В 1755 г. в первом томе журнала «Ежемесячные сочинения, к пользе и увеселению служащие», выходившие под редакцией Миллера, была опубликована его статья «О первом летописателе российском преподобном Несторе, о его летописи и о продолжателях оныя», отрицавшая, обращал внимание С.Л. Пештич, за «Историей Российской» Татищева «научное достоинство» (хотя автор признается, что руководством в истории русского летописания для него был именно Татищев, т. к. строил свою статью «отчасти из оставшихся после покойнаго... Татищева известий, а отчасти из собственнаго нашего изследования...»). По заключению Миллера, «кто историю читает только для своего увеселения, тот подлинно сими его трудами будет доволен... а кто далее желает поступить, тот может справливаться с самим Нестором и с его продолжателями», т.е. он противопоставил сочинение Татищева летописям. А данной статьей восхищались С.М.Соловьев и В.О.Ключевский, подчеркивая, что она оказала благотворное воздействие на последующую историографию.
И эти отзывы вполне справедливы, ибо в ней впервые излагаются, отмечает Г.Н. Моисеева, «взгляды на древнейшую историю русского летописания» и биографические сведения о Несторе, ставится «вопрос о первоначальном своде, который оканчивался 1116 годом», содержатся известия о продолжателях Несторе - о Сильвестре, о неизвестном летописце из Волыни, доведшем изложение до 1157 г., о суздальском епископе Симоне и о новгородском священнике Иоанне. Но, по сути, данная статья и ее основные положения принадлежат не руке Миллера, а руке человека, в научной состоятельности которого Миллер не постеснялся открыто выразить сомнение. В 1967 г. Моисеева, занявшись выяснением, по ее словам, «удивительного факта» написания еще недавно не знавшим древнерусского языка ученым статьи, ставшей «этапом в изучении летописания», установила, что она представляет собой перепечатку из «Истории Российской» Татищева (до начала его издания в 1768 г. Миллером этот сочинение ходило в рукописи). «Миллер, - подытоживает исследовательница, - использовал «первоначальную» редакцию татищевского труда, присланную в Академию наук...», а именно его пятую («О летописи Нестора»), шестую («О последовавших летописателях») и седьмую («О списках или манускриптах») главы, а также заимствовал мнение Татищева «о значении русских летописей как исторических источников и его вывод о «главнейших» списках Несторовой летописи» (этот вывод Моисеева еще раз повторила в 1971 г.)[54].
Свое отношение к Татищеву Миллер не забыл подчеркнуть и в 1773 г. в книге «О народах издревле в России обитавших», первоначально изданной в Петербурге на немецком языке (была переведена на русский через пятнадцать лет). Причем, коснувшись его вывода варягов-руси от финнов, апеллирует прежде всего к чувствам читателя, искусственно вызывая у того несвойственную русскому человеку, мирному создателю огромного многонационального государства, досаду националистического свойства: и как это автор, трудясь над историей тридцать лет, «столь многия руския летописи одну с другою сводивший, все то читавший, что писано на немецком языке, которой разумел он основательно, также помощию разных переводчиков употреблявший древних латинских и греческих на латинской язык переведенных авторов, и на конец в силе разума неоскудевший, мог прилепиться к мнению для сограждан его столь оскорбительному» (на примере уже Татищева видно, что русские в своей связи - исторической и кровной - с угро-финнами, или чудью, не видели ничего оскорбительного, да и такое им просто в голову не могло прийти, и о чуди, как составной части русского народа говорил Ломоносов, отмечая при этом такое «величество» чудских поколений в древности, что некоторые из них вместе со славянами призывали варягов[55]). В этой же книге Миллер не обошел вниманием и одного из принципиальных критиков своей так и не произнесенной на торжественном заседании Академии наук речи «О происхождении имени и народа российского», утверждая, что хотя «искусной российской писатель во всех почти науках прославиться старавшийся» Ломоносов и имеет великие заслуги «в российском письмоводстве», но в истории не оказал «себя искусным и верным повествователем»[56].
Но особенную активность в деле дискредитации Ломоносова-историка Шлецер и Миллер проявили в Западной Европе, хорошо знакомой как с его «Кратким Российским летописцем», так и с «Древней Российской историей», изданной в 1768 г. на немецком языке, в 1769,1773,1776 гг. на французском, в 1772 г. на итальянском. В 1960-х гг. Т.А. Быкова и С.Л.Пештич констатировали, что во второй половине XVIII в. в Германии были опубликованы, «видимо, инспирированные самим Шлецером, недоброжелательные рецензии на труды Ломоносова», суть которых сводилась к тому, что, как было сказано в 1771 г. в одной из них и, разумеется, анонимно, покойный профессор химии «не сможет больше бесчестить свою страну и вредить русской истории». В 1991 г. Р.Б.Городинская уточнила, что в этих многочисленных откликах «совершенно отчетливо прослеживается влияние, а быть может и авторство, А.Л. Шлецера и, вероятно, Г.Ф.Миллера»[57].
Насколько же тенденциозны были инспирированные Шлецером и Миллером отзывы об исторических исследованиях Ломоносова, показывают зарубежные рецензии 1769 и 1772 гг., к которым не имели отношения недоброжелатели русского ученого. И эти рецензии в разноязычных «Neue Zeitungen von gelehrten Sachen», «Journal des beaux-arts et des sciences», «Journal encycklopédique» и «Effemeridi litterari di Roma» дают превосходную оценку, например, «Древней Российской истории», подчеркивая, что «точность и порядок, присущие этой истории, заставляют сожалеть, что г. Ломоносов не смог продолжить ее. Нужно воздать хвалу ясности его суждений и его щепетильности; удалены все басни, которые в истории неизвестных или древних народов искажают сведения об их происхождении и устраняют истину», что ее автор обращается «главным образом к российским хроникам, чем заметно отличается от своих предшественников», что «эта полезная книга... проливает свет на часть русской истории, которая имеет еще много темных мест и совсем не обработана», что он «особенно останавливается на народах, из которых вышли русские», что «вот появилась хорошо изложенная и истинная история русского народа, после столь глупых, ложных и нелепых трактатов... Ученый и педантичный г-н Ломоносов, обладающий всеми необходимыми качествами, внимательный, неутомимый, образованнейший исследователь древнейших рукописных памятников своей родины, по этим материалам составил Историю... сделал ученое вступление, в котором пытается отстоять древность и славу своей родины от забвения и презрения, в которых повинны старые и современные писатели»[58].
И объективно трудно было, конечно, ожидать иных отзывов, ибо труды Ломоносова написаны прекрасным языком, на высоком профессиональном уровне и «на основании, - как справедливо констатировал в 1988 г. Д.Н. Шанский, - огромного количества источников...». Нельзя не привести здесь и слова Д. Мореншильдта, специально выделившего в книге «Россия в интеллектуальной жизни Франции XVIII века», вышедшей в Нью-Йорке в 1936 г., что «Ломоносов одним из первых сообщил Франции, что еще до Петра Россия была организованным государством и обладала своей собственной культурой». Но Ломоносов, а в том и заключается его одна из величайших заслуг как историка, всей Европе, а не только Франции, сообщил, «что еще до Петра Россия была организованным государством и обладала своей собственной культурой». Слова Мореншильдта относятся к «Древней Российской истории», заканчивающейся смертью Ярослава Мудрого. А об этом же времени норманская теория дает, в отличие от Ломоносова, иное представление.
Стоит также напомнить, что в 1766 г., когда он еще находился в России, Шлецер в предисловии к «Древней Российской истории» Ломоносова, подготовленном им по поручению Академического собрания, отзывался о недавно скончавшемся коллеге также почтительно и с таким же уважением, как и авторы вышеприведенных рецензий: что он, «положив намерение сочинить пространную историю российского народа, собрал с великим прилежанием из иностранных писателей все, что ему полезно казалось к познанию состояния России...», и что «полезный сей труд содержит в себе древние, темные и самые ко изъяснению трудные российской истории части. Сочинитель, конечно, не преминул бы оной далее продолжить, ежели преждевременная смерть... доброго сего предприятия не пресекла». Тогда же им дважды - в 1764 и 1765 гг. - было подчеркнуто, что Татищев есть «отец русской истории, и мир должен знать, что русский, а не немец явился первым творцом полного курса русской истории»[59].
Но с отъездом из России изменился подобающий науке тон разговора Шлецера о Татищеве и Ломоносове. И в начале XIX в., в своем знаменитом «Несторе», вышедшем в 1802-1809 гг. в прусском Геттингене и переведенном в 1809-1819 гг. на русский язык, и мемуарах, на которых затем взрастала вся ученая Европа - и Западная, и Восточная, он декларировал, прекрасно зная, что будет услышан очень многими и прежде всего в России, что эти ученые, да и вообще все русские исследователи XVIII столетия, в решении варяго-русского вопроса руководствовались не научными соображениями, а ложным патриотизмом, не позволявшим им признать основателями русского государства германцев, которых тогда их далекие потомки - немецкие историки и лингвисты - выдавали за сеятелей «первых семян просвещения» в Европе.
Утверждая, что между ними «нет ни одного ученого историка», что они «монахи, писаря, люди без всяких научных сведений, которые читали только свои летописи, не зная, что и вне России тоже существует история, не зная кроме своего родного языка ни одного иностранного, ни немецкого, ни французского, еще более латинского и греческого...», что «худо» понимаемая ими «любовь к отечеству подавляет всякое критическое и беспристрастное обрабатывание истории», Шлецер презрительно именует Татищева в немецком издании «Нестора» «писарем» - Schreiber. И снисходительно-пренебрежительно говорит, что «нельзя сказать, чтобы его труд был бесполезен... хотя он и совершенно был неучен, не знал ни слова по латыни и даже не разумел ни одного из новейших языков, выключая немецкого» (но Татищев знал латынь, древнегреческий, немецкий, польский, был знаком с тюркскими, угро-финскими и романскими языками). Шлецер, полагая, что история России начинается лишь со времени «пришествия Рурика», в размышлениях нашего замечательного историка о прошлом Восточной Европы до IX в. увидел лишь «бестолковую смесь сарматов, скифов, амазонок, вандалов и т. д.» или, как еще выразился, «татищевские бредни». При этом приписав Татищеву чувство, от которого тот был далек: ему якобы «было невыносимо, что история России так молода, и должна начинаться с Рюрика в IX столетии. Он хотел подняться выше!». Дополнительно к тому Шлецер много говорил о «ложной» Иоакимовской летописи Татищева и ее «бреднях»[60].
С еще большей силой гнева и раздражения обрушился Шлецер на Ломоносова, характеризуя нашего гения, члена иностранных академий, в том числе шведской (а в ее состав он был избран 19 апреля 1760 г. единогласно), как «совершенный невежда во всем, что называется историческою наукою...», человеком, вовсе не имевшим понятия «об ученом историке» и «даже по имени» не знавшим исторической критики, что его критика в адрес Шлецера есть «ругательства», «невероятное невежество», «нагая бессмыслица». Вместе с тем он внушал, что речь Миллера, о которой Ломоносов «донес Двору» как оскорбляющая «честь государства», «была истреблена по наущению Ломоносова, потому что в то время было озлобление против Швеции», что в ходе дискуссии Миллер, не умевший пресмыкаться, был подавлен и запуган «неслыханными придирками и интригами...», что «русский Ломоносов был отъявленный ненавистник, даже преследователь всех нерусских», твердо убежденный в том, что никто из них не должен заниматься русской историей, что он «претендовал на монополию в русской истории» и что на грамматику Шлецера «взъелся» лишь потому, что ее написал иностранец (как отмечал в начале 1870-х гг. П.П. Пекарский, исповедовавший норманизм и симпатизировавший Шлецеру, что из его мемуаров «читатель, даже совершенно сочувствующий его повествованию, может заметить, какого он был высокого мнения о собственных своих занятиях и с каким презрением относился потому к грамматическим и историческим трудам Ломоносова»).
Чтобы уж и вовсе создать совершенно неприглядный образ Ломоносова как вместилища шокирующих пороков, да еще при этом открыто глумясь над ним, Шлецер дошел до слов, что он и в других науках «остался посредственностью...», что он противился изданию ПВЛ и «Истории Российской» Татищева, т. к. хотел напечатать свой «Краткий Российский летописец», был полон «варварской гордости», тщеславия, что он клеветник («с ожесточением» клеветал на меня придворным вельможам, «которые почти все были его обожателями»), кляузник, ужасный пьяница (часто хмельным приходил в Канцелярию и на Конференцию: «грубость, свойственная ему и тогда, когда он был трезв, переходила в зверство»), «хищный зверь», «дикарь» и т.д., и т.п., что Ломоносов, узнав о наличии у Шлецера летописей, «выдумал свой план - ограбить меня».
Надлежит сказать, что Шлецер в силу своего, как это очень тонко подметил В.О.Ключевский, «чрезвычайно распухшего самолюбия» и «нервного расстройства вместе с пламенным воображением...», а в таком состоянии человек абсолютно не терпит никакой конкуренции и превозносит исключительно только себя, из исторической науки вычеркнул не только русских Ломоносова и Татищева, но и немцев Байера, Миллера и Эверса. Отмечая действительный факт, что Байер, по незнанию русского языка всегда зависевший «от неискусных переводчиков» летописи и слишком много веривший «исландским бредням», т. е. сагам, наделал «важные» и «бесчисленные ошибки», он вместе с тем был чрезмерно категоричен в выводе, что у него «нечему учиться российской истории».
Миллер же, полагал Шлецер, был вообще неподготовлен к занятию ее, т. к. у него «недоставало знания классических литератур и искусной критики», а знания, приобретенные им в гимназии, были стерты «до чиста» пребыванием в Петербурге и в Сибири. Шлецер, маниакально видя вокруг себя лишь врагов, которые только и занимались тем, чтобы мешать его научным изысканиям, мог спокойно всей Европе сказать, что Миллер в 1762 г., якобы преисполнясь зависти к нему по поводу успехов в обработке русской истории, которые он сам, будучи «невеждой» во всех отраслях иностранной литературы, «не сделал в двадцать лет и никогда не мог сделать», и не желая, «чтоб что-нибудь было издано по русской истории не под его именем», якобы старался выпроводить своего соотечественника из Петербурга в Германию. А позже, с Ломоносовым на пару, «из ученой ревности» стремился не только удалить Шлецера из Академии, «но и к моей погибели, в серьезном значении».
Также всей Европе он с бранью заявил в немецком издании пятой части «Нестора» (1809) в адрес своего ученика Г. Эверса, утверждавшего в 1808 г., что русь имеет южное, вероятно, хазарское происхождение и что государственность у восточных славян сложилась еще до призвания варягов, что он «самый необразованный из моих критиков», «что он ничего не знает из средневековой истории», и «приговорил» работу Эверса к числу тех, которые «а priori могут быть осуждены, так как они плохи в литературном и моральном отношении» (Шлецер, говорил П.П. Пекарский, был «часто пристрастный в своих рассказах, когда речь заходила о его друзьях и недругах...», «был самого неуживчивого и сварливого характера и притом чрезвычайно высокого мнения о самом себе, своих знаниях и пр.»)[61].
Но из всех ученых, которым он воздавал «по заслугам», в чем в полной мере проявились его человеческие и научные качества, Шлецер особый счет предъявлял к Ломоносову. Что вполне понятно, ибо он, во-первых, при обсуждении в 1749-1750 гг. речи Миллера «О происхождении имени и народа российского» профессионально, с аргументами на руках показал всю несостоятельность норманизма. Во-вторых, его широкая известность в Европе, его авторитет как первоклассного естественника, с именем которого был связан ряд важнейших научных открытий, создавали самые серьезные трудности в опровержении его антинорманистских идей, следовательно, в утверждении концепции самого Шлецера. И он, прекрасно понимая, что одними пустыми заклинаниями о скандинавской природе варягов и руси цели не достичь, встал на путь, по которому до сих пор резвой «птицей-тройкой» и летят российские норманисты, - это шельмование антинорманистских идей Ломоносова и их автора.
В-третьих, Ломоносов в 1764 г. дал решительный отпор его этимологическим безобразиям - попыткам нарочито выводить, с целью демонстрации «научности» норманской теории, русские слова из германских языков (например, производство слов «князь» от немецкого «Knecht» - холоп, «дева» либо от немецкого «Dieb» - Bop, либо нижнесаксонского «Tiffe» - сука, либо голландского «teef» - сука, непотребная женщина, название которой не каждый мужчина решится произнести). Ознакомившись с такими оскорбительными - а подобные «словопроизводства» заденут честь любого народа - для русского человека «открытиями» Шлецера, как его обычно представляют в норманистской литературе, выпускника «университетской школы», да еще выросшего, по собственному его признанию, «на филологии», Ломоносов, отметив его «сумасбродство в произведении слов российских», заключил, что «каких гнусных пакостей не наколобродит в российских древностях такая допущенная в них скотина»[62].
Как норманист В.О.Ключевский хотя и считал, что Ломоносов «до крайности резко разобрал» «Русскую грамматику» Шлецера, но в то же время как ученый полностью признал его принципиальную правоту. «Действительно, - говорил он, не скрывая своего искреннего недоумения, проистекавшего из созданного именно нашей наукой культа Шлецера,- странно было слышать от ученика Михаэлиса такие словопроизводства, как боярин от баран, дева от Дiев, князя от Knecht» (еще до Ключевского норманист Пекарский констатировал, что в грамматике Шлецера «нашлось не мало такого, с чем никак не согласятся записные филологи. Ломоносов, когда ему удалось прочитать это произведение, несмотря на недостаток строго филологической подготовки, при одном практическом знании родного языка, легко отыскал ошибки и промахи Шлецера»)[63].
А «странные» словопроизводства Шлецера имеют свои корни. В бытность его проживания в Санкт-Петербурге в доме Миллера в 1761-1762 гг. последний, отмечал в 1882 г. К.Н. Бестужев-Рюмин, «никак не мог помириться со сравнительным методом, вынесенным Шлецером из Геттингена, и бранил его Рудбеком (шведский ученый, отличавшийся смелыми и странными словопроизводствами)». Имя шведского норманиста XVII в. О. Рудбека сделалось в науке нарицательным, ибо он, дойдя в своей необузданной фантазии, зацикленной на прославлении своего Отечества, до мысли, что Атлантида Платона есть древняя Швеция и что она, являясь «прародиной человечества», сыграла выдающуюся роль в мировой истории, в том числе древнерусской, «доказывал» эти норманистские бредни переиначиванием древнегреческих и русских слов в скандинавские. Как подчеркивал в 1856 г. С.М.Соловьев, Рудбек своими словопроизводствами, основанными «на одном только внешнем сходстве звуков», возбуждал «отвращение и смех в ученых». Современные шведские исследователи, в частности, Ю. Свеннунг и П. Бейль указывают, что Рудбек «довел шовинистические причуды фантазии до вершин нелепости» и что его эмпиризм «граничил с паранойей»[64].
Но то, что видели Миллер, Соловьев, Пекарский, Бестужев-Рюмин и Ключевский, категорично не желает видеть основная часть норманистов, которая с неподдельным возмущением осуждает Ломоносова в случае с его оценкой «Русской грамматики» Шлецера. Как, например, утверждал в 1904 г. С.К. Булич, немецкий ученый «неоспоримо» превосходил Ломоносова широтой филологического и лингвистического образования, проницательностью взгляда, а враждебные отношения Ломоносова к нему «развились на почве научного соперничества сначала в области русской истории, а затем уже в русской грамматики». При этом защитники Шлецера - даже в таком очевидном его отступлении от науки - не принимают в расчет того факта, что «разнос» Ломоносова весьма благотворно сказался на их кумире. Ибо он уже в 1768 г., спустя всего четыре года после своего фиаско с этимологическими «опытами» в области русского языка, сам и абсолютно по делу учил «уму-разуму» современных ему исследователей, с ловкостью фокусников создававших любые «лингвистические аргументы», посредством которых с той же ловкостью ими возводились многочисленные эфемерные конструкции, засорявшие науку «Неужто даже после всей той разрухи, - искренне негодовал Шлецер, - которую рудбекианизм учинил, пройдясь по древним векам, они все еще не устали творить из этимологий историю, а на простом, может быть, случайном совпадении слов выстраивать целые теории?»[65].
Правоту критики Ломоносова в конечном итоге открыто признал и сам немецкий ученый, но при этом не простив ему, что вместе со своими «этимологиями» был поднят на смех аристократическим Петербургом, расположение которого так стремился завоевать. Коснувшись в мемуарах «князя» и «Knecht», Шлецер с так и не зажившей почти за сорок лет обидой неуклюже оправдывался, черня и высмеивая Ломоносова: «Положим, что мое этимологическое сравнение было неправильно; но оно вовсе не было смешно и ни мало не позорно как для русского княжеского сословия, так и для высокого немецкого имперского дворянства. Но Ломоносов, который во всю свою жизнь так мало слышал об ученой этимологии, как матрос о логарифмах, вырезал приведенные выше две строки («Князь, высшая степень русского дворянства, мне кажется, есть немецкое Knecht». - В.Ф.), оторвав их от всего последующего, обегал с ними всех князей и всех их науськал на меня. Какую этот пустяк произвел повсюду сенсацию, это сверх всякого описания: мое имя произносили тысячи уст, которые без того никогда бы его не произнесли: на всех обедах только и говорили о князе, кнехте и - обо мне». После чего добавил, приняв очень модную тогда позу борца с деспотией, что не могло не понравиться его почитателям, особенно российским: «И так кроме тяжести Сената, лежавшей на мне с 3 июля, меня стала давить новая тяжелая масса - все княжество. Не задавила ли она меня? - Нет»[66].
Хотя вряд ли Шлецер в начале XIX в., когда он на склоне лет со смешанными чувствами вспоминал все разговоры-пересуды о себе в русской столице в далеком уже 1764 г., мог даже в самой малой толике предположить, что как очень скоро и как очень много будут говорить о нем и его «Несторе» по всей уже России и будут говорить с таким невероятным восторгом, словно русские ученые сподобились лицезреть новую миссию. И в его же манере и его же словами они начнут вести разговор и о своей истории, и о летописных варягах с русью, и о Ломоносове. И тем самым не только все дальше и дальше отдаляясь от истины, но и неустанно создавая многочисленные норманистские лжеистины, в том числе и тем примитивным способом, характерным (но простительным) для младенческого состояния науки XVII—XVIII вв., и против которого так решительно выступал Шлецер: «творить из этимологий историю, а на простом, может быть, случайном совпадении слов выстраивать целые теории».