты, включая и “опровергающий”. Но Поппера в данном случае интересовало не реальное поведение ученых, а логический статус научных теорий как таковых.) Сам же тезис, что из научных теорий должны следовать какие-то принципиально опровержимые прогнозы, а учение, которое не может быть ничем опровергнуто, научной теорией не является, стал более-менее общепринятым критерием научности и возражений обычно не вызывает. Как сказал поэт, “если тебе «корова» имя, у тебя должны быть молоко и вымя. А если ты без молока и без вымени, то черта ль в твоем в коровьем имени!”

Критерий и в самом деле кажется самоочевидным, однако его применение к конкретным концепциям порой дает далеко не очевидные результаты. В чем немедленно убедился сам Поппер, применив свое мерило к целому ряду теорий, служащих фундаментом для целых крупных направлений в разных областях науки и в то же время предметом острых дискуссий. “Сертификат научности” от Поппера получила, например, теория Эйнштейна – она делала четкие предсказания, причем такие, которые до нее никому просто не пришли бы в голову. (То, что они подтверждались при проверке, было уже неважно: Поппер неоднократно подчеркивал, что научность теории вовсе не гарантирует ее истинности и вполне научная теория может оказаться совершенно неверной). А вот целому ряду других популярных теорий Поппер в научности отказал. В этот список попали психологические концепции Фрейда и Адлера, марксизм и – теория Дарвина.

Сомнительные подсказки

Именно об этом выводе основателя фальсификационизма не устают напоминать нам многочисленные современные критики дарвинизма. Тон задают, конечно, креационисты (хотя хватает и разного рода вольнопрактикующих философов и диванных мыслителей). Это на первый взгляд странно: уж им-то критерий Поппера, казалось бы, лучше и вовсе не поминать – в свете этого критерия все претензии на “научность” даже самых “мягких” версий креационизма, вроде “теории разумного замысла”, рассыпаются мгновенно и непоправимо (см. главу 9). Но креационисты в этом вопросе руководствуются логикой шварцевского Министра-Администратора: “Я – негодяй? А кто хорош?” Мол, если по-вашему выходит, что “научный креационизм” – не наука, а религиозная проповедь, замаскированная под научную теорию, то тогда и ваш хваленый дарвинизм – то же самое, согласно тем же самым критериям. Да вот и ваш хваленый Поппер прямо это и говорит, вот цитата, не отвертитесь. А если то и другое – религия, то выбор между ними – вопрос веры, да и в школах надо либо преподавать оба учения, либо не преподавать ни одного.

Понятно, что в устах креационистов этот аргумент столь же лукав, как ссылки на то, что археоптерикс – не прямой предок птиц или что все собачьи породы, как бы сильно они ни отличались друг от друга, остаются в пределах одного вида. Это можно видеть хотя бы по тому, что тезис о “принципиальной неопровержимости” (сиречь ненаучности) дарвинизма в их текстах часто мирно соседствует с утверждениями о том, что дарвинизм давным-давно опровергнут. Или с упоминанием структур, которые (по мнению креационистов, конечно) являются примерами “нечленимой сложности” (irreducible complexity), то есть того, что не могло возникнуть путем небольших последовательных улучшений и, следовательно, является опровержением дарвинизма. В общем, как в старом анекдоте про ссору двух соседок – “во-первых, никакого горшка я у нее не брала, во-вторых, она дала мне его уже треснутым, в-третьих, я его вернула целехоньким!”

К этому можно добавить, что креационисты, как обычно, подменяют понятия: “нефальсифицируемой” Поппер счел идею естественного отбора как универсального механизма эволюции; что же до идеи эволюции как таковой, то он специально оговаривал, что считает ее вполне научной и “надежно проверенной”. Так что креационистам (по крайней мере, “твердым”) искать поддержки у Поппера в любом случае не приходится. Но креационисты – креационистами, а сам факт-то никуда не девается: Поппер на основании своего критерия признал дарвинизм ненаучной теорией. И вроде бы у нас есть только две возможности: либо согласиться с этим – либо отвергнуть сам критерий Поппера. В любом случае мы не можем представить дело так, что критерий Поппера вполне адекватен для оценки “теории разумного замысла”, но не годится для оценки дарвинизма.

Конечно, концепция Поппера – тоже не догма. В истории науки бывали случаи, когда факты вроде бы прямо и недвусмысленно опровергали теорию – но впоследствии оказывалось, что она все-таки верна. Обычно это было связано с какими-нибудь ошибками в наблюдениях или экспериментах либо с тем, что применявшиеся методы просто не позволяли обнаружить предсказанные теорией явления. Но случалось и так, что факты были вполне надежны и достоверны, но со временем им находилось объяснение именно с точки зрения “опровергнутой” ими теории. Возможно, самый драматичный пример такого рода – исследования Менделя: установив закономерности наследования признаков у гороха и создав совершенно правильную теоретическую модель, объясняющую эти закономерности, Мендель попытался проверить их на других объектах. К несчастью, в качестве таковых он выбрал пчел и растение ястребинку. В обоих случаях ему не удалось получить ничего похожего на красивые “гороховые” соотношения. После двух неудач подряд он и сам уверился, что открытый им механизм наследования представляет собой какой-то редкий частный случай. Однако сейчас мы знаем, что теория Менделя верна и в общем-то универсальна, а наследование признаков у пчел представляет собой довольно экзотическую модификацию менделевского механизма; причины же неудачи с ястребинкой были и вовсе техническими. Таких случаев концепция Поппера не предусматривает вовсе.

Можно зайти и с другой стороны, задав вопрос: а фальсифицируем ли сам критерий фальсифицируемости, да и вся попперовская концепция научного исследования? Какой факт мог бы опровергнуть эту концепцию? И если никакой – можно ли считать научной ее саму? Но ответ в стиле “от такого слышу” – не аргумент в споре, если его участники в самом деле хотят найти истину. Можно сослаться на то, что позднее Поппер пересмотрел свою позицию. “Я изменил свою точку зрения по вопросу проверяемости и логического статуса теории естественного отбора; и я рад возможности отречься от своего убеждения”, – писал он в 1978 году, признавая, что проверка этой теории хоть и трудна, но все же возможна. Но наука и философия науки – не военная служба, где, если командир отдал два взаимоисключающих приказа, выполнять следует более поздний. Вопрос о фальсифицируемости теории естественного отбора надо решать по существу, опираясь не на мнение того или иного авторитета (хотя бы и самого творца концепции фальсификационизма), а на рациональные аргументы. И при этом еще и учитывая исторический контекст.

Прежде всего отметим, что первые указания на факты, которые (будь они обнаружены) опровергли бы теорию Дарвина, сделал… сам Дарвин – естественно, ничего не зная о критерии Поппера, до формулировки которого оставалось еще три четверти века. “Если бы возможно было показать, что существует сложный орган, который не мог образоваться путем многочисленных последовательных слабых модификаций, моя теория потерпела бы полное крушение”, – пишет он в шестой главе “Происхождения видов”. В другом месте он замечает, что таким же “полным опровержением” был бы достаточно развитый признак, приносящий пользу не тому виду, который им обладает, а какому-нибудь другому.

Выходит, вопрос закрыт – Попперу надо было бы просто внимательнее читать “Происхождение видов”? Увы, не все так однозначно. “Сложный орган, который не мог образоваться путем многочисленных последовательных слабых модификаций” – это, как легко видеть, и был бы пример той самой “нечленимой сложности”, которую так долго и так безуспешно ищут сторонники “теории разумного замысла”. Конечно, их критерий – “раз я не понимаю, как этот орган мог возникнуть путем отбора – значит, он и не мог” – смехотворен, но дело в том, что никакого другого критерия просто нет. Иными словами, невозможно никаким рациональным способом доказать, что тот или иной орган (или система биохимических взаимодействий, или еще что-то достаточно сложное) не мог возникнуть путем отбора. Даже если сегодня никто не может предложить сколько-нибудь правдоподобный сценарий эволюционного формирования данного органа, нет никаких оснований полагать, что такой сценарий не появится в будущем, на основании новых знаний. Так уже случалось с целым рядом феноменов, выглядевших в свое время неразрешимыми с точки зрения дарвиновской теории. Мы уже упоминали (см. главу 11) проблему возникновения биолюминесценции – свечения живых организмов. Можно добавить сюда вопросы о том, как “электрические” рыбы обзавелись своим грозным оружием, как мог возникнуть “огнестрельный аппарат” жука-бомбардира, и ряд других проблем, долгое время казавшихся “проклятыми”, но в конце концов успешно решенных.

Дело в том, что утверждение “формирование данного органа путем небольших последовательных улучшений невозможно” само по себе является утверждением теоретическим. А значит, как мы уже знаем, оно может быть опровергнуто в любой момент единственным примером (правдоподобным сценарием такого формирования) и никогда не может быть окончательно доказано. Это, конечно, полностью обессмысливает любые поиски примеров “нечленимой сложности” – но это же не позволяет и рассматривать фразу Дарвина как пример опровержимого предсказания, следующего из его теории.

Что же касается другого утверждения Дарвина, то оно в самом деле вполне опровержимо – и многократно опровергнуто. Причем опровергнуто в обоих смыслах: примеры “сложных признаков, полезных не тому виду, который ими обладает, а какому-то другому” хорошо известны, но при этом не могут быть признаны опровержением основной теории. (Некоторые из таких признаков были прекрасно известны и во времена Дарвина, в том числе и ему самому – и он даже делал на их основании вполне проверяемые частные прогнозы.) Это прежде всего те структуры и физиологические процессы, которые служат для привлечения симбионтов или для обеспечения их жизнедеятельности. Кое-какие из них мы уже упоминали в главе 2: тридакну, отрастившую себе глаза, которые абсолютно не нужны ей самой, но помогают улучшить жизнь ее симбионтам-водорослям; дерево дуройю, образующее в своих стволах и ветвях систему ходов и камер, служащих готовым жилищем для лимонных муравьев… А самый очевидный и давно известный пример – это выделение цветковыми растениями нектара и связанные с этим специализированные структуры. Само по себе выделение сахаристой жидкости растению никакой пользы не приносит, требуя при этом затраты определенных ресурсов (пусть даже и относительно дешевых). Но нектар привлекает к цветам насекомых и других потенциальных опылителей, которым этот признак растений оказывается чрезвычайно полезен (для многих видов и даже целых больших групп насекомых, а также ряда птиц нектар – основной корм, без которого они просто не могут существовать), – а они, в свою очередь, очень важны для растений. У некоторых растений, пользующихся “услугами” высокоспециализированных опылителей, цветок устроен так, чтобы добраться до нектара могли только эти избранные виды, – что является бесспорным примером приспособления, служащего не просто “чужим” интересам, а интересам вполне конкретного другого вида.

Однако, как уже было сказано, этот пример никак не опровергает теорию Дарвина как таковую: такие отношения складываются лишь тогда, когда для каждого из партнеров выгода, получаемая от них, превосходит собственные затраты, и поддерживаются лишь до тех пор, пока это так. Как известно, многие цветковые растения (злаки, осоки, целый ряд деревьев и т. д.) отказались от услуг живых агентов, вернувшись к ветроопылению или перейдя к самоопылению, – и ни у кого из них мы не найдем ни нектара, ни каких-либо приспособлений, полезных для опылителей. Да и у тех видов растений и насекомых, что сохраняют такие отношения, они далеки от бескорыстной взаимопомощи в духе князя Кропоткина. Как показывают современные исследования, партнеры в таких сделках то и дело пытаются надуть друг друга: насекомые – добраться до нектара, не утруждая себя опылением, а растения – побудить насекомых к опылению, не давая им ничего взамен. В долгосрочном эволюционном плане такое шулерство оборачивается “гонкой вооружений”, невыгодной в конечном счете обоим партнерам. Но естественный отбор не может учитывать долгосрочные последствия – он поддерживает все, что выгодно здесь и сейчас.

Таким образом, существование сложных структур, приносящих выгоду другому виду, не опровергает, а подтверждает теорию Дарвина. А значит, и это высказывание Дарвина не годится в качестве доказательства фальсифицируемости дарвинизма. Можно, конечно, модифицировать дарвиновское условие – “…другому виду, не приносящему обладателю признака никакой пользы”. Но по этому пути при достаточной эрудиции и изворотливости ума можно зайти сколь угодно далеко. В главе “Забытый кит” мы видели, как травоядные животные помогают своим основным “жертвам” – луговым растениям – отстоять, а то и расширить свою территорию. Значит, если бы у клевера или тимофеевки вдруг нашлись признаки, полезные не для них, а для травоядных животных, можно было бы и их счесть подтверждением теории Дарвина. Немножко потренировавшись в таких рассуждениях, можно научиться находить “косвенную пользу для обладателя” в любом признаке, кому бы он на самом деле ни был выгоден.

Научная теория, Карл!

Собственно говоря, вот эта возможность одними только рассуждениями отыскать “биологический смысл” (то есть эволюционное преимущество) для абсолютно любого признака или явления и вызвала у Поппера сомнения в научности этой теории. Между тем именно такой подход был чрезвычайно распространен в “классическом” дарвинизме 1860-х – 1900-х годов. Натуралисты того времени проявляли порой чудеса изобретательности в трактовке случаев, на первый взгляд представлявшихся трудными для дарвинизма. Скажем, то, что у многих растений (особенно деревьев и кустарников) плоды сочные, с мясистой сладкой мякотью, естественным образом трактовалось как средство привлечения животных-распространителей: съев плоды, эти животные унесут в себе семена и “высеют” их вдалеке от материнского растения. Эта трактовка находит массу убедительных и порой неопровержимых подтверждений: от рощиц рябины или ирги, вырастающих под излюбленными местами отдыха фруктоядных птиц, и до неспособности семян некоторых видов прорастать без предварительного прохождения через птичий кишечник. Однако столь же яркий и привлекательный вид имеют и многие ядовитые ягоды – например, волчье лыко. Если яд – защита от поедания, то почему ягоды такие яркие и сочные? А если ягоды служат для привлечения поедателей, то почему они ядовиты? Но энтузиастов адаптивной трактовки это противоречие не смутило: столкнувшись с этим возражением, они тут же предположили, что аппетитные с виду, но ядовитые плоды растению вдвойне полезны – животное, съевшее такой плод, погибает, и его труп служит удобрением для прорастающих семян! Естественно, скелетов птиц или зверей, из которых росли бы сеянцы ядовитых растений, никто никогда не находил – да и не искал.







Как нечто само собой разумеющееся обсуждалась в те времена мифическая “защитная функция” рогов оленей (см. главу 3) – хотя никто не мог привести ни сколько-нибудь надежных наблюдений такого использования рогов, ни внятного ответа на вопрос, почему же столь полезное оружие есть только у самцов. И даже пресловутый павлиний хвост трактовался как защитное приспособление – средство отпугивания хищников: дескать, “павлин с распущенным хвостом кажется огромным, а «глаза» создают впечатление, что тут много особей”.







Пожалуй, своей высшей точки этот подход достиг в книге “Маскировочная окраска в животном царстве”, выпущенной в 1909 году в США Эбботом Хендерсоном Тайером и его сыном Джеральдом. Эббот Тайер не был зоологом – он был одним из самых известных в то время американских художников. Но одной из постоянных тем его творчества были животные в их естественной среде обитания, и богатейший опыт наблюдения за ними позволил ему высказать ряд нетривиальных соображений. В своей книге он наглядно показал, как окраска, выглядящая яркой и контрастной на однотонном фоне, может совершенно скрывать животное в его естественной среде. Он первый обратил внимание на феномен расчленяющей окраски и предложил использовать ее в военном деле (результатом чего стала столь модная ныне “камуфляжная” раскраска ткани). Однако в результате он начал интерпретировать как “маскировочную” вообще любую окраску любых животных. Например, кричаще яркую окраску розовой колпицы и даже контрастный ало-розовый с черным наряд фламинго он объяснял тем, что такая расцветка якобы делает этих птиц незаметными в рассветных и закатных лучах.

И эта фантазия всерьез обсуждалась зоологами, причем никто даже не ставил вопросов, что делает колпица в другое время суток или каким образом могут оставаться незаметными многотысячные стаи фламинго.





Если не удавалось придумать даже столь притянутых за уши объяснений, всегда оставались запасные варианты. Пусть, мол, сейчас признак и не имеет сколько-нибудь заметного адаптивного значения, но наверняка он был чем-то полезен в прошлом. Скажем, у всех акул пасть имеет строение, характерное для придонных рыб. Но большинство современных акул живет в толще воды и не собирает корм со дна. Ну так, значит, предки акул были донными рыбами, позже их потомки по большей части сменили образ жизни, а рот остался там же, где был у предков. (Подобные ссылки на былую адаптивность были почему-то особенно популярны при объяснении происхождения отличительных черт человеческих рас.) Другое универсальное “объяснение” состоит в том, что признак сам по себе не полезен, но прочно связан с каким-то другим признаком, на который и шел отбор. Ну а в самом крайнем случае всегда можно сослаться на то, что мы не знаем всех факторов отбора, которые действуют на данный вид или группу сейчас или могли действовать на их предков в прошлом. “Точные пропорции различных видов растений, количества каждого вида насекомых или птиц, особенности, связанные с большей или меньшей подверженностью воздействию солнца или ветра в определенные критические периоды, и другие небольшие различия, которые для нас абсолютно нематериальны и неразличимы, могут иметь огромное значение для этих скромных созданий и быть вполне достаточными для небольшой корректировки размера, формы или цвета, которую вызывает естественный отбор”, – писал в 1899 году все тот же Альфред Уоллес, объясняя, каким образом могут быть адаптивными самые незначительные различия в окраске и форме разных видов наземных улиток, даже если эти виды живут в одной и той же среде.

Подобные интерпретации, как я уже сказал, в 1860-е – 1900-е годы воспринимались как вполне приемлемые и даже “дающие совершенно новый взгляд” на старые проблемы зоологии и ботаники. Но к 1920-м годам они уже изрядно вышли из моды в научном сообществе – которое в это время вообще переживало своего рода интеллектуальное похмелье от безудержного увлечения эволюционным подходом. Разочарование в нем стало естественной составной частью того кризиса эволюционизма и конфликта “старой” и “новой” биологии, о котором мы говорили в главе 8 и последующих главах. При этом, однако, подобные “объяснения” продолжали широко воспроизводиться в популярной литературе того времени, а также цитировались критиками эволюционизма – именно как пример бесплодности и бессодержательности эволюционного подхода.

В результате в образованном обществе – в том числе и у людей любознательных, но не связанных с биологией профессионально – сложилось представление об эволюционной теории именно как о системе полунатурфилософских спекуляций, правила которой позволяют обосновать и “объяснить” что угодно.





Вот в такой интеллектуальной атмосфере и происходило знакомство студента-математика Карла Поппера с дарвинизмом (хотя свою книгу Поппер опубликовал в 1935 году, размышлять над природой научных теорий и их отличий от иных типов доктрин он начал значительно раньше – еще в свои студенческие годы, пришедшиеся на первую половину 1920-х). Не удивительно, что он отнес ее к тем принципиально неопровержимым доктринам, которым он отказал в научности.

Впрочем, у него была на то и другая причина: центральный тезис дарвинизма – “выживание наиболее приспособленных” – казался ему (как и многим другим) тавтологичным. В самом деле, кто такие “наиболее приспособленные”? В одних случаях это могут быть наиболее крупные и сильные, в других – наиболее плодовитые, в третьих – наиболее устойчивые к самым распространенным инфекциям и т. д., но ни одно из этих качеств не может считаться безусловно адаптивным в любых обстоятельствах – всегда можно указать такие условия, в которых носители данного качества окажутся в проигрыше. (Даже такая, казалось бы, универсальная адаптация, как способность к сложному индивидуальному поведению – грубо говоря, “ум”, – может ухудшать положение своих обладателей: в 2016 году группа испанских ученых показала положительную корреляцию между относительным размером мозга того или иного вида современных млекопитающих и риском его исчезновения.) Поэтому “самыми приспособленными” (если говорить не о конкретном виде или даже популяции в конкретном месте обитания, а об общем принципе) волей-неволей приходится считать тех, кто успешнее передает свои гены следующим поколениям – неважно, каким именно способом. Для Поппера, который всегда в первую очередь обращал внимание на логическую сторону дела, это означало, что дарвинизм сводится к банальности “выживают те, кто выживает”. Разумеется, с тех пор этот вывод был бессчетное число раз повторен всевозможными оппонентами дарвинизма – со ссылкой на Поппера или без таковой.

При этом сам Поппер признавался, что “был зачарован Дарвином, как и дарвинизмом” – то есть методом рассуждения Дарвина, логикой его теории. И этому вполне можно верить: он впоследствии неоднократно возвращался к этому вопросу, настойчиво отыскивая для дарвинизма место в познании, объявляя его то “ситуационной логикой”, то “метафизической исследовательской программой”… А в 1963 году в своей знаменитой работе “Предположения и опровержения: рост научного знания”, ставшей одной из ключевых в его наследии, он предположил, что само развитие науки происходит по дарвиновскому механизму – путем выдвижения разнообразных теоретических предположений и последующего отбора тех из них, которые наилучшим образом объясняют ту или иную совокупность фактов (то есть “наиболее приспособленных” для этого объяснения).

Честно говоря, при всем уважении к Попперу согласиться с этой идеей трудно. Разумеется, научные гипотезы, претендующие на объяснение одного и того же круга явлений, конкурируют друг с другом и результат этой конкуренции вполне можно рассматривать как своего рода “отбор наиболее приспособленных”. Однако вряд ли кто-то в здравом уме возьмется утверждать, что сами новые гипотезы появляются в результате случайных ненаправленных изменений прежних теорий. Все-таки ученый, выдвигая новую гипотезу, не меняет что попало в какую попало сторону в прежних концепциях, а сразу (до всякого отбора) старается именно улучшить их объяснительные возможности (не говоря уж о тех гипотезах, которые представляют собой не модификации уже известных теорий, а совершенно новый взгляд на проблему). То есть “изменчивость” тут направленна и адаптивна сама по себе, а отбор выбирает лишь лучшую из адаптаций. Таким образом, научные теории эволюционируют не по Дарвину, а как раз по Ламарку, точнее – по неоламаркистам второй половины XIX века, вроде Копа или Спенсера. И то, что изощренный ум Карла Поппера не заметил этого несоответствия, может свидетельствовать о том, что его юношеская “зачарованность Дарвином” не оставила его и на склоне лет.

Закончились эти противоречивые отношения, как мы уже знаем, примирением Поппера с дарвинизмом и официальным отречением от тезиса о “нефальсифицируемости” последнего. Но к такому финалу философа привели не пронесенная через всю жизнь неугасимая симпатия к дарвинизму и не старческое благодушие. Отчасти причиной стало более глубокое знакомство Поппера с теорией эволюции, отчасти – изменения, происходившие с самой теорией. На протяжении долгой, охватившей почти весь ХХ век жизни Поппера эволюционная теория менялась очень сильно – в том числе и с точки зрения методологических требований. Уже во время написания и публикации книги “Логика исследования”, где был впервые сформулирован критерий фальсифицируемости и сделан вывод о несоответствии ему ряда широко известных теорий, дарвинизм существенно отличался от того образа полуспекулятивного догматического “учения”, который сложился у Поппера в молодости. Полным ходом шла работа по формированию того, что позже получило имя “синтетической теории эволюции”. Применительно к теме данной главы это означало, что качественные утверждения Дарвина и ранних дарвинистов получали количественную форму, вполне допускавшую проверку и опровержение. Начали появляться работы, прямо показывающие существование в природе селективных процессов, а методы генетики позволяли продемонстрировать, что при этом в популяции происходит рост частоты одних аллелей и снижение – других. Возможность вскоре превратилась в правило хорошего научного тона, а затем и в обязанность: теперь уже мало было выдвинуть более или менее правдоподобную гипотезу об адаптивном значении того или иного признака – нужно было хоть как-то проверить ее в наблюдениях или экспериментах. Именно таким путем была доказана в середине ХХ века эффективность маскировочной окраски (разумеется, не у фламинго или колпицы), предупреждающей расцветки у хорошо защищенных (ядовитых, жалящих и т. п.) животных, а также “бейтсовской мимикрии” – столь же яркой и характерной окраски совершенно безобидных видов, имитирующей окраску видов ядовитых.

Впрочем, как мы уже знаем, для решения вопроса о научности теории важны не подтверждения, а опровержения. И они тоже случались – но, в полном соответствии с разработанными к тому времени новыми представлениями о практике научной работы (концепцией “ядра и периферии” Имре Лакатоша и другими), не означали автоматического опровержения основной теории, а указывали на существование проблемы – и тем самым часто стимулировали новые открытия. Так, например, резкое несоответствие скорости накопления аминокислотных замен в белках ограничениям, следовавшим из разработанной Джоном Холдейном теоретической модели естественного отбора в популяции, привело к открытию нейтральных мутаций и разработке теории нейтрализма (см. главу 7). Все эти изменения происходили на глазах у Поппера, и игнорировать их он не мог – что и привело в конце концов к решительному пересмотру им своего давнего вывода.

Конечно, изменение мнения мэтра не означает, что вопрос о фальсифицируемости дарвинизма (как и вообще вопрос о применении критерия фальсифицируемости и его возможностях) решен раз и навсегда и полностью исчерпан. Применение критерия Поппера не является исключительным правом самого Поппера. Поэтому давайте бросим хотя бы беглый взгляд на то, как обстоят дела с фальсифицируемостью дарвинизма в его современном состоянии.

Опровергни, если сможешь

Вопреки расхожему мнению, что теория эволюции-де может все объяснить, но ничего не может предсказать, она предсказывает не так уж мало. Например, в 2007 году в Китае были найдены окаменелые останки примитивного млекопитающего, жившего в начале мелового периода (около 125 млн лет назад). Находка отличалась чрезвычайно высокой сохранностью слуховой части черепа: косточки среднего уха не только полностью уцелели, но и сохранили свое естественное положение по отношению к другим костям. Это позволило установить, что у этого животного они уже отделились от боковой поверхности нижней челюсти, но еще оставались соединенными с ней спереди. Существование именно такой переходной стадии у древних млекопитающих постулировал еще в 1975 году американский морфолог Эдгар Эллин. Находка реального ископаемого, точно соответствующего теоретически предсказанной схеме, стала настоящим триумфом эволюционизма, а само животное получило название Yanoconodon allini – “яноконодон Эллина”.







Понятно, однако, что если бы столь замечательное ископаемое не было найдено никогда, это не опровергало бы никаких теорий. А если бы у ископаемого зверька строение косточек оказалось принципиально иным – это, возможно, опровергло бы построения Эллина, но не теорию эволюции в целом. Такие предсказания, сколь бы неожиданны и впечатляющи они ни были, нас сейчас не интересуют. Для нашей темы важны только достаточно “сильные” предсказания – те, которые утверждают обязательность (или, наоборот, невозможность) того или иного явления. Более того – нас интересуют только те из подобных предсказаний, которые относятся не к “эволюции вообще” (фальсифицируемость эволюционизма как такового у Поппера, как мы помним, никакого сомнения не вызывала), а именно к эволюции путем естественного отбора.

Есть ли такие предсказания в современной теории эволюции? Безусловно. Вспомним опыт Дельбрюка и Лурии (см. главу “Август Вейсман против векового опыта человечества”): если бы параметры распределения устойчивых клеток оказались иными, это означало бы, что дарвиновская модель данного процесса однозначно опровергнута – бактерии приспосабливаются как-то иначе. Можно, конечно, спросить, означало бы это, что опровергнута и вся дарвиновская модель эволюции (как мы помним, другие бактерии могут приобретать устойчивость к фагам иным, недарвиновским путем – однако открытие этого явления не опровергло не только дарвинизм в целом, но даже его применимость к эволюции бактерий) – но это уже относится к вопросу о том, насколько реальная практика науки соответствует базовой логической схеме Поппера. Сейчас же нам важен сам факт: из дарвиновской модели эволюции следовал вполне проверяемый вывод, он мог быть опровергнут экспериментом – но эксперимент его не опроверг.

Другой пример, уже из нашего века, о котором мы упоминали в главе 12, но теперь расскажем подробнее. В 2009 году канадские молекулярные биологи с типично канадскими именами Константин Боков и Сергей Штейнберг представили возможную схему возникновения рибосомы – мультимолекулярной внутриклеточной структуры, производящей все белки во всех живых клетках, от бактерий до человеческих нейронов. На первый взгляд задача выглядела совершенно неразрешимой: рибосомы не образуют окаменелостей, у них нет эмбрионального развития, наконец, у всех ныне живущих существ они довольно однотипны, никаких примитивных вариантов рибосом не известно, так что и сравнительная морфология тут тоже не помощник. Но Боков и Штейнберг нашли лазейку в этой глухой стене. Они исходили из того, что структурной основой рибосомы и главной ее “рабочей частью” служит так называемая 23S рибосомная РНК – цепочка из почти трех тысяч нуклеотидов (что для РНК очень много). Логично было предположить, что именно эта молекула и выполняла обязанности рибосомы у древних организмов. Однако она тоже слишком велика и сложна, чтобы возникнуть сразу в готовом виде.

23S рРНК состоит из одной цепочки нуклеотидов, однако эта цепочка скручена и сложена в довольно причудливую трехмерную структуру. Во многих местах цепочка образует петли, закручиваясь сама вокруг себя двойной спиралью. В других участках цепочки (отделенных от первых большим числом звеньев-нуклеотидов, но при сворачивании всей молекулы неизменно оказывающихся рядом с двухспиральными) встречаются серии из нескольких однотипных нуклеотидов – аденозинов, связанных с двойными спиралями особыми А-минорными связями. На стабильность двойных спиралей эти связи не влияют, но стабилизируют “стопки” аденозинов. Таким образом связь между двухспиральными и полиаденозиновыми участками можно считать однонаправленной: если ее разорвать, двухспиральные участки останутся стабильными, а вот “стопки” аденозинов потеряют форму. Это навело ученых на мысль, что если два больших фрагмента соединены А-минорными связями, то фрагмент с двойной спиралью существовал раньше, а фрагмент с аденозинами присоединился к нему позднее. Такое предположение включало в себя четкое и опровержимое предсказание: нигде в молекуле 23S рРНК однонаправленные связи между разными фрагментами не должны закольцовываться.

Проанализировав на этот счет всю 23S рРНК, Боков и Штейнберг убедились, что так оно и есть. Всю огромную молекулу можно собрать из отдельных кусочков, нигде не нарушая правила однонаправленности А-минорных связей, причем последовательность присоединения этих кусочков оказалась единственно возможной. Видимо, этим путем и шла эволюция: первым соединять между собой аминокислоты “научился” сравнительно небольшой (около 200 нуклеотидов) участок, входящий сейчас в так называемый V домен 23S рРНК. (Именно этот кусочек образует главный “исполнительный орган” рибосомы – пептидилтрансферазный центр, непосредственно катализирующий “сшивание” аминокислот в белковую цепочку.) Позднее к нему пристыковывались другие фрагменты РНК, а затем – и рибосомные белки. При этом всякий раз вновь возникшая конструкция работала несколько лучше предыдущей: быстрее, точнее или быстрее и точнее – поэтому “приобретение” закреплялось. То есть современные рибосомы – сложные молекулярные машины с точно подогнанными друг к другу частями – складывались по фрагменту, по модулю, молекула за молекулой – именно так, как того требует теория естественного отбора. То есть в данном случае из дарвиновской теории следовало нетривиальное и вполне опровержимое предсказание, оно было проверено – и подтвердилось.

Своего рода широкомасштабный эксперимент по проверке современных моделей эволюции на основе отбора вот уже третье десятилетие проводят фермеры целого ряда стран, где разрешено коммерческое выращивание трансгенных (генно-модифицированных) сельскохозяйственных культур. В числе прочих ГМ-сортов у фермеров довольно популярны так называемые Bt-культуры, в тканях которых вырабатывается белок Cry, ген которого биотехнологи позаимствовали у почвенной бактерии Bacillus thuringiensis. Этот природный инсектицид всем хорош: токсичен для членистоногих, но не для позвоночных, не аккумулируется в пищевых цепях, не накапливается в почве и т. д. Однако к нему, как и ко всякому токсину, насекомые-вредители довольно быстро приобретают устойчивость. Казалось бы, производители ГМ-культур обречены на такую же “гонку вооружений” с вредителями, которую уже давно ведут производители химических инсектицидов – гонку тем более безнадежную, что приобретение устойчивости к любому новому яду у массовых видов насекомых занимает всего 5–7 лет, в то время как для того, чтобы Bt-сорт окупил затраты на его разработку и испытание, нужно лет 15. Но эволюционная биология гласит: никакая адаптация не дается даром, в отсутствие инсектицида устойчивые формы вредителей должны эволюционно проигрывать неустойчивым. Исходя из этого, компании-производители Bt-культур включили в контракты пункт, обязывающий их клиентов перемежать посевы устойчивых к вредителям трансгенных растений рефьюджами – небольшими (15–20 % от общей площади посевов) участками традиционных сортов. Наличие рефьюджей создает отбор, направленный против устойчивых форм и не позволяющий им распространиться в популяции. Предсказание эволюционной теории пока оправдывается: Bt-культуры массово высаживаются в открытый грунт с 1996 года, сегодня они выращиваются на десятках миллионов гектаров – и там, где фермеры соблюдают условия контрактов (как, например, в США), сколько-нибудь массового распространения устойчивых форм насекомых-вредителей не наблюдается до сих пор. Там же, где требование о рефьюджах массово нарушается (как, например, в Индии), такие формы появились – в частности, на полях, где растет тот же самый сорт Bt-хлопчатника, созданный и поставленный фермерам той же самой фирмой. Легко видеть, что ситуация полностью соответствует всем условиям критерия Поппера: из теории следовал прогноз (не выводимый из каких-либо других соображений), он мог быть опровергнут, но этого не произошло.

Строго говоря, опровержимых прогнозов на основе дарвиновской теории можно сформулировать не так уж мало. Вернемся к примеру с аппетитными ядовитыми ягодами волчьего лыка, о которых шла речь выше. Понятно, что вышеприведенное “объяснение” абсурдно, в том числе и с теоретической точки зрения (такое одностороннее использование одним видом других неизбежно создало бы жесткий отбор среди жертв, результатом которого быстро стал бы какой-нибудь эволюционный ответ – например, избегание ядовитой приманки). Более правдоподобная гипотеза состоит в том, что эти ягоды ядовиты не для всех: их характерный внешний вид позволяет сделать прогноз, что для кого-то они все-таки вполне съедобны, причем этим “кем-то” должны быть животные, обитающие в тех же экосистемах, что и данное растение, регулярно поедающие плоды и в поисках их ориентирующиеся прежде всего на цветовое зрение (с учетом ареала волчьего лыка – Европа, Закавказье и север Ирана – последнее условие почти однозначно указывает на птиц). И действительно, прямые наблюдения в природе показывают, что некоторые птицы (в частности, дрозды) поедают ягоды волчьего лыка безо всякого вреда для себя и распространяют его семена так же, как и семена других ягодных кустарников. Можно, конечно, задать вопрос, зачем данному растению ограничивать круг своих потенциальных распространителей (то есть каковы эволюционные выгоды такой особенности), и этот вопрос вполне правомерен и содержателен – но это уже, как говорится, совсем другая история. Для нас же опять-таки в данном случае важно, что из теории естественного отбора следовал опровержимый прогноз – и он подтвердился.

Примеров такого рода можно привести еще немало, но я полагаю, что и уже приведенных хватит, чтобы убедиться: утверждения о “нефальсифицируемости” дарвинизма как минимум неактуальны, и у Поппера были все основания пересмотреть свою первоначальную оценку. Однако сторонники тезиса о нефальсифицируемости дарвинизма нередко возражают, что в таких ситуациях проверке на опровержимость подвергаются лишь некоторые положения эволюционной теории, в то время как другие остаются вне такой проверки. Например, никто пока не придумал, какое наблюдение или эксперимент могли бы опровергнуть утверждение, что естественный отбор может приводить к превращению разных популяций одного вида в самостоятельные виды. Или тезис о принципиальном единстве механизмов микро- и макроэволюции – то есть о том, что естественный отбор может создавать не только новые виды, но и таксоны более высокого уровня, включая типы и царства.

Это, конечно, справедливо, но тогда и от других научных теорий следует требовать такой же “тотальной фальсифицируемости”. Скажем, в качестве примера теории, успешно проходящей тест на фальсифицируемость, Поппер в своей книге приводит общую теорию относительности и предсказанное ею искривление траектории световых лучей при прохождении их вблизи массивных тел – что и было обнаружено Артуром Эддингтоном в прямых наблюдениях во время солнечного затмения 1919 года. Но ведь в этом случае точно так же можно было сказать, что произведенная проверка могла бы опровергнуть только одно конкретное положение теории Эйнштейна. А остальные, в том числе самые невероятные и трудные для человеческого воображения, остались, дескать, нефальсифицированными.

Разумеется, любой физик на это возразит, что теория относительности обладает внутренней связностью, из нее нельзя произвольно изъять какие-то положения, оставив в силе другие. Если бы искривление световых лучей не было обнаружено, это представляло бы собой опровержение не только данного положения, но и – косвенно – всей эйнштейновской модели (по крайней мере, до тех пор, пока не была бы предложена новая непротиворечивая версия этой модели, согласующаяся с наблюдениями – и при этом опять-таки опровержимая, пусть и какими-то другими наблюдениями или экспериментами). “Общее правило должно быть прямой экстраполяцией идей Поппера: если теория делает проверяемые и фальсифицируемые предсказания в наблюдаемых частях Вселенной, нам нужно быть готовыми принять ее предсказания и для тех частей Вселенной <…> которые недоступны для прямых наблюдений”, – пишет современный американский астрофизик и историк науки Марио Ливио.

Но тогда то же самое следует признать и за теорией эволюции: ее положения, конечно, связаны между собой не так жестко, как положения физических теорий, но все же не независимы. И пока проверки не опровергают выводов, вытекающих из этой теории, неопровергнутой (то есть условно верной) следует считать всю теорию целиком. Включая и те ее положения, которые не подвергались непосредственной проверке.

Впрочем, как мы видели в главе 2, кое-какие предсказания, следующие если не из дарвиновской теории в ее общей форме, то из самой популярной и наиболее разработанной ее интерпретации – СТЭ – не находят подтверждения в реальности. Здесь опять-таки уместно обратиться к концепции “ядра и периферии теории”, разработанной другим крупнейшим философом науки ХХ века – Имре Лакатошем: не подтверждающиеся предсказания СТЭ относятся к периферии дарвинизма. Возможный способ их видоизменения, устраняющего противоречия фактам, не затрагивая ядра теории, был рассмотрен в главе 14. Частичный пересмотр теорий с целью приведения их в соответствие фактам – нормальный путь развития всякой науки. Разумеется, никто не гарантирует, что такого частичного пересмотра будет достаточно и для объяснения новых фактов не потребуется полномасштабной научной революции. Но, как уже говорилось выше, для такой революции нужны не только новые, несовместимые со старой теорией факты, но и новая теория, которая им удовлетворяет. В современной эволюционной биологии пока не видно ни того, ни другого.

Так или иначе вопрос о фальсифицируемости – и, следовательно, “научности” – дарвинизма можно считать разрешенным. Теория эволюции на основе естественного отбора не только предлагает наилучшее (из всех предложенных за всю историю науки) объяснение всей совокупности биологических фактов, но и гармонично вписывается в общенаучный контекст, согласуясь как с другими дисциплинами, так и с научным методом как таковым.

На этом рассказ о современном состоянии эволюционной теории и ее месте в науке и культуре можно было бы и закончить. Но в любом разговоре о биологической эволюции непременно присутствует некий вроде бы сугубо частный вопрос, который почему-то никак не удается обойти.

Назад: Глава 19 “Этот безнравственный дарвинизм”
Дальше: Часть V. Эволюция и мы