XIX век был щедр на великих ученых и великие теории. Начавшись утверждением атомно-молекулярной теории строения вещества и космологической гипотезой Лапласа и завершившийся рождением генетики и первым шагом квантовой механики, этот век вместил волновую теорию света, электродинамику Фарадея и Максвелла, классическую термодинамику и ее молекулярно-статистическую интерпретацию, геологию Лайеля, периодический закон Менделеева, теорию электролитической диссоциации Аррениуса, теорию химического строения, клеточную теорию Шванна и Шлейдена, открытие Менделя, микробиологию Пастера и Коха, становление палеонтологии и сравнительного языкознания, зарождение экологии, психологии, наук о поведении и множество других блестящих открытий и прозрений.
Но даже в этом избранном ряду дарвинизм стоит особняком. Некоторые рожденные тогда фундаментальные концепции сегодня отвергнуты наукой и представляют чисто исторический интерес. Другие давно стали чем-то само собой разумеющимся и бесспорным, основами “школьной” науки. И только теория Дарвина по-прежнему находится в центре общественного внимания, вызывая жаркие споры. За прошедшие с тех пор полтора века ее бессчетное число раз объявляли несостоятельной, опровергнутой, устарелой, тривиальной; чуть ли не каждое новое десятилетие рождало теории, претендующие на роль альтернативы дарвинизму. И в эти же самые полтора века ее основные положения то и дело пытались приложить к самым разным предметам и проблемам, расширить область ее применения, положить ее в основу всеобъемлющей философии и даже перестроить на ее основе человеческое общество. Трудно назвать другую естественнонаучную теорию, так сильно повлиявшую не только на всю науку (включая гуманитарные дисциплины), но и на культуру общества в целом.
Здесь мы попробуем рассмотреть хотя бы наиболее “горячие” точки соприкосновения дарвинизма с другими фундаментальными науками и иными областями интеллектуальной деятельности.
Как уже говорилось, “Происхождение видов” содержало два относительно независимых фундаментальных утверждения – собственно идею эволюции и идею естественного отбора как ее механизма. Успех книги, а затем и дальнейшие успехи дарвинизма в осмыслении и истолковании биологических явлений немало способствовали бурному росту популярности обеих идей в самых разных интеллектуальных областях – в том числе и весьма далеких от той, в которой они родились.
Судьбы эволюционной идеи за пределами биологии мы коснемся лишь в самой малой степени. Скажем лишь, что вторая половина XIX века стала временем расцвета “эволюционной школы” в философии, истории, социологии, этнографии и ряде других областей гуманитарного знания. Явление это чрезвычайно интересное, но даже самый краткий рассказ о нем вышел бы далеко за рамки темы этой книги. К тому же, как ни велика роль теории Дарвина в массовом увлечении эволюционной идеей, к началу “дарвиновской революции” эта идея была уже хорошо знакома европейской культуре и европейской гуманитарной мысли. Даже труды, ставшие затем классикой “эволюционной школы” в гуманитарных науках (“Общая история культуры человечества” Густава Клемма, социологические работы Герберта Спенсера и другие), начали появляться еще до выхода “Происхождения видов”. Можно сказать, что к середине XIX века гуманитарные науки уже сами доросли до эволюционного подхода, и неожиданная и стремительная победа этого подхода в естествознании лишь облегчила и ускорила уже начавшуюся аналогичную революцию в гуманитарных дисциплинах.
И все же об одной из гуманитарных дисциплин нужно сказать подробнее. Во-первых, именно в этой области роль эволюционной идеи оказалась особенно велика, а достигнутые благодаря ей результаты не утратили своего значения и по сей день. Вторая же причина, побуждающая меня обратиться к этому сюжету, надеюсь, будет ясна из него самого.
История сравнительного языкознания (или, как его еще называют, компаративистики) как научной дисциплины начинается в 1786 году, когда английский судья и филолог-любитель Уильям Джонс, побывав в Индии и ознакомившись там с текстами на санскрите, обнаружил, что грамматикой и лексикой этот язык удивительно похож на древнегреческий и латынь. И резонно предположил, что все эти языки “произошли из одного источника, который, по-видимому, уже не существует”. Гипотеза Джонса (кажущаяся сегодня тривиальной) довольно долго была предметом споров. Однако к середине XIX века идея родства индоевропейских языков и их происхождения от некоего языка-предка не только прочно утвердилась в лингвистике, но и начала приносить вполне ощутимые научные плоды. В частности, немецкий филолог Якоб Гримм (знакомый всем нам с детства по сборнику народных сказок, составленному им и его братом Вильгельмом) установил законы соответствия между общегерманскими согласными и их индоевропейскими “предками”. Оказалось, что можно не только доказать родство той или иной пары слов в разных языках, но и однозначно определить, как звучало слово, от которого они оба произошли. Иначе говоря – реконструировать давно вымершее слово из языка-предка.
Тем не менее (а может быть, именно потому, что сравнительное языкознание уже само кое-чего достигло в понимании эволюции своего предмета) появление теории Дарвина оказало огромное влияние на эту науку и стало мощнейшим стимулом для ее развития. Именно дарвинизм вдохновил в 1861 году немецкого филолога Августа Шлейхера (одна из работ которого так и называлась – “Теория Дарвина и наука о языке”) на небывало дерзкий шаг: реконструировать не отдельные слова, а праиндоевропейский язык целиком.
Как и в зоолого-ботанических реконструкциях того времени, в творении Шлейхера многое было домыслено – так, ничего не зная о порядке слов в реконструируемом праязыке, он просто взял за образец латинскую фразу. Но результат поражал воображение: одно дело – теоретически предполагать, что почти все языки Европы происходят от одного древнего языка, и совсем другое – вдруг услышать этот тысячелетиями пребывавший в небытии язык, от которого не осталось никаких материальных следов и даже сам факт существования которого исчез из памяти людей. Шлейхер написал на нем басню, которая, несмотря на выявленные в ней позднее ошибки и анахронизмы, до сих пор входит во все учебники компаративистики.
В последующие десятилетия компаративистика стала самой популярной и быстро развивающейся областью лингвистики и “самой точной из всех гуманитарных наук”. Был определен круг индоевропейских языков, в который вошли не только языки Европы и севера Индостана (народы южной Индии говорили на других, дравидийских языках), но и персидский, таджикский, осетинский, армянский, албанский, а также ряд вымерших языков – скифский, фракийский, прусский. Обнаружились родственные связи и неиндоевропейских языков: в алтайскую языковую семью вошли тюркские, монгольские и тунгусо-маньчжурские языки, в семито-хамитскую – иврит, арабский, берберский и языки древнейших цивилизаций: древнеегипетский, ассиро-вавилонский, финикийский. У венгерского языка, непохожего ни на кого из соседей, неожиданно отыскалась близкая родня в Западной Сибири – языки хантов и манси. Торжеством компаративистики стало в начале ХХ века доказательство индоевропейской природы (а затем и успешная расшифровка) “тохарских” языков, тексты на которых были найдены в Синьцзяне, и древнехеттского языка, полностью исчезнувшего к 1200 г. до н. э. Реконструкция хеттского языка, помимо всего прочего, продемонстрировала предсказательную силу компаративистских концепций. Дело в том, что еще в 1878 году знаменитый лингвист Фердинанд де Соссюр постулировал существование в древнейших индоевропейских языках особых ларингальных согласных. Ни в одном современном индоевропейском языке их нет, не было их даже в древнегреческом и латыни. Но в 1920-х годах польский ученый Ежи Курилович доказал, что они были в древнехеттском.
Нас, однако, сейчас интересуют не победы компаративистики сами по себе, а то, какую роль в ее развитии сыграло влияние дарвинизма. Восторг, который вызвала теория Дарвина у Шлейхера и других лингвистов, оказался вполне оправданным: эволюция языков соответствовала дарвиновским схемам едва ли не еще точнее, чем собственно биологическая эволюция. Древние и средневековые документы в изобилии предоставляли доказательства изменения языков с течением времени (скажем, изменения греческого языка можно проследить на протяжении более чем двух с половиной тысячелетий – от времен Гомера и до наших дней, причем весь этот ряд будет непрерывным). При этом эволюция языков была строго дивергентной (как это и постулировали Дарвин и Уоллес для эволюции организмов): у каждого языка был один и только один непосредственный предок. Если два народа сливались в один, то язык объединенного этноса никогда не представлял собой чего-то похожего на лишайник (о “составной”, симбиотической природе лишайников в конце XIX века ученые уже знали): это всегда был язык только одного из исходных народов. Правда, языки сплошь и рядом заимствовали друг у друга слова – чему в биологической эволюции аналогий вроде бы не находилось (о горизонтальном переносе генов тогдашняя наука ничего не знала – как и вообще о генах). Но даже языки, в которых больше половины слов были заимствованными, сохраняли свою идентичность, и их принадлежность к той или иной группе определялась уверенно и однозначно. Явления конвергенции (то есть неродственного сходства, приобретенного в результате независимой эволюции) в лингвистике наблюдались, но никогда не заходили так далеко, как в биологии – где систематикам то и дело приходилось убеждаться, что существа, которых они считали несомненными родственниками, на самом деле имеют совершенно разное происхождение. В общем, эволюция языков выглядела не просто очень похожей на эволюцию живых форм, но как бы представляла собой ее идеальную, очищенную от всех помех и маскирующих влияний модель – то, что сейчас назвали бы “сферической эволюцией в вакууме”.
Не удивительно, что представление о полном подобии биологической и лингвистической эволюции стало общим местом в обеих науках. За последние полтора века об этом подобии писали бессчетное число раз. При этом странным образом практически никто из писавших о нем даже не задавался вопросом: а какова причина этого сходства?
В самом деле, картина биологической эволюции определяется ее механизмом – естественным отбором, возникающим из сочетания случайных наследственных изменений и конкуренции за ограниченный ресурс (борьбы за существование). Но что служит аналогом естественного отбора в эволюции лингвистической? Неужели формы языка подвержены случайным изменениям? Если в отношении фонетических элементов это еще можно себе представить (в самом деле, разные люди выговаривают каждый звук немного – а то и сильно – по-разному), то представить себе “случайное изменение” грамматической конструкции или падежной формы довольно затруднительно.
Конкуренцию в языке тоже можно представить: синонимы, словообразовательные модели, парадигмы склонений и спряжений, фразеологические обороты конкурируют за употребление их носителями в речевой практике. Мы иной раз воочию видим эту конкуренцию: скажем, в русском языке ударное “-а” уже давно теснит безударное “-ы” в качестве окончания множественного числа существительных (еще каких-нибудь лет сто назад общепринятой формой множественного числа слова “дом” было “дóмы” и только кто-то вроде булгаковского Шарикова мог сказать “домá”). А меньше двухсот лет назад Пушкин возмущался странной манерой спрягать глагол “решать”: решаю, решаешь, решает – и напоминал читателям правильную форму: решу, решишь, решит (“«решу» спрягается как «грешу»”). Но даже авторитет великого национального поэта не помог: в языке утвердилась “неправильная” модель спряжения, вытеснив “правильную” в будущее время (чем не разделение экологических ниш в полном соответствии с уже знакомым нам принципом Гаузе?). И надо сказать, что старой модели еще повезло: из истории языка мы знаем, что подобная конкуренция может заканчиваться полным вымиранием проигравшей формы – как вымерло в русском языке древнее, унаследованное еще от праиндоевропейского языка, слово “пех”, вытесненное словом “нога”; как вымерли двойственное число и звательный падеж. Правда, в такой конкуренции участвуют не “языковые особи” (в лингвистике аналогом особи можно считать индивидуального носителя языка – точнее, ту индивидуальную версию языка, которой этот носитель пользуется), а элементы самого языка, но в первом приближении этой тонкостью можно пренебречь.
Итак, допустим, с конкуренцией в языке все в порядке, но вот вопрос: что считать аналогом приспособленности? К чему приспосабливаются слова, части слов, грамматические конструкции и формы? Чем форма “решаю” выгоднее формы “решу”? В чем состояла слабость звательного падежа – особенно если учесть, что потребность в таком падеже у языка явно есть?
Можно, конечно, сказать: раз, мол, какой-то элемент языка вытесняется другим, значит, этот другой более приспособлен. Но “приспособленность”, понимаемая таким образом, – это та самая тавтология, в которой любят “уличать” дарвинизм его идейные противники: дескать, дарвинисты утверждают, что выживают и размножаются наиболее приспособленные, но при этом приспособленными считают тех, кто успешнее других выживает и размножается – создавая тем самым замкнутый логический круг. В биологии этот упрек несостоятелен: в целом ряде случаев (см. главу “Отбор в натуре”) мы можем указать на конкретные качества, позволяющие обладателям одних генотипов выживать и размножаться успешнее, чем обладателям других, и доказать это прямыми экспериментами. Проще говоря, мы можем сказать, чем именно для данного вида птиц толстый клюв лучше тонкого (или наоборот), а для данного растения неопадающие семена лучше опадающих. Можем ли мы – хотя бы опять-таки для некоторых случаев – указать что-то подобное для конкурирующих элементов языка?
Лингвисты установили, что преимущественные шансы на вытеснение конкурента имеет тот элемент (слово, грамматическая форма и т. д.), который уже чаще употребляется – “имущему дастся, а у неимущего отнимется”. Но ведь это соответствует не дарвиновскому отбору, а генетическому дрейфу: чем ниже частота того или иного аллеля, тем выше шансы, что он будет вовсе потерян за счет чисто случайных процессов! С другой стороны, эта закономерность явно не универсальна – иначе как тогда вообще входили бы в язык новые элементы? Ведь в начале этого процесса они должны быть очень редкими. В биологии случайным утратам редких аллелей противостоит непрерывный мутационный процесс – а в языке что?
Другая модель языковых изменений, разработанная в 1930-х – 1950-х годах в основном Евгением Поливановым, Романом Якобсоном и Андре Мартине, постулирует в качестве их причины экономию усилий. Согласно этим взглядам, всякий говорящий невольно стремится минимизировать свои усилия: сливает воедино соседние звуки, “проглатывает” избыточные части слов, не необходимые для их распознавания, сокращает длинные слова (так, в русском языке “метрополитен” превратился в “метро”, а “кинематограф” – в “кино”) и т. д. Однако у этого процесса есть предел, когда элементы речи упрощаются и сливаются настолько, что слушающему становится трудно их понимать – и тогда “съежившееся” слово так или иначе наращивают (например, суффиксами). За несколько таких циклов слово меняется до неузнаваемости, а от исходного слова почти ничего не остается. Не вдаваясь в подробное обсуждение этой модели (все-таки эта книга – не о лингвистике), заметим только, что описываемый ею процесс не только не похож на естественный отбор, но и вовсе не имеет очевидных аналогов в биологической эволюции.
Вообще, если присмотреться, принципиальных различий в том, как устроены живые организмы и человеческие языки, едва ли не больше, чем сходств. У языка нет ничего, что можно было бы считать аналогами генотипа и фенотипа. У языков (если считать их аналогами видов) не бывает “симпатрического видообразования”, то есть развития в самостоятельные виды внутривидовых форм, обитающих на одной и той же территории: социолекты, в отличие от диалектов, никогда не превращаются в полноценные языки. В главе “Стабилизирующий отбор: марш на месте” мы говорили о видах, словно бы выпавших из эволюции на миллионы, а в отдельных уникальных случаях – на сотни миллионов лет. Насколько можно судить, с языками такого не бывает никогда: скорость эволюции разных языков и в разные периоды может сильно различаться, но языков, которые вовсе избежали бы видимых изменений хотя бы в течение нескольких столетий, по-видимому, нет (за исключением разве что мертвых). Что наводит на мысль об отсутствии в языковой эволюции какого-либо аналога стабилизирующего отбора. Этот список можно продолжать и дальше, так что само по себе то, что механизмы эволюции языков и биологической эволюции не совпадают, в общем-то, не удивительно.
Удивительно другое – то, что при этом обе эволюции идут настолько похожим образом. Собственно, весь этот экскурс в лингвистику мы предприняли только для того, чтобы показать, насколько обманчивым может быть подобное сходство и насколько разные механизмы могут за ним стоять. Приходится признать, что именно в той небиологической дисциплине, где влияние теории Дарвина оказалось наиболее мощным и плодотворным, самая оригинальная составляющая этой теории – идея естественного отбора – не то что не пригодилась, но вообще не была замечена и осмыслена.
Однако в целом ряде других дисциплин (в том числе гуманитарных) именно идея отбора стала основой целых направлений, подходов и научных школ – порой весьма значительных и даже доминировавших в своих областях на протяжении многих десятилетий. Этим сюжетам и будут посвящены все дальнейшие части этой главы. Судьба этих попыток (как неудачных, так и плодотворных) позволит нам лучше понять, что нужно для того, чтобы механизм естественного отбора можно было использовать для объяснения того или иного круга явлений. А заодно – какие правила “техники безопасности” следует соблюдать при переносе плодотворной идеи в другую область науки.