Книга: Варяго-Русский вопрос в историографии инири-2
Назад: Ненависть Шлецера к Ломоносову и ее причины
Дальше: Ломоносов и антинорманизм в трудах послевоенных «советских антинорманистов» и современных российских норманистов

Ломоносов и антинорманизм в трудах норманистов начала XIX в. - 1941 г.

Норманисты, энергично творя до сих пор «из этимологий истории» и «на простом, может быть, случайном совпадении слов» выстраивая «целые теории», параллельно с тем постоянно говорят о «ненаучности» и «патриотичности» антинорманизма. И говорят так громко и так многоустно, что таковым антинорманизм априори уже воспринимался в XIX в. даже на уровне обыденного сознания. И прежде всего только в таком ключе ведется разговор о выдающемся сыне России, по праву ставшим ее символом, - М.В.Ломоносове. И ведется потому, что он 260 лет тому назад в открытой дискуссии 1749-1750 гг. по поводу речи Г.Ф.Миллера «О происхождении имени и народа российского» раскритиковал норманизм, как совершенно не имевший опору в источниках, так основательно, что в течение шестидесяти лет эта ложь не отравляла русскую историческую науку. А тот факт, что в опровержении норманской теории Ломоносов руководствовался исключительно наукой, а не «ультрапатриотизмом» и «национализмом», а именно такие ярлыки-ругательства используют норманисты в качестве самого главного аргумента в своей «научной» борьбе с инакомыслием, надумано приписывая варяго-русскому вопросу - вопросу чисто академическому и должному отсюда разрешаться чисто академическими средствами - политическое звучание, подтверждают участниками той же дискуссии академики Петербургской Академии наук И.Э. Фишер и Ф.Г. Штрубе де Пирмонт.

 

И подтверждают тем, что они, будучи немцами, т. е. не имея в мыслях и самой малой крупицы «русского патриотизма», также указали, как и русский Ломоносов, на несовместимость речи-диссертации Миллера с наукой и возражали в своих рецензиях на каждую ее страницу. Важно при этом заметить, что Штрубе де Пирмонт, как констатировал норманист В.А. Мошин, «наиболее жестоко критиковавший доклад Миллера, в сущности, расходился с ним лишь в частностях, признавая норманское происхождение руси». Весьма также показательно, как стопроцентно совпали заключения норманиста Штрубе де Пирмонта и антинорманиста Ломоносова. Так, первый подчеркивал, что, «по моему мнению, Академия справедливую причину имеет сомневаться, пристойно ли чести ее помянутую диссертацию публично читать и напечатавши в народ издать» (позже он говорил, что Миллер «предлагает о начале россиян понятия, совсем несходные с краткими и ясными показаниями наших летописцев и с известиями чужестранных историков...»).

 

И второй отмечал, что она, поставленная на «зыблющихся основаниях», «весьма недостойна, а российским слушателям и смешна, и досадительна, и, по моему мнению, отнюд не может быть так исправлена, чтобы она когда к публичному действию годилась»[67]. А что диссертация Миллера действительно «весьма недостойна», чтобы ее «публично читать и напечатавши в народ издать», позже подтвердили и, разумеется, опять же не под воздействием повинного во всех бедах норманистов русского патриотизма, еще два немецких историка А.Л. Шлецер и А.А. Куник. И эти столпы норманизма признали, при всей своей огромной антипатии к русскому Ломоносову и при всей своей огромной симпатии к немцу Миллеру, полнейшую научную несостоятельность диссертации последнего: Шлецер охарактеризовал многие ее положения как «глупости» и «глупые выдумки», а Куник коротко назвал ее «препустой»[68] (подобные эпитеты - «дурная» и «вздорная» - прилагал к ней многими годами ранее и Ломоносов[69]).

 

Такое дружное единомыслие в оценке диссертации Миллера столь по-разному смотревшими на начало Руси учеными объясняется тем, что ее автор оказался абсолютно неготовым вести разговор на одну из сложнейших проблем исторической науки «О происхождении имени и народа российского», по причине чего более чем основательно запутался в истории. Ибо он положил в основу своего сочинения «Деяния данов» Саксона Грамматика (1140 - ок. 1208), в которой тот подробно повествует о многовековых войнах датчан с балтийскими русами, проживавшими в западной часть нынешней Эстонии - провинции Роталия-Русия и Вик с островами Эзель и Даго. И все эти события, имевшие место быть в глубокой древности на балтийском Поморье, Миллер, не поняв их смысла и территориальной привязки, перенес в историю Киевской Руси, в связи с чем в ней появились мифические «российские цари» Олимар, Енев, Даг, Радбард, которых взял под свою защиту датский король Фротон III, живший в третьем веке после рождества Христова, и сын которого Фридлев «в России воспитан... и в России царствовал». Параллельно с тем он утверждал, что «гунны владели частию России до самого Финскаго залива», что датские и шведские короли часто предпринимали походы «в Россию», что потомки «российского царя» Радбарьда (Рандбарда), женатого на дочери датского короля Ивара Видфадмия, умершего в 600 г., «с отменной храбростию» участвовали в Бравалльской битве и т. д., и т. п. (норманисты, не зная мнений Фишера, Штрубе де Пирмонта, Шлецера, Куника и, не видя в глаза текста речи Миллера, до сих пор преподносят ее в качестве высочайшего образца исторической мысли того времени)[70].

 

Но поражение Миллера-норманиста не означало поражение самого норманизма, т. к. у последнего нашлись - и в массовом количестве - весьма авторитетные пропагандисты и популяризаторы в Западной Европе и России. И его проникновение в нашу науку во втором десятилетии XIX в. и его затем «триумфальное шествие» по ней связано с именем Шлецера, мысли которого по поводу своей же истории безропотно повторяла и под их воздействием весьма плодовито рождала новые «аргументы» подавляющая часть российских ученых. Как точно выразил в 1830-х гг. эту ситуацию известный славист Ю.И. Венелин, Шлецер, «приняв на себя профессорскую важность и вид грозного, беспощадного критика... перепугал последующих ему молодых историков; Карамзин и прочие присягнули ему на послушание и поклонились низко пред прадедами своими скандинаво-норманно-шведо-варяго-руссами!».

А норманисту Шлецеру они добровольно «присягнули на послушание» и возвели его в ранг, по словам того же Венелина, «классического руководителя» потому, что были западниками (а как ими было не быть, если с детства чуть ли не каждому русскому внушалось, а здесь уместно процитировать A. С. Грибоедова, устами Чацкого констатировавшего в начале 1820-х гг., «как с ранних пор привыкли верить мы, что нам без немцев нет спасенья!»). И потому, изо всех сил желая соответствовать типу европейски образованного и европейски мыслящего исследователя и прежде всего, конечно, в глазах западноевропейских коллег, очень часто возводили в абсолют, не взвесив на весах критики, их слова, сказанные - даже по ходу! - в адрес нашей истории. И в первую очередь их заверения о якобы активных и масштабных действиях норманнов на Руси, в Причерноморье и Прикаспии, которые представлялись в качестве ярчайшего примера проявления силы германского (норманского) духа. Как образно выразил в 1839 г. такое крайне ненормальное состояние дел в российской исторической науке, убивающее в ней желание обрести истину, B. Г. Белинский, не сомневавшийся, надо сказать, в норманстве варягов и руси, «историки наши ищут в русской истории приложение к идеям Гизо о европейской цивилизации, и первый период меряют норманским футом, вместо русского аршина!..»[71].

 

И такой настрой нашей науки, изначально поставившей себя в положение ведомого, старательно копирующего все действия и слова ведущего - западноевропейской науки, подрывал ее дееспособность в разработке варяго-русского вопроса, ибо, а это уже замечание антинорманиста М.О. Кояловича, высказанное в 1884 г. в адрес Е.Е. Голубинского, «пристрастие автора к норманскому или точнее шведскому влиянию у нас даже в области религиозной доходит иногда до геркулесовых столбов» и что «новый недостаток сравнительного приема нашего автора, - большее знание чужого, чем своего. Это самая большая опасность сравнительного метода при изучении нашего прошедшего, которой необходимо противопоставлять тем более тщательное изучение своего».

Но русская историческая наука, где мысли ученых жестко форматировали норманизм и западничество, проигнорировала предостережения норманиста Белинского и антинорманиста Кояловича и мало думала о «тщательном изучении своего». Поэтому, как заключал в эмиграции И.Л.Солоневич, размышляя над причинами страшной катастрофы России 1917 г., чуть не приведшей ее к гибели, что «фактическую сторону русской истории мы знаем очень плохо - в особенности плохо знают профессора русской истории. Это происходит по той довольно ясной причине, что именно профессора русской истории рассматривали эту историю с точки зрения западноевропейских шаблонов», и что «русская историография за отдельными и почти единичными исключениями есть результат наблюдения русских исторических процессов с нерусской точки зрения»[72].

 

Еще в 1876 г. историк и антинорманист И.Е. Забелин заострял внимание на прискорбном для российской науки факте, характерном, видимо, только для нее и заставляющем русских исследователей вести разработку ранней истории своего народа и государства в ложных направлениях и по чужим образцам: если «немецкий ученый убежден, что германское племя повсюду в истории являлось и является основателем, строителем и проводником цивилизации, культуры; то русский ученый, основательно или неосновательно, никак не может в своем сознании миновать той мысли, что славянское племя, и русское в частности никогда в культурном отношении ничего не значило и, в сущности, представляет историческую пустоту. Для воспитания такого сознания существовало множество причин, ученых и не ученых... и в числе которых весьма немаловажною была та причина, что свои ученые познания мы получали от той исторической науки, где эта истина утверждалась почти каждодневно». И, рассмотрев в качестве примера взгляды М.Т. Каченовского с учениками и М.П.Погодина, Забелин констатировал, что они, «выходя из самых противоположных точек зрения, пришли однако к одному концу и в основе своих воззрений выразили одну и туже мысль, то есть мысль об историческом ничтожестве русского бытия». Параллельно с вызреванием и распространением в нашей науке мысли «об историческом ничтожестве русского бытия» в ней же выработалась чудовищная привычка, если сказать словами М.О. Кояловича, произнесенными чуть позже - в 1884 г., «унижать и поносить все свое...». Более того, как отмечал в середине XX в. И.Л.Солоневич, «нас учили оплевывать все свое...»[73].

 

Весьма показательно, что Шлецер, меря русскую историю «норманским футом», вместе с тем прекрасно осознавал ущербность этого навязанного науке мерила, в прокрустово ложе которого не укладывались многочисленные факты, например, факт исторического бытия черноморской руси, нападавшей на Византию задолго и до призвания варягов в 862 г., и до их прихода в Киев в 882 году. Так, в византийском «Житии святого Стефана Сурожского» речь идет о нападении в конце VIII или самом начале IX в. на крымский Сурож «рати великой русской». Другое византийское «Житие святого Георгия Амастридского» свидетельствует, применительно к 820-м - 840-м гг., о широкой известности руси на берегах Черного моря: «Было нашествие варваров, руси, народа, как все знают, в высшей степени дикого и грубого, не носящего в себе никаких следов человеколюбия» (масштабы действия руси стремительно растут, и она, уже выйдя за пределы Крымского полуострова, повоевала Пафлагонское побережье Малой Азии).

 

Патриарх Фотий, ведя разговор о действиях росов в 860 г. уже под стенами самой столицы Византийской империи - Константинополем, куда они прибыли на 200 ладьях, также подчеркивает факт давнего знакомства с ними своих соотечественников (да и не только их): «Народ неименитый, народ несчитаемый (ни за что), народ, поставляемый наравне с рабами...». А в «Окружном послании» «восточным патриархам» в 867 г. он говорит о крещении росов и утверждении у них епархии: «И до такой степени в них разыгралось желание и ревность веры, что приняли епископа и пастыря и лобызают верования христиан с великим усердием и ревностью». И эта русская епархия - Росия - называется во всех церковных уставах византийских императоров, по крайней мере, с 879 г., занимая 61 место в перечне метрополий, подчиненных константинопольскому патриарху. По всей видимости, она находилась в городе Росия, отождествляемом с Боспором, расположенном в районе нынешней Керчи, и просуществовала до XII века. Арабский географ XII в. ал-Идриси отмечает, что Дон «течет до города Матраха (Тмутаракани. - В.Ф.) и впадает в море между ним и городом Русийа», а по договорам 1169 и 1170 гг. с генуэзцами Византия предоставляла им право направлять торговые суда во все свои гавани, кроме Rossia и Matracha[74].

Но норманист Шлецер был одержим желанием придать «норманскому футу» видимость универсального «эталона», равно подходящему как к западноевропейской, так и восточноевропейской историям, а норманской теории видимость причастности к науке и безупречности, ибо ее сторонники до сих пор утверждают, а это и есть их самый наиглавнейший «научный аргумент», что имя «Русь» было принесено восточным славянам шведами. И это желание у него было насколько велико, что он в начале XIX в. в своем «Несторе» просто выбросил из русской истории черноморскую русь, категорично говоря, что «руссы, бывшие около 866 г. (такую дату дает летопись. - В.Ф.) под Константинополем, были совсем отличный от нынешних руссов народ, и следственно не принадлежат к русской истории». При этом европейская знаменитость строго наказывала современникам и потомкам, что «никто не может более печатать, что Русь задолго до Рюрикова пришествия называлась уже Русью», и что русская история начинается лишь «от пришествия Рурика и основания рускаго царства...»[75].

 

Произвол и диктат в науке весьма и весьма опасны, ибо они уводят и науку, и общество от истины в мир фантазий и символизируют собой застой и регресс, никогда и ничего хорошего не сулящие. И тому слишком много примеров из нашего совсем недавнего прошлого, чтобы считать иначе. Но невозможно выбросить из истории факт, на который в науке первым указал в замечаниях на речь Миллера Ломоносов, отметив, что «Фотий, патриарх цареградский, в окружном своем послании пишет о походе киевлян к Царю-граду: "Руссы бесчисленных народов себе покорили и, ради того возносясь, против Римской империи восстали". Толиких дел и с толь великою славою в краткое время учинить было невозможно. Следовательно, российский народ был за многое время до Рурика»[76].

То, что «российский народ был за многое время до Рурика», полагал и сам Шлецер, но это было в 1768 г., когда он еще во многом мыслил о русской истории самостоятельно и в сообразности с источниками, а не под воздействием трудов создателей норманской теории - шведских донаучных авторов XVII в., и шведских историков XVIII в., соблазненных их норманизмом, так льстившим национальному самолюбию и самосознанию шведов. И в работе «Probe russischer Annalen» («Опыт изучения русских летописей») немецкий ученый утверждал, вопреки норманской теории, следовательно, по логике ее адептов, во имя «русского патриотизма», что понтийская (черноморская) русь издревле существовала на юге Восточной Европы, т. е. существовала вне всякой связи со скандинавами, и была могущественным народом, «который подчинил себе, как говорит Фотий, бесчисленное множество других народов», и который населял «сегодняшнюю Крымскую Татарию».

 

По словам Шлецера, эти русские «имели свой собственный язык, бесценные следы которого дошли до нас благодаря императору Константину. Но они не были ни славянами, ни готами». И, отрицая связь понтийской руси с роксоланами, сближал ее с румынами, хазарами, болгарами, аланами, лезгинами, поясняя при этом, что русских греки называли «скифами, таврами, тавро-скифами». Справедливо критиковал тогда Шлецер и те, по его ироничной оценке, «усилия», которые прилагал в середине XVIII в. шведский поэт и по совместительству королевский историограф О.Далин, бесцеремонно вписывая историю Руси в свою многотомную «Историю шведского государства» (тут же переизданную в Германии и тут же «открывшую» глаза подавляющему большинству немецких историков на этнос летописных варягов), хотя, как правомерно отмечал историк, ни он, ни его предшественники, отстаивая тезис о шведской природе варягов, не приводят тому доказательств, и говорил им в ответ то, что, начиная с Ломоносова, говорят антинорманисты: «Недоказуемым остается то, что варяги Нестора были именно шведами».

Параллельно с тем Шлецер заострял внимание на, по его формулировке, «двойном заблуждении», которое привело к такому заключению Далина и на котором поднялась и расцвела в шведской литературе норманская теория: «Сначала он предположил, что варяги были шведами, а затем, исходя из этого, посчитал, что Русь в ту эпоху да и потом еще долгое время находилась под господством Швеции. Вот так логика!», с сарказмом парировал Шлецер выводы шведских норманистов, принятые и растиражированные историками других стран. А затронув тему происхождения названия русского народа якобы от шведов, ученый верно тогда заметил как по поводу норманистской тенденциозности, так и по поводу того, чему она так кардинально противоречит: «Те, кто считает Рюрика шведом, находят этот народ без особых трудностей. Ruotzi, - говорят они, именно так и сегодня называется Швеция на финском языке, а швед - Ruotzalainen: лишь слепой не увидит здесь русских! И только Нестор четко отличает русских от шведов. Более того, у нас есть много средневековых известий о шведах, а также тщательно составленный список всех их названий: ни одно из них не указывает, что когда-то какой-либо народ называл шведов русскими. Почему финны называют их Ruotzi, я, честно признаться, не знаю»[77].

 

Но под воздействием ряда факторов, включая книгу шведа Ю.Тунманна «Untersuchungen über die Geschichte der östlichen europaischen Völker» («Исследования о истории восточных европейских народов», 1774), научная честность, а с нею и научная принципиальность Шлецера во многом улетучились. И он в «Несторе» в 1802 г., повторяя слова скандинава Тунманна, что именно скандинавы «основали русскую державу», и, утверждая, также грубо попирая истину, что «ни один ученый историк в етом не сомневается», довел норманизм до такого состояния, что даже норманист (!) В.А. Мошин в 1931 г. вынужден был охарактеризовать его как «"ультранорманизм" шлецеровского типа» (Шлецер, по его словам, есть «родоначальник так называемого "ультранорманизма"»). И хотя он все также продолжал подчеркивать, ибо не мог полностью игнорировать очень четкие показания нашей древнейшей летописи - ПВЛ, что «Нестор ясно отличает русских от шведов», но теперь, чтобы как-то привести летопись в соответствие с норманской теорией, изобрел (а на таких изобретениях и зиждется норманская теория) «особый род» скандинавов - русов, родиной которых по его «хотению и велению» стала Швеция (ставшую в таком случае помехой его концепции черноморскую русь вычеркнул из русской истории)[78].

 

«Ультранорманизм» Шлецера проявился в том, что он смотрел на русскую историю в «Несторе» через призму наивного германоцентризма и скандинавской истории. Германцам, как заклинание повторял Шлецер, было предназначено сеять «первые семена просвещения» в Европе, что до прихода скандинавов Восточная Европа представляла собой «пустыню, в которой жили порознь небольшие народы...», что все там было «покрыто мраком» и что там люди жили «без правления... подобно зверям и птицам, которые наполняли их леса», «жили рассеянно... без всякого сношения между собою», были «малочисленны и полудики», и «кто знает, сколь долго пробыли бы они еще в етом состоянии, в етой блаженной для получеловека бесчувственности, ежели не были возбуждены» скандинавами, распространившими в их землях «человечество»[79].

 

И этот наивный германоцентризм Шлецера (а он покоился на давнем и предельно простом тезисе германских историков, на котором они возводили всю европейскую историю: «кто храбр, тот вероятно был немец») принял и растиражировал российский норманизм, выступавший от имени науки, и представленный прежде всего Н.М. Карамзиным. Как правомерно подчеркнул в 1876 г. И.Е.Забелин, взгляд Шлецера на русскую историю был подкреплен авторитетом «Карамзина, как выразителя русского европейски-образованного большинства, вообще мало веровавшего в какие-либо самобытные исторические достоинства русского народа. И великий немецкий ученый, и великий русский историк смотрели одинаково вообще на славянский мир и в особенности на русский мир. И тот и другой почитали этот мир в истории пустым местом, на котором варяги-скандинавы построили и устроили все, чем мы живем до сих пор»[80].

И «"ультранорманизм" шлецеровского типа», представивший русскую историю в ложном свете («пустым местом» в истории) и превративший ее в приложение к шведской истории и череду необъяснимых - даже с позиций элементарного здравого смысла - событий, не только без какой-либо критики и изъятия был принят российской наукой, но и получил в ней дальнейшее развитие, ознаменованное «открытиями», до которых не мог додуматься сам родоначальник «ультранорманизма».

 

А именно: что до смерти Ярослава Мудрого существовала «норманская феодальная система» (Н.А.Полевой) или «норманский период русской истории», в который «удалые норманны... раскинули планы будущего государства, наметили его пределы, нарезали ему земли без циркуля, без линейки, без астролябии, с плеча, куда хватала размашистая рука...», а «славяне платили дань, работали - и только, а в прочем жили по-прежнему» (М.П.Погодин; понятие «норманский период русской истории» ученый вынес в название своих работ), что «эпоха варягов есть настоящий период Славянской Скандинавии», что славянский язык образовался из скандинавского, что шведы смотрели на Русь как на «новую Скандинавию», «как на продолжение Скандинавии, как на часть их отечества» (О.И. Сенковский), что норманны на Руси своей массой превосходили славян, что из скандинавского языка в русский взяты «имена чинов, жилищ, домашних вещей, животных» и даже «самые укоризненные слова» (надо полагать, нецензурные), что из Скандинавии перешло «основание всего нашего древнего быта», например, религия (Белее и Перун есть скандинавские Один и Тор), «обыкновение мыться в субботу», дарить детям на зубок (С.Сабинин), что скандинавский язык, по причине нахождения на Руси «множества скандинавов» не только долго там бытовал, но даже какое-то время господствовал в Новгороде, и «что знатнейшие из славян, преклоняясь перед троном для снисхождения благосклонности новых русских, т. е. норманских князей, весьма вероятно, стали вскоре изучать их язык и обучать ему своих детей; простые люди им подражали» (И.Ф. Круг), что Ярослав Мудрый был «норманн душою и сердцем» (О.И. Сенковский), что Олег - «удалый норманн», Ольга - «чистая норманка», Рогнеда - «гордая и страстная, истая норманка» («характер Рогнеды чисто норманский»), Мстислав Владимирович - «истинный витязь в норманском духе», что у Святослава был «норманский характер», а у Ярослава Мудрого - «норманская природа» (М.П.Погодин), что даже былинный богатырь Илья Муромец был скандинавом (А.А. Куник), что летописец Нестор есть «первый, древнейший и самый упорный из скандинавоманов!» (Н.И.Ламбин) или «самый старинный норманист», «отец истории норманизма», «почтенный родоначальник норманистики» (А.А. Куник)[81] и прочая, прочая, прочая.

 

Насколько же рассуждения Шлецера и Карамзина, ставшие направляющими в западноевропейской и российской исторической науке, о «полудиких» восточных славянах-«получеловеках» и «возбудивших» их скандинавах- «человеках», построенных лишь на диктате голого утверждения, что «ни один ученый историк в етом не сомневается», расходились с фактами и бросались в глаза, что с ними наша наука, но лишь под воздействием критики антинорманистов, над которыми тогда самоуверенно и публично потешалась нор манистская ученость (известный словацкий исследователь П.И. Шафарик в 1837 г. назвал их «невеждами», а известный русский историк М.П.Погодин спустя девять лет - «невежами»), избавилась. И сделала это довольно скоро, как только улегся слепой восторг по поводу его «Нестора» и стало возможным спокойно взглянуть на итоговый труд немецкого ученого. И уже в 1847 г., по прошествии всего лишь 38 лет после выхода последней части «Нестора» (1809), один из самых верных продолжателей дела Шлецера по норманизации Руси Погодин констатировал, признавая тем самым принципиальную ущербность и его, и, следовательно, своего подхода к объяснению ранней истории Руси и прежде всего к разрешению варяго-русского вопроса, что «результаты Шлецеровы теперь уже ничего не значат» и что «за шведов с руотси и Рослагеном, за его понятия о вставках, за понтийских руссов, и пр. и пр. - прости его Господи!»[82].

 

Но, отпустив от имени Создателя все научные прегрешения Шлецеру, ставшие к тому времени «классическими научными аксиомами» и давшие жизнь другим норманистским «научным истинам», т.е. таким же фикциям, благодаря которым миллионы людей были введены в заблуждение и стали убежденными норманистами, российская наука свято сохранила верность такому «результату» «"ультранорманизма" шлецеровского типа», как полнейшее неприятие Ломоносова и его антинорманистских идей. В результате чего норманская теория получила своего рода охранительную грамоту, ставившую ее вне критики (и в первую очередь русских ученых) и превратившую ее в непогрешимый научный догмат, а ее антипод лишь в жалкий домысел «ура- патриотов». Шлецер, подчеркивал в 1876 г. И.Е.Забелин, «горячо прогоняя все несогласное с его идеями о скандинавстве Руси, так запугал не-ученостью всякое противоположное мнение, что даже и немецкие ученые страшились поднимать с ним спор». В 1892 г. норманист В.О.Ключевский констатировал, что «надменный Шлецер с немецким пренебрежением» относился «ко всем русским исследователям русской истории...». В 1961 г. советский норманист С.Л. Пештич верно заметил, что именно Шлецер «всем своим авторитетом европейски известного историка и источниковеда направил историографическое изучение Ломоносова по неправильному пути»[83].

 

И по этому «неправильному пути», ставшему столбовой дорогой отечественной норманистики, шли авторитетнейшие представители исторической и общественной мысли дореволюционной России - Н.М. Карамзин, М.П. Погодин, В.Г.Белинский, С.М.Соловьев, Н.А.Добролюбов, К.Н.Бестужев-Рюмин, П.П.Пекарский, П.С.Билярский, В.О.Ключевский, П.Н.Милюков, B.C. Иконников и др. И шли бодро и охотно, устно, печатно и массово тиражируя «результат Шлецеров», что позволяло им, причем подавляющая часть их варяго-русским вопросом не занималась вообще, априори вычеркивать (а за ними автоматически это проделывали их ученики, коллеги, читатели) Ломоносова и его последователей, в целом антинорманизм из исторической науки. И шли, оглядываясь на авторитеты Шлецера и Карамзина, с именем которого современные зарубежные и российские норманисты по праву связывают «рекламу» и «пропаганду» идей Шлецера в России[84] (своим трудом, переведенным - полностью или частично - на французский, немецкий, итальянский, польский, сербский языки, прославленный автор оказал очень важное содействие в «рекламе» норманизма и в Западной Европе). Но если Карамзин, преклоняясь перед Шлецером и веря ему на слово, пропагандировал его концепцию почти без какой-либо редакции, подчеркивая, что с мнением о скандинавской природе варягов «согласны все ученые историки, кроме Татищева и Ломоносова», то к его характеристике предшественников и современников подошел, в соответствии со своей норманистской посылкой, весьма выборочно, подвергнув их довольно показательной ревизии.

 

Так, в оценке дискуссии по речи Миллера и ее главных участников ученый полностью встал на точку зрения Шлецера, говоря, что «ныне трудно поверить гонению, претерпенному автором за сию диссертацию в 1749 году. Академики по указу судили ее... История кончилась тем, что Миллер занемог от беспокойства, и диссертацию, уже напечатанную, запретили», и что Ломоносов «хотел опровергнуть ясную, неоспоримую истину, что Рюрик и братья его были скандинавы». Представляя читателю Ломоносова человеком, совершенно далеким от исторической науки, Карамзин в его адрес бросил слова, что «если мы захотим соображать историю с пользою народного тщеславия, то она утратит главное свое достоинство, истину, и будет скучным романом». Татищева же он изобразил человеком, «нередко дозволявшим себе изобретать древние предания и рукописи», т. е. прямо и безапелляционно обвинил его в фальсификациях, а в Иоакимовской летописи увидел «затейливую, хотя и неудачную догадку» Татищева.

 

Зато в оценке Байера, Миллера и даже антинорманиста - но немца! - Эверса Карамзин позволил себе решительно не согласиться со Шлецером, в целом и в частности сказав, что Эверс «пишет умно, приятно; читаем его с истинным удовольствием и хвалим искренно; но не можем согласиться с ним, что варяги были козаре! ... Г. Эверс принадлежит к числу тех ученых мужей Германии, коим наша история обязана многими удовлетворительными объяснениями и счастливыми мыслями. Имена Баера, Миллера, Шлецера, незабвенны». Хотя при этом Карамзин отмечал, что Байер «излишно уважал сходство имен, недостойное замечания, если оно не утверждено другими историческими доводами», что Миллер проявлял источниковедческую неразборчивость, породившую фантазии в диссертации, и увлеченно выискивал «сходство имен», а также отверг попытку Шлецера вычеркнуть из русской истории открытую Ломоносовым черноморскую (понтийскую) русь, существовавшую в дорюриково время[85].

И вот в такой только тональности, которая с каждым годом принимала все более крайние формы резкости в отношении Ломоносова, затем и стали вести речь о наследии немецких ученых и русского Ломоносова русские норманисты, принимавшие видение варяго-русского вопроса не в результате самостоятельного занятия его решением, а лишь с чужих слов и лишь в силу норманистской традиции, в которой, по причине ее тотального господства и официального статуса, не могла даже усомниться. И голос норманистов, учитывая также их массовость и наибольшую известность дореволюционному читателю, звучал громче всего, заглушал несогласных и заставлял подавляющее большинство образованных русских людей - от гимназистов до выпускников университетов - смотреть на Ломоносова лишь глазами Шлецера- Карамзина, т. е. вслед за ними не видеть в нем историка и игнорировать исторические идеи ученого, воспринимая их в качестве лишь продукта его неумеренного патриотизма и ненависти к немецким ученым (это неприятие русского гения усиливалось еще и тем, что, по мере возрастания западнических настроений среди российской интеллигенции, русскому обществу навязывалось и к понятию «патриотизм», и к чувству, которое оно выражало, мягко говоря, пренебрежительное отношение).

 

Так, М.П.Погодиным в 1846 г. было твердо сказано, что Ломоносов выводил русь с Южной Балтики из-за «ревности к немецким ученым, для него ненавистным...», и патриотизма, который не позволял «ему считать основателями русского государства людьми чуждыми, тем более немецкого происхождения». И так говорил знаменитый историк лишь потому (а по той же причине так говорили все норманисты), что пришел, по словам И.Е. Забелина, к разработке варяго-русского вопроса «уже с готовым его решением, с готовою и притом неоспоримою истиною, что варяги-русь суть норманны», и всегда был «крепко убежденный, что истина у него в руках», не допуская при этом «даже никакого сомнения и спора»[86].

В историографических работах 1854-1856 гг. («Писатели русской истории», «Август-Людвиг Шлецер», «Герард Фридрих Мюллер») великий С.М.Соловьев подчеркивал, что Ломоносов был сильно раздражен «против немецкой стороны в академии» и что в то время признавать «чуждое происхождение» варяжских князей «было оскорбительно для народного самолюбия». Это чувство было усилено еще тем, что только что окончилась ожесточенная война со шведами (война 1741-1743 гг.), которые продолжали оставаться «главными и самыми опасными врагами, готовыми воспользоваться первым удобным случаем, чтобы отнять у России недавнюю ее добычу, - и вот надобно выводить из Швеции первых наших князей!» Вот почему Ломоносов, «увлеченный современными отношениями... не хочет признавать скандинавского происхождения варягов-руси, выводит Рюрика из Пруссии...» (причем он, возражая Миллеру, «сильно вооружился против Байера», а также выставлял первого «как недоброго человека, возмутителя Академии, недоброхота России»).

 

Вместе с тем Соловьев, а такой подход тут же стал нормой, вел речь о «необыкновенной учености, трудолюбии, честности» Миллера - этого «вечного работника» и самого «способного труженика» в Академии, обладавшего «громадными познаниями», труды которого служили образцом для последующих историков, но вместе с тем робкого и застенчивого человека, не умевшего «пресмыкаться» и «лишний раз поклониться» и подвергавшегося притеснениям: «у Мюллера отнимали должное ему вознаграждение; чтоб только сделать ему неприятность, возлагали на него обязанности, от которых он отвык, для которых не чувствовал способностей». Но если, по его мнению, Шумахер и Тауберт преследовали «знаменитого трудолюбца» «из зависти, из тяжелого чувства, которое испытывают люди ничтожные, при виде труда честного, неутомимого, при виде человека, служащего для них живым, вопиющим укором - то были в то же время люди, преследовавшие Мюллера за то, что он был одноземец Шумахера и Тауберта».

 

Но важно также заметить, что в 1854 г. Соловьев снял одно из тяжких и подлых обвинений Ломоносова, брошенное ему Шлецером и с готовностью подхваченное в нашей литературе, что якобы он «донес» властям о политической неблагонадежности диссертации Миллера. Как показал историк, инициатором этого дела выступил П.Н. Крекшин, который начал распускать по столице слухи, что в речи Миллера «находится многое, служащее к уменьшению чести русского народа», после чего Шумахер направил ее на освидетельствование академикам (с Соловьевым в данном вопросе полнейшую солидарность затем проявили П.С. Билярский и П.Л. Пекарский, говоря, что у истоков дела Миллера стоял либо асессор Канцелярии Академии наук Теплов, либо ее глава Шумахер)[87].

 

В 1862-1872 гг. крупнейший специалист в области истории российской науки и истории Петербургской Академии наук П.П. Пекарский, труды которого, наряду с трудами Соловьева (как названными, так и вышедшими позже), стали непременным руководством для современников и будущих поколений историков в определении роли и места в нашей исторической науке Миллера (в целом немецких ученых) и Ломоносова, уверял, что последний выступил против речи своего «личного врага» «не с научной точки зрения, но во имя патриотизма и национальности...». Это же «патриотическое воззрение», столь же категорично утверждал исследователь, «легло в основание писанного Тепловым определения, в силу которого речь Миллера была признана настолько вредною, что ее велено было держать за академическими печатями, "не выпуская ни под каким видом ни единого экземпляра"».

 

Тогда как она, восторгался автор, считая излишним иллюстрировать свои слова соответствующими примерами, «при всех ее недостатках, замечательна в нашей исторической литературе как одна из первых попыток ввести научные приемы при разработке русской истории и историческую критику, без которой история немыслима как наука» (хотя тут же ученый говорил, что Ломоносов подметил в диссертации «довольно справедливо какое-то особенное довольство, с которым Миллер указывает все неудачи и неуспехи славян. Хотел ли Мюллер, писавши так, показать свое беспристрастие во времена, когда считалось чуть ли не святотатством сомневаться в истине баснословий Синопсиса, или же он, как иноземец, питал затаенное чувство против России и русских, что не редкость между иноземцами, даже навсегда поселившимися в России, только в речи его есть не мало неприятного для самолюбия русских...», и что Ломоносов «весьма верно» указал на неправоту Миллера, выводившего имя Холмогор «от Голмгардии, которым его скандинавцы называли»). Чувство неприятия Ломоносова-историка, защищавшего «мнение киевского Синопсиса о славянстве варягов» и «во имя патриотизма и национальности» идущего на все тяжкие, усиливалось разговорами о том, что он проводил «в исторические исследования национальное пристрастие и нетерпимость...», что патриотические соображения «в его исторических трудах были всегда на первом месте» и что с 1755 г. большая часть его времени поглощается на «ожесточенную» борьбу с его личными врагами-иностранцами, которой «предавался наш академик со всем увлечением и жаром, которых в нем не могли истребить лета и никакие сторонние соображения».

 

Голос Пекарского-защитника норманиста Миллера и одновременно голос Пекарского-обвинителя «ожесточенного» патриота Ломоносова, «человека страстного, постоянно взволнованного, рассерженного, негодующего», только и занимавшегося «со всем увлечением и жаром» травлей личных врагов-иностранцев, звучал и в том, что если бы даже Миллер «действительно намеренно выставлял одни темные стороны, то и тогда его можно бы было упрекать в пристрастии и увлечениях, недостойных серьезного ученого, но все это еще очень далеко от политической неблагонадежности. Между тем Ломоносов именно к этому клонил свои обвинения», когда критиковал труды Миллера, опубликованные в «Ежемесячных сочинениях» (обвинения Ломоносова против Миллера, подчеркивал автор, «главнейшее касались цензуры статей его, а также и вообще Ежемесячных сочинений. Ломоносову казалось, что историограф был недостаточно патриотом в своих статьях по русской истории и этнографических исследованиях», что в январе 1761 г. он собрал эти обвинения в статье и послал ее к президенту Академии), что он Миллера считал врагом «просвещения в России», что «запальчиво нападает» на Байера «за его сближение имен первых русских великих князей с скандинавскими» и с «болезненной раздражительностью» отнесся к планам Шлецера и сообщил о нем в Сенат, т. к. тот «ему казался уже неблагонадежным и по политическим соображениям».

В конечном итоге Пекарский заключил (а точно так считал и Шлецер), что «не подтверждается мнение, что Ломоносов сделал в области естественных наук великие открытия, будто бы оставшиеся неизвестными до нашего времени только по равнодушию русских к отечественным гениям» («нашлось, - продолжал далее исследователь, - также не мало опровержений тому, чтобы великий наш писатель был постоянно тесним и угнетаем, отчего будто бы он и не успел осуществить все задуманное им. При всей своей гениальности и необыкновенных дарованиях у Ломоносова, как у всякого человека, были свои слабости, недостатки, и они вредили ему в жизни не менее его врагов»). Автор также привел слова Миллера, высказанные им в недатированном письме неизвестному, собиравшемуся написать историю Московского университета (а это где-то 1760-1770-е гг.), и которые, как при этом было подчеркнуто Пекарским, дают «нам понятие о том, как понимал Мюллер обязанности историка: "Так как вам угодно мне доверить ее, то позвольте вам предварительно высказать мои мысли на счет составления такой истории. Все заключается в трех словах: быть верным истине, беспристрастным и скромным. Обязанность историка трудно выполнить: вы знаете, что он должен казаться без отечества, без веры, без государя"»[88] (в устах норманистов эти слова станут, в нарушение принципа историзма, главным аргументом в пользу Миллера- историка и главным аргументом не в пользу Ломоносова-историка).

 

В 1872 г. С.М. Соловьев, под воздействием материла, приведенного прежде всего П.С.Билярским и П.П. Пекарским, особенно в связи с событиями 1742— 1743 гг., когда Ломоносов, будучи, как утверждают лишь два свидетеля из очень большого числа очевидцев, в нетрезвом состоянии, подрался с немцами (с гостями своего соседа И. Штурма, садовника Академии наук) и неприлично вел себя по отношению к академику Х.Н.Винсгейму, сказал в двадцать втором томе «Истории России с древнейших времен», т.е. сказал очень громко, на всю Россию и заграницу, что подобно Петру I, «который начал походы русских людей на Запад за наукою, и Ломоносов должен был явиться здесь и очень хорошим, и очень дурным человеком», что «нам тяжело теперь говорить о пороке, которому был подвержен Ломоносов, о тех поступках, которые были следствием его шумства», и что «богатырь новой России», «отец русской науки и литературы» в 1742 г. «пристал к Нартову, пошел в поход против немцев, забушевал», «стал бывать шумен, по тогдашнему выражению, а в шуму он был беспокоен».

Обращает на себя внимание тот факт, что Штурм, подав жалобу на Ломоносова в день происшествия 26 сентября 1742 г., лишь только 11 октября, т. е. спустя полмесяца, вдруг подчеркнул, что Ломоносов «всегда бывает пьян, навел мне великий страх, ибо он 8 числа сего месяца двум моим девкам сказал, что мне руку и ногу переломит и таким образом меня убить хочет» (Шлецер, помнится, тоже говорил, что Ломоносов, правда, в союзе с Миллером, «из ученой ревности» стремился «к моей погибели, в серьезном значении»). Пьяное состояние Ломоносова в день драки не отметил никто из противостоящей ему стороны, а это шесть человек, включая двух женщин, несомненно, обладавших и зорким взглядом, и тонким нюхом, чтобы сразу же разглядеть пьяного человека, а также пять солдат и староста, которые сопровождали его на съезжий двор. Причем солдат И. Михайлов «объявил, что его оной Ломоносов бил по щекам и вынимал на него шпагу из ножен», но при этом не зафиксировал его пьяного состояния. Странно также и то, что именно в квартире Ломоносова, как констатировал подканцелярист Академии наук П. Брызгалов, явившийся запечатать ее «академическою печатью», оказались «двери разломаны, а кем, о том неизвестен; для того оных дверей никак невозможно запереть и запечатать».

 

А в случае с Винсгеймом 26 апреля 1743 г. сторож Ф.Ламбус так отвечал: пришел в Конференцию Ломоносов, «пьяным ли образом или нет, о том подленно сказать не может, но только больше по своей чистой совести признает онаго адъюнкта Ломоносова за пьяного, и идучи де он мимо чрез Конференцию около стола господ профессоров усмехнулся, и остановившись ударил в ладони, кукиш показал...». О том, что Ломоносов якобы был пьян 26 апреля, утверждал прямо лишь студент А.Чадов («напившись пьян перьвой раз...»), тогда как три других студента - П. Шишкарев, С.Старков и М. Коврин, отвечая на расспросы профессоров о произошедшем инциденте, - ни слова не сказали о том. Но даже если в обоих случаях Ломоносов и был нетрезв, то они совершенно не стоят того, чтобы возводить их в абсолют, а уж тем более говорить «о пороке, которому был подвержен Ломоносов», иначе просто непонятно, как это он - «шумный» и «пьянствующий» с молодости - вдруг стал «отцом русской науки и литературы», написал огромное число трудов по многим отраслям наук и обессмертил свое имя. Всем бы такого шума (31 декабря 1733 г. произошла драка между профессорами И. Вейтбрехтом и Г.Ф.В. Юнкером на заседании высшего научного органа Академии - Академическом собрании, или Конференции, причем Юнкер бил противника палкой, а 2 сентября 1741 г. в академической обсерватории подрались профессора Ж.Н.Делиль и Г. Гейнзиус. Но никто же не скажет, что они пьяницы и что «в шуму» бывали беспокойны. Да и «обычно подобные скандалы, - отмечают Г.Е.Павлова и А.С.Федоров, - не имели никаких последствий»)[89].

 

В 1873 г. в двадцать третьем томе «Истории России с древнейших времен» Соловьев, затронув борьбу Ломоносова и Миллера друг с другом, с одной стороны, заострил внимание на обсуждении в Историческом собрании «Истории Сибири», а, с другой, утверждал, что 1749-1750 гг. - это время «было самое тяжелое в служебной жизни Мюллера». Подробно остановившись на освещении дискуссии по его диссертации (опять отметив, как и в 1854 г., что все началось из-за Крекшина) и прежде всего на отношении к ней Ломоносова, ученый констатировал: Канцелярия Академии наук, основываясь на том, что она «ни одним из членов Академии не одобрена, а проф. Тредиаковским за прямо основательную не признана, определила онную диссертацию совсем уничтожить». А далее им было сказано, что «этим беды не кончились» и под предлогом скорейшего окончания «Истории Сибири» у Миллера «отняли должность ректора университета, находившегося при Академии наук, и в то же время заставляли читать лекции по всеобщей истории», а затем его «разжаловали из академиков в адъюнкты. Скоро, впрочем, опомнились, конечно не без представительства людей сильных, и возвратили Мюллеру прежнюю должность, вынудивши, однако, у него признание, что был достойно наказан. Нельзя было опомниться, потому что другого такого способного труженика не было в Академии».

 

Высоко отзываясь о издаваемых Миллером «Ежемесячных сочинениях», а препятствия в том ему чинил все тот же Ломоносов, Соловьев превосходно отозвался о его статье «О первом летописателе российском, преподобном Несторе, о его летописи, и о продолжателях оныя», назвав его важным «в истории нашей исторической литературы» сочинением, которым «руководствовались позднейшие исследователи». А в сюжете о литературных занятиях Ломоносова подчеркнул, видимо, под влиянием названия эпиграммы Тредиаковского на него «Самохвал», что «Сумароков был самохвал, и Ломоносов был тоже самохвал». В двадцать шестом томе своего бессмертного труда (1876) Соловьев вкратце повторил характеристики, данные им в 1854-1856 гг. Миллеру (лестную) и Ломоносову (отрицательную) как историкам. Да еще приписал, что последний «зорко следил за каждым шагом» Миллера «в самостоятельной деятельности по русской истории, не проводит ли иностранец каких-нибудь нехороших мыслей, не оскорбляет ли величия русского народа, постоянно придирался, постоянно протестовал», и что «против продолжения деятельности Шлецера в Академии с обычною своею страстностию вооружился Ломоносов. Его подозрительность к немцам, к их властолюбивым, вредным замыслам была возбуждена в высшей степени»[90].

 

В 1872-1882 гг. К.Н. Бестужев-Рюмин отмечал, что прения Ломоносова с Миллером «о происхождении руссов имели основой раздражение патриотическое, а не глубокое знание источников», что русский ученый «из патриотизма стал доказывать, что шведы, с которыми мы воевали, не могут быть предками наших князей» (Миллера ученый представил «настоящим отцом русской исторической науки»), что он и против плана «честного, гордого, непреклонного» Шлецера по обработке русской истории 1764 г. «восстал со стороны национальной». В.О.Ключевский в конце 1880-х - начале 1900 г. своим авторитетом еще тверже закрепил в сознании новых поколений студентов и читателей, и так уже с младых лет зазубривших эту истину, что антинорманизм Ломоносова был вызван «патриотическим упрямством», рожденным в «самый разгар национального возбуждения, которое появилось после царствования Анны...» и войны со Швецией 1741-1743 гг., в связи с чем его «исторические догадки» не имеют «научного значения», в то время как диссертация Миллера имеет «важное значение в русской историографии» (идя в оценке Ломоносова и Миллера в русле рассуждений своего учителя Соловьева, его же словами Ключевский сказал, что руке Миллера принадлежит «замечательная для того времени критическая статья о Несторовой летописи, о составе ее и значении как исторического источника. Она долго служила основанием ученых суждений об этом памятнике»). По словам П.Н. Милюкова, впервые прозвучавшим в 1897 г., Ломоносов представлял собой «патриотическо-панегирическое» направление, где главными были не «знание истины», а «патриотические преувеличения и модернизации», ведущие свое начало от «Синопсиса», стремление «приодеть русскую историю в приличный времени ложно-классический костюм»[91].

 

В 1911 г. - в год празднования двухсотлетия со дня рождения нашего гения - B.C. Иконников внушал читателю, что у Ломоносова против Шлецера «преобладала национальная точка зрения». В полной мере отношение дореволюционной историографии к Ломоносову и его историческому наследию в том же году выразил М.В.Войцехович в статье «Ломоносов как историк», опубликованной в юбилейном издании «Памяти М.В.Ломоносова. Сборник статей к двухсотлетию со дня рождения Ломоносова». И этот, так сказать, «ломоносововед», обильно источая иронию и насмешки в адрес «апостола» русской науки Ломоносова как «великого патриота», упорно боровшегося против немецкого засилья в Академии наук, и, не жалея самых мрачных красок, расписывал, как жертвой его «патриотического усердия» стал Миллер, диссертация которого, являя собой лишь скромную попытку научно разрешить начальную историю Руси, «подверглась настоящему разгрому со стороны неистового академика», защищавшего «совершенно противоположную точку зрения не по соображениям научным, а национально-патриотическим», что он беспощадно критиковал работы Миллера и Шлецера» «независимо от степени их научной основательности, а единственно с точки зрения русских интересов, русской чести и достоинства»[92].

 

А насколько велики были в дореволюционное время масштабы, с одной стороны, рассуждений панегирического свойства о заслугах перед русской исторической наукой Байера, Миллера и Шлецера, с другой, рассуждений самых нелестных и самых нелепых о Ломоносове-историке, которые нескончаемым потоком исходили от историков-норманистов, что только в русле этих рассуждений и могли вести разговор о нем и немецких академиках именитые представители иных наук. Причем независимо от того, насколько разговор о нем вписывался в тему их сочинений - сочинений очень интересных и очень важных - и их научные интересы вообще. И в первую очередь, а данное обстоятельство просто бросается в глаза, этот «научный» разговор о Ломоносове, еще больше не сдерживаясь в его осуждении и в подборе самых негативных оценок его действий, вели такие знатоки русской истории, как филологи.

Так, в 1865 г. вышли «Материалы для биографии Ломоносова», изданные языковедом, академиком П.С.Билярским. И в этих «Материалах» показательны названия разделов, в которых помещены документы. Например, раздел, который содержит документы о событиях 26 сентября 1742 г., т. е. о столкновении Ломоносова с гостями Штурма, озаглавлен как «Беспорядки Ломоносова». Но главное, как с нескрываемым осуждением говорил Билярский, словно был знатоком варяго-русского вопроса, против Миллера боролись те, кто считал «себя способными судить и решать исторические задачи без специального исторического образования и которые притом вооружены были против его результатов всею силой национального чувства» (Пекарским было подмечено, что Билярский, специально занимавшийся биографией и творчеством Ломоносова, «считал как бы обязанностью своею в разных примечаниях к своим Материалам высказывать какое-то странное, личное нерасположение к Ломоносову» и обвинять его в том, к чему он совершенно не был причастен. Но такое противоестественное для истинной науки «странное, личное нерасположение к Ломоносову», затмевающее истину, характерно для всех российских норманистов прошлого и современности)[93].

 

В 1884 и 1891 гг. известный литературовед А.Н.Пыпин в статье «Русская наука и национальный вопрос в XVIII-м веке» и фундаментальной работе «История русской этнографии» повествовал, видимо, полагая себя, по примеру Билярского, одновременно экспертом и в области варяго-русского вопроса, и в области историографии XVIII в., что у Миллера трудности, окружавшие тогда «положение исторического писателя», не ослабили «его строгого понятия об исторической правдивости» и что он остался верен, говоря его же словами, «истине, беспристрастным и скромным». Причем, по мнению Пыпина, «в работах исторических эти затруднения достигали до крайней степени» по причине простой непривычки «к исторической критике» и неловкого проявления «того самого чувства, какое называют теперь чувством национальной самобытности и т. п.». А в качестве примера «до чего доходила тогда нетерпимость и подозрительность в вопросах истории...» он привел «переполох», произведенный диссертацией Миллера, и «озлобление», с каким Ломоносов нападал на Шлецера. При этом считая, что «если еще можно понять озлобление Ломоносова против Шлецера, в характере которого было раздражающее высокомерие, отзывавшееся и в его сочинениях, то это озлобление очень мало извинительно относительно Миллера».

 

Также им было сказано, что в 1760-х гг. Ломоносов проявлял в отношении Миллера, старого и заслуженного человека (Ломоносов вообще-то лишь на шесть лет его моложе), множеством трудов доказавшего «свою ревность к изучению истории России» и неутомимо работавшего для русской литературы, «недоброжелательство», поводом чему служили его исторические сочинения и издание «Ежемесячных сочинений». Ибо, по Ломоносову, «у Миллера нет достаточного патриотизма, и отзывы его о трудах последнего представляют образчик крайней нетерпимости». И Пыпин, как норманист без колебаний принимая сторону Миллера, подчеркивал, что он, «воспитанный в немецкой школе... выносил из нее строгое представление о научной и нравственной обязанности историка и, конечно, старался быть верным этой обязанности; если сам Ломоносов не понимал его, это указывает только, что общество еще не понимало научной критики, не умело правильно ставить свои требования национального достоинства, не умело, напр., понять, что это достоинство вовсе не увеличивается скрыванием неприятных исторических фактов или стремлением их закрашивать. Тогдашние обвинения этого рода нам представляются уже мелочными и несправедливыми».

В 1895 г. ученый, специально затронув тему «Ломоносов и его современники» и опять же руководствуясь лишь оценками Шлецера и его подражателей, прежде всего П.П. Пекарского, зачем-то уж создал явную карикатуру на Ломоносова, которую затем еще раз воспроизвел в 1899 г. в своей «Истории русской литературы» (но в согласии с Пекарским отметив «странный враждебный тон Билярского» по отношению к Ломоносову). При этом старательно выставляя его виновником всех бед, которые испытала историческая наука того времени. И в первую очередь ведя речь о его «пороке», а здесь приведены слова С.М.Соловьева, что «нам тяжело теперь говорить о пороке, которому был подвержен Ломоносов, о тех поступках, которые были следствием его шумства», т. е. пьянства, и что в таком состоянии он, пугал Пыпин читателя, «творил вещи весьма жестокие» (у Соловьева читается, что «в шуму он был беспокоен»).

 

Поэтому, можно пожалеть, что Ломоносов «не направлял своей энергии в защиту русских интересов более целесообразно: драки, ругательство, поправление зубов и самые кукиши немецким академикам не могли означать успехов русской науки...». И только «желание господствовать в Академии и необузданность характера, - по-прокурорски гремел голос Пыпина, - помешали установиться здравым отношениям Ломоносова с двумя немецкими академиками, которые оказали тогда и после великие заслуги для русской науки, именно для русской историографии. Это были Шлецер и Миллер». Причем особенно вреден был «для успехов едва возникавшего исторического знания» его раздор с последним, ставшим «для русских исследователей учителем исторической критики» и громадные исторические заслуги которого остаются «лучшим оправданием... против обличений, которыми осыпал его Ломоносов», не умевший «оставаться в границах справедливости...» («те неправильности, в которых Ломоносов обвинял Миллера, могли быть, как ученое мнение, предметом специальной критики, а не предметом обвинения в политическом недоброжелательстве...»). Касаясь же собственно диссертации Миллера, автор к сказанному добавляет, что он «едва не был обвинен в политическом преступлении. К сожалению, в этих обвинениях принял участие и Ломоносов, который всю свою жизнь относился к нему крайне враждебно, считая его недостаточным патриотом», и что он в 1761 г. «собрал эти обвинения в особой статье, посланной им к президенту Академии, а, может быть, и к другим лицам...».

 

Подводя черту под разговором о Ломоносове, Пыпин заключал, что, во-первых, «в русской историографии он не оставил серьезного труда», ибо в «Древней Российской истории» «руководился теми же мыслями, какие владели им всегда, одушевляли его и в ученых изысканиях, и в академических речах, и в торжественных одах - желанием служить пользе и возвеличиванию отечества», во-вторых, «патриотизм приводил его к поступкам не только грубым, но и несправедливым, когда он вступался за честь и пользу России, которым, по его мнению, наносили ущерб его противники из немецких академиков; он с гордостью указывал им, что он - "природный русский"» (его «личная несдержанность, даже необузданность приводила... ко многим крайностям»), и, в-третьих, «мелочная, грубая война» с немцами «нисколько не помогала делу русского просвещения», ибо для Ломоносова они могли стать «чрезвычайно полезными союзниками, а не врагами, какими он их делал. Из позднейших отзывов, например, Шлецера, можно видеть, что хотя способ действий Ломоносова и оставил в немецком ученом известное враждебное чувство, но вовсе не помешал признанию его высоких достоинств, на почве которых было бы возможно их совместное действие на пользу русской науки»[94].

 

В 1910 г. крупнейший филолог-славист и академик Петербургской Академии наук И.В.Ягич, хорват по национальности, работавший в российских и европейских университетах, в первом выпуске «Энциклопедии славянской филологии» «Истории славянской филологии» уверял, что Ломоносов, «бесспорно под влиянием оскорбленного личного самолюбия», изобразил «Русскую грамматику» Шлецера «как нечто вредное и обидное для русских». Сам же автор «в высшей степени сожалел, что она не появилась в свое время: она дала бы толчок к дальнейшим исследованиям подобного рода, как потом грамматика Добровского». Говоря о Ломоносове - сыне «далекого севера, Архангельской губернии, великорусское население которой до сих пор славится расовыми превосходствами и богатством бытовой старины...», Ягич подчеркивал, что это «личность крупная и даровитая, соединяющая дикий нрав с большим талантом», что «природе его была присуща доля грубости...», что его борьба против немецких академиков «вышла слишком неровной и превратилась в конце концов в грубые личные оскорбления» и что он, не умея «воздерживаться от национального самомнения... бывал несправедлив как по отношению к Миллеру, так и еще более по отношению к Шлецеру» (Пыпин же говорил совершенно обратное: «еще можно понять озлобление Ломоносова против Шлецера...». Кто прав - русский Пыпин или хорват Ягич - не это оказывается главное; главное - это изобразить антинорманизм в качестве продукта «патриотизма», «расизма» и «немцененависти» русского Ломоносова, что без доказательств возводило норманизм даже в представлении профессионалов, фрондирующих против самодержавной и, по их убеждению, недемократической России, следовательно, ни в коем случае не полагавших себя патриотами такого Отечества, в ранг высокой науки).

 

Рассуждая о работах Ломоносова, ученый не сомневался, словно был специалистом в области русской истории вообще и древней, в частности, что «менее значения имели его занятия по русской истории...», что «целое сочинение написано с несвойственным историческому изложению пафосом» и что он, «руководимый патриотическим самолюбием», искал «славян во всех концах света» (насколько сам автор проник в историю, даже недавнишнюю, говорит тот факт, что садовник Петербургской Академии наук Штурм, с которым у Ломоносова случился известный инцидент, превратился под пером Ягича в «академика», «который бежал от побоев его даже на улицу»). Вместе с тем Ягич, демонстрируя «самостоятельность» в суждениях о Ломоносове, завел речь о его приспособленчестве: «Когда императрица Елизавета вступила на престол, немецкие академики заставили Ломоносова быть переводчиком на русский язык их патриотических и верноподданнических чувств. Ломоносов воспользовался этим обстоятельством, чтобы улучшить свое положение. Он получил место адъюнкта...». А также отмечал, что «и в грамматике его звучит иногда национальная струнка. Характеризуя русский язык, он снабжал его превосходствами всех прочих языков: великолепьем "шпанского", живостью французского, крепостью немецкого, нежностью итальянского, богатством и сильной в изображениях краткостью греческого и латинского». Профессор физической химии Б.Н. Меншуткин, издавший в 1911 г. одно из лучших «жизнеописаний» Ломоносова, где впервые в полном объеме был показан его выдающийся вклад в разработку химии и физики, не мог, естественно, пройти и мимо его взаимоотношений с Миллером. И все их столкновения он объяснил, понятно, согласно учению норманизма: якобы русский ученый выступал против того, чтобы иностранцы писали «что-либо предосудительное России», но Миллер, «как беспристрастный историк, помещал все, как бы оскорбительно для России это не казалось Ломоносову»[95].

 

Масштаб и напор антиломоносовских настроений были настолько велики, что их не могла сдержать наука, и они в тех же масштабах вылились за ее пределы, на страницы популярнейших журналов, и с этих страниц также активно закрепляли в науке и обществе чувство неприятия как Ломоносова-историка, так и антинорманизма в целом. И огромную роль в том сыграли такие «крупнейшие специалисты» в области русской истории и варяго-русских древностей, как В.Г.Белинский, Н.Г.Чернышевский и Н.А.Добролюбов, кумиры тогдашней студенческой молодежи, из которых вырастали вершители судеб исторической науки.

В 1845 г. Белинский, увидев в Ломоносове предтечу своих идейных противников - славянофилов, с каким-то невероятным ожесточением набросился на него. Категорично отрицая за ним звание историка (он «решительно» не знал русской истории и был в ней «таким же ритором, как и в своих надутых одах на иллюминации...»), критик предельно зло высмеял его «исторические подвиги», квалифицировав их в качестве «надуто-реторического патриотизма», в основе которого лежал не поиск истины, а «славы россов», и «убеждение, столь свойственное реторическому варварству того времени, будто бы скандинавское происхождение варяго-руссов позорно для чести России...». Вместе с тем Белинский утверждал, что в истории с речью Миллера Ломоносов обнаружил «истинно славянские понятия о свободе ученого исследования» и что его последователи «ложным» и «мнимым патриотизмом прикрывают свою ограниченность и свое невежество и восстают против всякого успеха мысли и знания», фанатично ненавидят немцев и отрицают их заслуги в разработке русской истории. Нисколько не побрезговал Белинский растиражировать и ту сплетню Шлецера, придав ей уж совсем чудовищное звучание и заодно вновь пройдясь по «горячо любимым» им славянам, что «Ломоносов умер прежде времени, но это по собственной вине, вследствие некоторого славянского пристрастия к некоторому варяго-русскому напитку...».

 

Горой стоя за немецких ученых и восхищаясь ими - «они глубоко чувствовали и сознавали необходимость строгой и холодной критики, чтобы очистить историю от басни», - всероссийская знаменитость в отношении издевательских над русским языком «этимологий» Шлецера лишь заметила, что тот «смешно ошибался в производстве некоторых русских слов» (следует сказать, что собственная «Русская грамматика» «неистового Виссариона» - литературного критика и недоучившегося в Московском университете словесника, изданная в 1837 г., не имела успеха совершенно). В 1854 г. Чернышевский весьма доброжелательно оценил опубликованную в журнале «Отечественные записки» статью С.М.Соловьева о Г.Ф.Миллере, ибо она в самом полном свете выставляет все влияние «этого замечательного критика и неутомимого исследователя на развитие понятий о русской истории». Пять лет спустя Добролюбов пропагандировал идею, уже ставшую азбучной истиной, что русские академики, «во главе которых стоял Ломоносов», полагали, «что унизительно будет для русских, если придется сознаться, что варяги были норманны!», по причине чего они и запретили диссертацию Миллера. После чего он заключил от имени «общественности»: «Теперь мы считаем предосудительными действия почтенных академиков и не оправдываем в этом случае даже Ломоносова»[96].

 

Любимое занятие наших западников, «не оправдывая», «унижать и поносить все свое», по отношению к Ломоносову не ограничилось навязчивыми разговорами о его «патриотизме» как единственном мотиве выступления против норманства варягов (руси) и немецких ученых.

Вместе с тем и все также громогласно и все также безапелляционно норманисты разных поколений и разных политических пристрастий, большая часть из которых даже не заглядывала в исторические труды третируемого ими (в ряде случаев даже с каким-то явным наслаждением и злорадством) Ломоносова, тиражировала многочисленными публикациями мысль, что «история не была его уделом» (Н.А.Полевой), что он «неискусный в истории повествователь» (Н.Сазонов), что его труды по истории, вызванные соперничеством с Миллером, «не могут выдержать исторической критики» (А.В.Старчевский), что его «могучий талант... оказался недостаточным при занятии русскою историею, не помог ему возвыситься над современными понятиями...», что исторические занятия были чужды ему «вообще, а уже тем более занятия русскою историею...», что его «Древняя Российская история» в той части, где излагаются собственно русские события, представляет собой «сухой, безжизненный реторический перифразис летописи, подвергающейся иногда сильным искажениям...» (С.М.Соловьев, и эту «общую и вполне беспристрастную оценку исторических трудов Ломоносова» затем полностью повторил П.П. Пекарский), что он, стремясь сделать русскую историю «академическим похвальным словом в честь России», «оказался просто повествовательным риториком», смело ставившим свои размышления «в ряд с историческими событиями» (В.О.Ключевский), что, не имея «возможности пройти правильную теоретическую школу...», использовал «чисто литературные приемы» и представлял собой «мутную струю» в историографии XVIII в. (П.Н.Милюков), что занятие Ломоносовым историей «было случайным, эпизодическим», что он, не имея твердых исторических знаний, создал «нечто отрицательное, с чем науке русской истории считаться не приходилось, и что последующими исследователями рассматривалось как печальное недоразумение, не достойное ни гения Ломоносова, ни его научной репутации», что он затемняет рассказ летописи и искажает ее смысл (М.В. Войцехович)[97].

Представления о Ломоносове как неисторике активно пропагандировали, в силу сложившейся традиции, доведенной даже до сознания простых людей, хорошо известные в России люди, не бывшие специалистами в русской истории и историографии, но мнение которых безотчетно принимали очень многие. Так, в 1915 г. Г.В. Плеханов в «Истории русской общественной мысли» говорил, не блистая оригинальностью и ссылаясь на С.М.Соловьева, что история «никогда не была не только главным, но вообще серьезным призванием» Ломоносова, что «из его обработки источников не вышло ничего замечательного», что «он не понял задачи историка...», что его «Древняя Российская история» «вышла чем-то в роде нового похвального слова» и что, «предаваясь своим историческим занятиям, Ломоносов не забывал о так больно обижавшем его высокомерном взгляде образованных иноземцев на Россию и русский народ. Он хотел хорошо разукрасить нашу историю...». Вместе с тем Плеханов, надлежит заметить, задавшись вопросом, почему естественнонаучные заслуги Ломоносова поздно, только в 1865 г., когда чествовалась его память в год столетия со дня смерти, привлекли к себе внимание русских естествоиспытателей, ответил на него совершенно правильно, прямо указав на крайне анормальное настроение нашего общества, так презрительно чурающегося всего своего: «Пока выдающиеся люди отсталой страны не получат признание в передовых странах, они не добьются полного признания и у себя дома: их соотечественники будут питать более или менее значительное недоверие к своим "доморощенным" силам ("где уж нам!")»[98].

 

А параллельно с тем и все также шумно звучало, что Байер, Миллер и Шлецер были, по сравнению с Ломоносовым, «профессиональными учеными», стоявшими «в отношении к истории как науке неизмеримо выше» его и создавшими «у нас историческую науку» и т. д., и т. п. Высокие мнения о немецких ученых были настолько расхожими, что они проникли почти во все образованные и самые блестящие умы дореволюционной эпохи.

Так, в 1832 г. Н.В. Гоголь буквально воспел, едва не переходя на гекзаметр, деятельность Шлецера, называя его «величайшим зодчим всеобщей истории». По его словам, слог Шлецера - «молния, почти вдруг блещущая то там, то здесь и освещающая предметы на одно мгновение, но зато в ослепительной ясности.... Он имел достоинство в высшей степени сжимать все в малообъемный фокус и двумя, тремя яркими чертами, часто даже одним эпитетом обозначать вдруг событие и народ.... Он не был историк, и я думаю, что он не мог быть историком. Его мысли слишком отрывисты, слишком горячи, чтобы улечься в гармоническую, стройную текучесть повествования. Он анализировал мир и все отжившие и живущие народы, а не описывал их; он рассекал весь мир анатомическим ножом, резал и делил на массивные части, располагал и отделял народы таким же образом, как ботаник распределяет растения по известным ему признаком.... Он уничтожает их (предшественников. - В.Ф.) одним громовым словом, и в этом одном слове соединяется и наслаждение, и сардоническая усмешка над пораженным, и вместе несокрушимая правда; его справедливее, нежели Канта, можно назвать всесокрушающим. ... Он как строгий, всезрящий судия; его суждения резки, коротки и справедливы». При этом наш литературный гений специально сделал оговорку, что, «может быть, некоторым покажется странным, что я говорю о Шлецере, как о великом зодчем всеобщей истории, тогда как его мысли и труды по этой части улеглись в небольшой книжке, изданной им для студентов, - но эта маленькая книжка принадлежит к числу тех, читая которые, кажется, читаешь целые томы»[99]. Но в условиях повальных «скандинавомании» и «шлецеромании» гимн великого Гоголя Шлецеру странным, конечно, показаться не мог и еще больше, понятно, усилил все эти «мании».

 

Противопоставление Ломоносова и немецких ученых, став главной темой норманистской историографии, ибо мнением о совершенно низком качестве первого как историка она дополнительно и довольно результативно утверждала ложное представление об истинности норманской теории, навязывалось - посредством популярных дешевых изданий - массовому читателю. Так, в 1894 г. в серии «Жизнь замечательных людей» Ф.Ф.Павленкова, созданной «для простых людей», вышел очерк Е.А.Соловьева «Карамзин». И автор, выпускник историко-филологического факультета Петербургского университета, просвещая «простой люд», дал ему краткие, но предельно четкие понимания «сути» варяго-русского вопроса и воззрений его главных разработчиков. Так, по его словам, в XVIII в. производить руссов от норманнов «было неприлично: это значило - представлять русских подлым народом и опускать случай к похвале славянского народа, и что если Шлецер - «первый человек, заслуживающий имени историка в строгом смысле слова», то Ломоносов, занимаясь русской историей, все свел «главным образом к красоте описания и восхвалению прошлого... В результате появилось нечто вроде героической поэмы, надутой и неискренней, но в выдержанном высоком штиле. О достоверности Ломоносов не заботился, и надо удивляться, как это он еще сравнительно мало переврал фактов».

Не ограничиваясь такой привычной для норманистики карикатурой на Ломоносова, Соловьев, дабы усилить его негативное восприятие, говорит, что «все недостатки ломоносовских приемов были доведены до крайности Эмином...» (а «более бесцеремонного историографа, вероятно, не было на земле. Эмин ссылается на несуществующие источники, развязно бранит не только Байера, а даже самого Нестора, но врет красиво») и что их «героические поэмы, называвшиеся «российской историей», были «проникнуты одной и той же вполне определенной идеей, - именно, что русский народ велик и что величие его создано самодержавством» (положительно отзываясь о Щербатове, указывает, что он, «в сущности, свернул на ту дорогу, по которой раньше шел Татищев. Он оставил бубны и литавры Ломоносову, перестал выбивать трели на историческом барабане, а занялся делом более полезным, хотя и не таким заметным, а именно: собиранием материала и установлением связи в груде летописных фактов»). Также им было сказано, но уже в адрес Карамзина, что он мог взять у своих предшественников: «немцы, особенно Шлецер, должны были научить его приемам строгой исторической критики. Татищев завещал ему свод летописей, Щербатов - массу полуобработанного материала, Болтин - попытку философски изложить историю, хотя только в частностях. Это не много, но кое-что. Тем удивительнее, что Карамзин... свернул с прямого научного пути и, вернувшись к преданиям Ломоносова, поставил себе прежде всего задачей раскрасить историю высоким "штилем" и неумолкаемой мелодией "Гром победы раздавайся"...»[100].

 

Приведенные характеристики Ломоносова-историка, а в большинстве случаев - это язвительные насмешки над ним и его историческими трудами, вполне естественны для дореволюционной науки, ибо, по справедливому замечанию одного из лучших советских специалистов в области историографии А.М.Сахарова, антинорманистские идеи Ломоносова «не могли получить одобрения в науке, где норманизм стал официальной теорией происхождения Древнерусского государства», в связи с чем норманисты, пояснял он далее, «попытались набросить тень на занятия великого ученого историей, третируя эти занятия как ненаучные». К этим словам Сахарова остается добавить глубоко верное и горько звучащее до сих пор замечание П.А.Лавровского, сделанное в 1865 г. в отношении все более нарастающих нападок на Ломоносова со стороны, так сказать, его «благодарных» потомков, что «русские привыкли судить о своих и великих людях по отзывам Запада...» (при этом ученый напомнил, что в обработке русской истории он совершил «многотрудный подвиг», ибо натолкнулся «на неподготовленную еще почву и вынужден был сам и удобрять, и вспахивать, и засевать и боронить ее», что он в стремлении написать сочинение, на которое не были способны иностранцы, «вооружился всеми источниками, какие только могли находиться у него под руками», и что современная наука многое повторяет из Ломоносова, «хотя и забывает при этом о Ломоносове»)[101].

 

Но этим же делом, т. е. набрасыванием «тени на занятия великого ученого историей, третируя эти занятия как ненаучные», и все также «по отзывам Запада» тенденциозно судить о Ломоносове-историке (и все также бесцеремонно и беспощадно судить его, словно он совершил какое-то чудовищное преступление, непрощаемое даже за давностью лет) продолжали заниматься советские историки - марксисты и интернационалисты - предвоенных лет, с маниакальным упоением бросившиеся очернять дооктябрьскую историю России.

Как подчеркивал в 1923 г. Н.А. Рожков, долгие годы метавшийся между меньшевиками и большевиками, Ломоносов - этот выходец из зажиточных крестьян (что на языке того времени означало контрреволюционное «кулак-мироед») и, разумеется, сторонник самодержавия - выполнял задания императрицы «в духе исторического ложного классицизма» и в силу чего отрицательно относился к немцам, занимавшимся русской историей. И авторитетный тогда историк, обращаясь к формирующейся советской научной элите, объяснял ей, в условиях насаждения неприятия к патриотизму, презрительно именуемому «великодержавным шовинизмом», и ожесточенной борьбы с ним, кровью залившей всю Россию, что «патриот» и «националист» Ломоносов «отверг норманскую теорию и сделал варягов славянами». В 1940 г. тогдашний лидер науки Б.Д. Греков, хотя и высказался пользу Ломоносова как историка, но вместе с тем четко по-норманистски доложил, что он историком-профессионалом, «в узком смысле слова, не был», т. к. «не отдал всей своей жизни этой отрасли знания», что он вступил в спор с Миллером не столько как ученый, не удовлетворенный его доводами, «а главным образом как борец за свой народ, защитник его чести в прошлом (хотя и в ложном ее понимании)», что он иногда был несправедлив к Шлецеру, ни в малейшей степени не заслужившему «столь резкого к себе отношения».

 

В1941 г. Н.Л. Рубинштейн (а на его монографии «Русская историография» выросло не одно поколение советских исследователей), демонстрируя полнейшую приверженность в оценке Ломоносова проклинаемой в те годы на все лады «антинародной» дореволюционной «дворянской» и «буржуазной» историографии, вел речь о поруганном национальном чувстве ученого, заставившем его «во имя национальной гордости» восстать против монополизации иностранцами российской исторической науки, против норманизма и против лингвистических построений Шлецера, и что лишь с полемики с Миллером и началась научная деятельность Ломоносова в области отечественной истории. Говоря, что «национальная идея и ее литературное оформление в основном определили работу Ломоносова над русской историей», что он был весьма далек даже от критического духа «Истории Российской» Татищева и что его аргументация «малоубедительна», ибо он не был «историком-специалистом», а основной текст его «Древней Российской истории» «представлял лишь литературный пересказ летописи, своеобразную риторическую амплификацию ее текста с некоторыми попытками ее драматизации», работы Миллера Рубинштейн охарактеризовал как «совершенно новый этап в развитии русской исторической науки». К тому же он «положил, - утверждал ученый, - начало научной критике источника, в полной мере развернутой уже Шлецером, через которого лежал дальнейший путь к исторической науке XIX в. Без Миллера не могло быть и Шлецера, так как не было той реальной базы, на которой Шлецер смог развернуть свою критическую деятельность». Среди качеств Байера автор выделял «настойчиво проводимую» им в исследованиях «строгость научной критики, точность научного доказательства...», а качеств Шлецера - «точность научного исторического метода», «точность доказательства каждого своего положения»[102].

 

В исследованиях предвоенных лет, непосредственно посвященных Миллеру и его творческому наследию, звучали те же самые нотки и рисовалась величественная фигура историка (да к тому же чуть ли не революционера и антимонархиста), которому постоянно строили козни его современники, из числа которых на первый план само собой выступал, даже когда его имя не произносилось, «патриот» и «националист» Ломоносов, и с которым на подсознательном уровне всегда соотносились - и не в его, конечно, пользу - достижения Миллера в области русской истории. В этом смысле весьма показательны статьи Г.А.Князева, С.В.Бахрушина и А.И.Андреева. В 1933 г. в «Вестнике АН СССР» была опубликована статья Князева «Герард Фридрих Миллер», посвященная 150-летию со дня смерти ученого. И в главном рупоре Академии наук, по которому сверялась советская наука, было сказано, с одной стороны, что Миллер «бесспорно один из замечательных наших ученых», что его работы «в области русской истории весьма многочисленны и поражают разнообразием тематики», что они были первыми трудами «по русской истории, которые основывались всецело на русских источниках, преимущественно актовых», что в собирании и разработке им источников по истории и географии Сибири состоит «его величайшая заслуга».

 

С другой стороны утверждалось, что Академия приняла его труд «История Сибири» сухо, ибо «подробности в изложении событий, обилие приведенных источников и относительная объективность чужеземца-историка не удовлетворяли ни академическое начальство, ни академиков», что он «пережил большую неприятность» из-за речи-диссертации, что «Ломоносов и другие из "русской партии" травили его как немца», что в ходе дискуссии «Попов никаких научных доказательств не привел, кроме обвинения в бесчестии русского народа» (кстати сказать, Н.И. Попов, отрицая существование в Скандинавии народа русь, утверждал, что варяги-россы жили у Херсонеса Таврического), что после одной ссоры со своим «главным врагом» Ломоносовым «Миллер был даже разжалован в адъюнкты (в 1750 г.), и чтобы восстановить свое прежнее положение вынужден был написать письмо президенту о прощении», что его понятия об объективности историка - быть «верным истине, беспристрастным и скромным», быть как бы «без отечества, без веры, без государя» - «шли в разрез с тем, что требовалось от историка как представителями господствующего тогда класса, так и учеными из среды Академии, отстаивавшими национальную гордость русского народа (напр. Ломоносов). Приведенные Миллером источники иногда вскрывали темные стороны русского государства, его деятелей; беспристрастный и ровный тон историка-чужестранца не соответствовал тому патриотическому пафосу и идеализации, каковые считались необходимостью в изображении истории русского государства», и что как принимались исторические труды Миллера можно судить по обсуждению его речи-диссертации «О происхождении имени и народа российского» (по сути, излагая мысли С.М.Соловьева и лишь облачив их в риторику своей эпохи, Князев не принял только его тезис о робости и застенчивости Миллера, отмечая, что у него «были не только враги, но и сильные друзья, поддерживающие его, заботящиеся о нем... Он пользовался покровительством Екатерины II, ценившей его труды и много раз беседовавшей с ним»)[103].

 

Мощный импульс симпатии к Миллеру и насторожено-негативного отношения к Ломоносову был дан выходом в 1937 г. «Истории Сибири» Миллера. А как к этим историкам и их творчеству надлежало относиться, очень четко объяснили в своих обширных статьях, предваряющих издание, С.В. Бахрушин («Г.Ф. Миллер как историк Сибири») и А.И.Андреев («Труды ЕФ. Миллера о Сибири»), Так, Бахрушин не сомневался, что Миллер «недостаточно оценен в нашей специальной литературе» и что «его значение в русской историографии очень крупное», свидетельством чего является прежде всего его основное исследование «История Сибири» - «первый опыт научного исторического труда». При этом автор подчеркивал, что именно за время пребывания Миллера в Сибири «выработались его научные методы, его приемы работы над источниками, его принципиальные взгляды на задачи и приемы исторического исследования», что из экспедиции он «вернулся уже выдающимся специалистом не только в области истории, но и географии и этнографии», ученым «европейского масштаба», что после этого он пролагал «новые пути в дебрях феодальной науки» и что в нашей историографии он первым «поставил вопрос о подлинно научном издании исторических памятников», требуя вместе с тем очень пунктуального их воспроизведения, являясь, таким образом, «проводником новых, строго научных методов, которые лишь не очень скоро были восприняты русской наукой».

Хотя Миллер, говорил далее Бахрушин, «не может идти в сравнение с знаменитым создателем методики научной исторической критики, но у него мы найдем в основном все те приемы критического обследования источников, которые впоследствии были так блестяще обобщены в стройную систему Шлецером». В связи с чем он, обладая «критической осторожностью», резко порвал «с теми лженаучными исследовательскими приемами, которые господствовали в феодальной историографии», не желая, за неимением основательных доказательств, изъяснять в ложном свете древности народов. Но когда ученый в 1749 г. «попробовал приложить свои революционные критические методы к изучению древнейшей русской истории» - а «все это было ново и смело», то ему дали понять, а в этих словах Бахрушин недвусмысленно выразил свое отношение к «бдительным зоилам» Миллера, в том числе и Ломоносову, хотя имя его и не названо, насколько это политически опасно, ибо разрушало «мнения, столько стоившие сочинителям, работавшим для прославления нации». После чего он, обвиненный в политическом выпаде против России, «подвергся серьезным репрессалиям и был переведен с должности профессора на должность адъюнкта».

 

Ведя речь о придирках, оскорблениях и всяческих унижениях, которым подвергался «горячий и неуживчивый» историограф «со стороны враждебно настроенных к нему товарищей по Академии и академической Канцелярии...», Бахрушин резюмировал, что возражения «противника» и «врага» Миллера «в вопросах истории» гениального русского ученого Ломоносова по поводу «Истории Сибири» «не всегда стояли на уровне современной науки» (при этом Бахрушин в качестве слабой стороны научной работы Миллера как историка особо выделял, что вступало в резкий диссонанс с ранее сказанным, «отсутствие широкого исторического мировоззрения», беспомощность «в области общих построений»: «Он видел основную цель своих работ в эмпирическом восстановлении факта, иногда переходившем в «мелочную излишность», отмечал, что в «Истории Сибири» Миллер «целые страницы посвятил панегирику в честь фамилии Строгановых и превозношению заслуг их предков в деле завоевания Сибири...». Не мешает в данном случае привести и заключение самого Миллера, по которому видно, как это он - ученый «европейского масштаба» - смог «строго научно» отыскать Строгановым их предка: упоминаемый в 1609 г. голландцем Исааком Массой «Аника с его честностью, благочестием, щедростью и готовностью служить родине описан так, что в нем без труда можно узнать родоначальника фамилии Строгановых»).

 

И в словах Андреева слышится явный упрек в адрес также неназванных лиц, хотя главный антипод Миллера и без того всем известен, что он был отвлечен от печатания «Истории Сибири» «теми событиями, которые разыгрались в Академии в связи с его диссертацией о происхождении российского народа; они сильно повлияли на Миллера, и в конце 1749 г. он серьезно заболел». Не лучше выглядит Ломоносов в подаче автора и в 1751 г., когда Канцелярия решила «использовала в целях борьбы с «мелочами», указанными при обсуждении второго тома «Истории Сибири» в Историческом собрании, «недруга Миллера Ломоносова...», и что «будущий русский историк» отметил в нем многие «непристойности», «в печати недостойных».

Бахрушин и Андреев, во многом справедливо характеризуя и «Историю Сибири», и ее автора, и его деятельность по сбору и обработке громадного и разнообразного материала в Сибири, и вообще его научную деятельность, вместе с тем впали, как и все их предшественники-норманисты, в преизрядное преувеличение, включая те невзгоды, которые выпали на долю Миллера. К тому же эти характеристики вырваны из контекста того времени, что приводит к обманчивому впечатлению, будто бы кроме Миллера историков, по сути, не было в России, и все, что он не делал, это было чуть ли не впервые и масштабно. Так, по утверждению Андреева, он в 27 лет «имел уже план изучения истории России...», по словам Бахрушина, «в 1748 г. его принудили принять русское подданство, но этим унизительным отречением от родины он не купил себе спокойствия», «у правящих кругов Петербурга Миллер был все время на подозрении как человек политически неблагонадежный», «всегда был мишенью политического нападения, всегда находился на ниточке от обвинения в политическом преступлении...», а «его научные работы подвергались придирчивой цензуре».

 

И в один голос, словно это также был единичный случай для той эпохи, тщательно расписывали трудности, которые приходилось преодолевать Миллеру при подготовке к изданию и при печатании «Истории Сибири», его борьбу с Шумахером и Тепловым и др. Андреев, буквально любуясь своим героем, цитирует его слова, принимая их на полную веру, что «у меня столько к печатанию приготовлено, что один пресс в год того не напечатает» (1746), что историю Академии наук, «конечно, никто кроме меня не мог бы написать так же обстоятельно и хорошо» (1778). Показательно также, что Андреев не приемлет никакой критики в адрес Миллера. Так, остановившись на статьях Н.Н.Оглобина, в 1889 г. на конкретных примерах продемонстрировавшего (а на эти факты, надо сказать, еще до него обращалось внимание) очень плохое качество Миллеровских копий сибирских документов и пришедшего к выводу, что, «очевидно, это искажение входило у Миллера в систему его историографических методов...», Андреев, признавая наличие таких «нередких» ошибок и искажений, всю вину за них взвалил, а точно также поступил мимоходом и Бахрушин, на малограмотных канцеляристов «провинциальных канцелярий сибирских городов» (Оглобин констатировал, что обнаруживается «произвол Миллера при выписке подлинных актов... неточное чтение текста...»: очень крупные и довольно существенные пропуски, изменение и перестановка слов и целых фраз, вставки, значительные сокращения, замена старых названий на позднейшие и др.)[104].

 

Разговоры о Ломоносове и Миллере, которые вели норманисты что до «Великого Октября», что и после, все также оказывали огромное воздействие на представителей других наук и общественное сознание СССР в целом. В 1921 г. математик и академик В. А. Стеклов, тонко и с чувством глубочайшего уважения рассуждавшего о достижениях «умственного великана» Ломоносова в различных отраслях научного познания, в вопросах же оценки его исторического наследия повторил, доверившись «ломоносововедам»-норманистам, зады норманизма: что его исторические труды «не могут иметь большого научного значения...» и что в истории Ломоносов как бы не допускал свободы критического исследования, «как бы отрицал за историей права свободной науки, а видел в исторических исследованиях средство пропаганды патриотизма. Он часто осуждает утверждения и выводы Миллера не потому, что находит их неправильными, а только потому, что они оскорбительны для народа российского, что они могут повести к уменьшению его достоинства...». Вместе с тем наш выдающийся ученый не принял, следует заметить, такие «хрестоматийные истины» сторонников норманской теории, видя в них явный вздор, что Ломоносов «схватывался» с немцами по причине злоупотребления алкоголем и национальной вражды к ним. Он также подчеркнул, что если Ломоносов, борясь за правду, всегда действовал открыто, то его противники предпочитали действовать тайно, исподтишка, клеветой и наушничеством.

 

В 1933 г. писатель Г.П. Шторм в книге «Ломоносов», вышедшей в массовой серии «ЖЗЛ», по-пролетарски прямолинейно и безапелляционно, как это делали до него непролетарские и пролетарские норманисты-«ломоносововеды», объяснял юным, молодым и уже взрослым советским интернационалистам, что Ломоносов был «глубоко неправ», «обрушившись» на Миллера - «беспристрастного историка» и «отца» русской научной историографии, стоявшего «несравненно выше Ломоносова, как историка» - «с окрашенной в сугубо-националистический тон критикой». В той же тональности звучал и голос эмиграции, где в 1931 г. В. А. Мошин, говоря об итогах дискуссии Ломоносова и Миллера, подчеркнул в одной из лучших историографических работ по варяго-русскому вопросу: «Так родилось варягоборство, вначале принявшее характер не столько научной полемики, сколько ставшее борьбою за национальную честь». А перед этим он отмечал, когда, на его взгляд, научная борьба по этому вопросу «принимала публицистический характер. Так, напр., заострила борьбу национальная гордость, пробудившаяся в русском обществе после ненавистной немецкой бироновщины, когда поборник славянской теории Ломоносов высказывал опасение как бы варяжская теория не повредила славе российского народа»[105].

 

Назад: Ненависть Шлецера к Ломоносову и ее причины
Дальше: Ломоносов и антинорманизм в трудах послевоенных «советских антинорманистов» и современных российских норманистов

настя
ош
Настя
Я не робот