Календарные даты только фиксируют исторические события, но происходят такие события, не приноравливаясь к датам. «Двадцатый век начался осенью 1914 года вместе с войной, так же, как XIX начался Венским конгрессом». Эта лаконичная запись в дневнике Ахматовой точно определяет переломный момент в жизни России. До 1914 года сохранялся уклад прошлого века, новое только нарождалось. Но вот страна подошла к поворотному рубежу, еще не предвидя трагических последствий предстоящих событий, только смутно их предчувствуя, но уже явственны были знаки в природе:
То лето было грозами полно,
Жарой и духотою небывалой,
Такой, что сразу делалось темно,
И сердце биться вдруг переставало,
В полях колосья сыпали зерно,
И солнце даже в полдень было ало.
В лесах под Петербургом горели торфяные болота, тяжелая сизая мгла висела в жарком, неподвижном воздухе. Люди инстинктивно чувствовали приближение беды. Стараясь избавиться от тяжелых предчувствий, одни по вечерам собирались в ресторанах, звонко хлопали пробки, пел молодой Вертинский, дамы в декольте обмахивались веерами из страусовых перьев, звонко хохотали, заглушая страх перед близким будущим. Уже обдумывались планы бегства. В городе откуда-то появилось множество калек, юродивых, кликуш и прорицателей.
А начался 1914 год спокойно. Жизнь России текла по устойчивому руслу.
В мае Гумилев с женой и сыном поехали в Слепнево. Николай Степанович пробыл в имении недолго, уже через десять дней он отправился в Либаву, почти тотчас и Анна Андреевна, оставив Левушку, «Львенка», на попечение бабушки, поехала в Дарницу к матери.
В Либаву Гумилева влекла встреча с Таней Адамович. Эта девушка, сестра начинающего поэта Георгия Адамовича, восторгалась стихами Гумилева, всегда просила при встрече подарить ей листок с автографом, тут же пряча его в шкаф — совсем как белочка, прячущая орехи. И сам поэт нравился ей необыкновенно. Дело быстро шло к роману, который, по записям одной мемуаристки, «был продолжительным, но, так сказать, обнаженным в полном смысле этого слова».
Побыв в Либаве несколько дней, Гумилев в начале июня вернулся в Петербург, где жил на Васильевском острове в квартире приятеля — Владимира Шилейко, «вечного студента», увлекавшегося древними восточными рукописями. В квартире было неприбрано, на подоконнике валялись хлебные крошки вперемешку с табаком и дохлыми мухами. Жаркие вечера проводили в ресторане «Бернар», где к ним часто присоединялся Лозинский. Сидя за столиком, обсуждали литературные вопросы, всегда их волновавшие. Разговор заходил об отношениях Гумилева с Городецким, которые казались странными и Шилейко, и Лозинскому, знавшим, как глубоки их расхождения.
Перед отъездом в Териоки Гумилев зашел в редакцию «Аполлона». Там было по-летнему безлюдно, только Пронин что-то оживленно рассказывал молоденькой машинистке. Он передал Гумилеву давно поджидавшее его письмо, которое пришло на адрес редакции. Оно было послано из какой-то Куриловки. Ольга Высотская сообщала, что прошлой осенью у нее родился сын от Гумилева, его назвали Орестом.
5 июля Николай Степанович заехал всего на один день в Царское Село на пятилетний юбилей свадьбы брата. Собрались друзья из Петербурга, все были нарядны, беспечны и веселы. Посреди стола стояла большая хрустальная ваза с фруктами, которую держал бронзовый амур.
«Под конец обеда, — вспоминает невестка Николая Степановича, — без всякой видимой причины ваза упала с подставки, разбилась, и фрукты рассыпались по столу. Все сразу замолкли. Невольно я посмотрела на Колю, я знала, что он самый суеверный; и я заметила, как он нахмурился. Через 14 дней объявили войну. Десятилетний юбилей нашей свадьбы мы с Митей скромно отпраздновали на квартире художника Маковского на Ивановской улице в Петрограде при совсем других обстоятельствах. Все было уже не то, и тогда Коля напомнил нам о разбитой вазе».
Все переменилось, когда в Сараево грянул выстрел: Гаврило Принцип застрелил наследника австрийского престола эрцгерцога Франца Фердинанда. Дальше события стали разворачиваться стремительно.
15 июля Австрия предъявила ультиматум Сербии. Сербия его отвергла, день спустя Австро-Венгрия объявила Сербии войну. 17-го в России началась всеобщая мобилизация. 18-го Германия перешла на военное положение. 19-го германский посол в Петербурге передал министру иностранных дел Сазонову ноту объявления войны России.
20 июля Гумилев, Городецкий и Шилейко шли по Морской в сторону Исаакиевской площади. Их обгоняли мальчишки с пачками свежих газет и люди в картузах, какие носят мастеровые, приказчики и рабочие. Все они точно спешили по какому-то важному делу.
Площадь была запружена толпой, все смотрели в сторону массивного здания германского посольства: во многих местах над толпой колыхались трехцветные флаги.
Гумилев с друзьями остановились у гостиницы «Англетер». Где-то запели гимн, появился плакат «Победа России и славянству!». Какие-то люди взбирались по наружной пожарной лестнице на крышу посольства. Послышался звон разбиваемых камнями оконных стекол. Люди, взобравшиеся на крышу, набросили петли на огромные фигуры викингов, украшавших фронтон, и под рев толпы, ухватившейся внизу за веревки, статуи зашатались, одна за другой рухнули вниз.
Гумилев молчал. «Как струна, натянутая туго, сердце билось быстро и упруго».
На Невском громили немецкий магазин. По Владимирскому в сторону Варшавского вокзала шла артиллерия.
Гумилев ходил по городу, смотрел, и чувство восторга наполняло его: Русь, огромная держава, поднялась на защиту маленькой православной Сербии!
Все эти переживания вылились, точно бронза в форму совершенного изваяния, в литые строфы пятистопных ямбов:
…И в реве человеческой толпы,
В гуденье проезжающих орудий,
В немолчном зове боевой трубы
Я вдруг услышал песнь своей судьбы
И побежал, куда бежали люди,
Покорно повторяя: «Буди, буди».
Война всколыхнула всю огромную страну: в церквах служили молебны о даровании победы, у призывных пунктов стояли запряженные подводы, толпились молодые мужики и парни, заливались гармошки и, перекрикивая их, в голос вопили молодые солдатки, провожая любимых на смерть.
Гумилев был весь охвачен восторгом разворачивающейся грандиозной битвы, а Ахматова в тверской глуши остро чувствовала приближение страшных потрясений:
Пахнет гарью. Четыре недели
Торф сухой по болотам горит.
Даже птицы сегодня не пели,
И осина уже не дрожит.
Стало солнце немилостью Божьей,
Дождик с Пасхи полей не кропил.
Приходил одноногий прохожий
И один на дворе говорил:
«Сроки страшные близятся.
Скоро Станет тесно от свежих могил.
Ждите глада, и труса, и мора,
И затменья небесных светил».
В газетах уже печатались сводки с театра военных действий. Наши войска успешно теснили противника, корпус генерала Самсонова стремительно продвигался к сердцу Пруссии — Кенигсбергу. И печатались в газетах все более длинные списки убитых в боях офицеров.
Гумилев страшился одного: что он вдруг не успеет на войну.
Он отправился в воинское присутствие, подав прошение не об отсрочке, а о призыве. При освидетельствовании еще в 1907 году Гумилева признали совершенно неспособным к военной службе. Полистав дело, полковник отказал в его просьбе о немедленной отправке на фронт.
На другой день Гумилев поехал на Варшавский вокзал проводить брата. Жена Мити гостила у своей матери в Витебской губернии, и провожал его только племянник, Коля-маленький. Оказалось, что его, несмотря на белый билет, берут в армию. Добиться этого было просто: пойти не к начальнику, а к писарю и не пожалеть нескольких рублей. Свое призывное свидетельство Коля-маленький оформил за полчаса.
Что предпринял Гумилев, к кому обратился, неизвестно, но уже 30 июля получил свидетельство, подписанное доктором медицины Воскресенским: «Николай Степанович Гумилев, 28 л[ет] от роду, по исследовании его здоровья, оказался не имеющим физических недостатков, препятствующих ему поступить на действительную военную службу, за исключением близорукости правого глаза и некоторого косоглазия, причем, по словам Гумилева, он прекрасный стрелок».
На очередном заседании редакционной коллегии «Аполлона» Гумилев появился с обстриженной под машинку головой и объявил, что на днях он уезжает в действующую армию: рядовым, вольноопределяющимся лейб-гвардии Ее Величества государыни императрицы Александры Федоровны уланского полка.
24 августа Гумилев был зачислен в 1-й эскадрон и прибыл в Кречевицы Новгородской губернии, где новобранцам предстояло пройти короткую подготовку — строй, стрельбу и верховую езду. Как раз из-за неумения ездить верхом более половины новобранцев отправились в пехоту. Николай Степанович хорошо держался в седле и метко стрелял, но пришлось отрабатывать навыки верховой езды по всем правилам этого искусства. Кроме того, он брал уроки владения шашкой и пикой у опытного улана, по целым часам отрабатывая приемы ближнего боя.
Все в новой жизни нравилось Гумилеву: и строгая дисциплина, и отношения с офицерами, и разговоры с солдатами, когда не нужно было постоянно обдумывать каждое слово, как принято в обществе. В первые же дни он подружился с вольноопределяющимся Янышевским, умным и симпатичным человеком, немного старше Гумилева. Лежа перед сном на двухэтажных нарах, Гумилев рассказывал о своих путешествиях по Абиссинии, об охоте на льва и леопардов, о горных перевалах и реках, кишевших крокодилами. Янышевский слушал с восторгом. Мечтали, как после войны вдвоем поедут на два года на Мадагаскар.
Пребывание в запасном эскадроне затягивалось. Гумилев скучал и злился на вынужденное безделье. Хотелось поскорее испытать себя под огнем противника. Внешне он всегда был спокоен, даже флегматичен, но это был результат тренировки воли.
С фронта поступали тревожные вести. Блестяще начатое наступление генерала Самсонова провалилось. Корпус попал в кольцо и сдался, генерал застрелился. Поползли слухи о командующем 1-й армией Ренненкампфе, делались намеки на измену.
Наконец 28 сентября эскадрон был направлен к границе Восточной Пруссии, где стоял штаб уланского полка. А 17 октября Гумилев принял «боевое крещение».
«Этот день навсегда останется священным в моей памяти, — писал Гумилев в „Записках кавалериста“. — Я был дозорным и в первый раз на войне почувствовал, как напрягается воля, прямо до физического ощущения какого-то окаменения, когда надо одному въезжать в лес, где, может быть, залегла неприятельская цепь, скакать по полю, вспаханному и поэтому исключающему возможность быстрого отступления, к движущейся колонне, чтобы узнать, не обстреляет ли она тебя. И в вечер этого дня, ясный, нежный вечер, я впервые услышал за редким перелеском нарастающий гул „ура“, с которым был взят В[ладиславль]. Огнезарная птица победы в этот день слегка коснулась своим огромным крылом и меня.
На другой день мы вошли в разрушенный город, от которого медленно отходили немцы, преследуемые нашим артиллерийским огнем. Хлюпая в липкой черной грязи, мы подошли к реке, границе между государствами, где стояли орудия… По трясущемуся, наспех сделанному понтонному мосту наш взвод перешел реку». Они теперь были в Германии. «Я часто думал с тех пор, — продолжает Гумилев, — о глубокой разнице между завоевательным и оборонительным периодами войны. Конечно, и тот и другой необходимы лишь для того, чтобы сокрушить врага и завоевать право на прочный мир, но ведь на настроение отдельного воина действуют не только общие соображения, — каждый пустяк, случайно добытый стакан молока… Свой собственный удачный выстрел порой радует больше, чем известие о сражении, выигранном на другом фронте».
Вот как Гумилев описывает наступление: «В одно прекрасное, даже не холодное, утро свершилось долгожданное. Эскадронный командир собрал унтер-офицеров и прочел приказ о нашем наступлении по всему фронту. Наступать — всегда радость, но наступать на неприятельской земле — это радость, удесятеренная гордостью, любопытством и каким-то непреложным ощущением победы. Люди молодцеватее усаживаются в седлах. Лошади прибавляют шаг…
Время, когда от счастья спирается дыхание, время горящих глаз и безотчетных улыбок.
Справа по три, вытянувшись длинной змеею, мы пустились по белым, обсаженным столетними деревьями дорогам Германии. И хотя каптенармусы и походные кухни остались далеко позади, хотя отступающий противник пытался задержаться за каждым прикрытием, огрызаясь шрапнельными разрывами — совсем как матерый, привыкший к опасным дракам волк, — это ничуть не омрачало торжества победителей».
Вечером, лежа в халупе, где под кроватью кудахтали куры, а под столом стоял баран, Гумилев записывал на вырванном из ученической тетради листке стихотворение:
Та страна, что могла быть раем,
Стала логовищем огня,
Мы четвертый день наступаем.
Мы не ели четыре дня.
Но не надо яства земного
В этот страшный и светлый час,
Потому что Господне слово
Лучше хлеба питает нас.
И залитые кровью недели
Ослепительны и легки,
Надо мною рвутся шрапнели,
Птиц быстрей взлетают клинки.
Я кричу — и мой голос дикий,
Это медь ударяет в медь,
Я, носитель мысли великой,
Не могу, не могу умереть.
Словно молоты громовые
Или воды гневных морей,
Золотое сердце России
Мерно бьется в груди моей.
И так славно рядить Победу,
Словно девушку, в жемчуга,
Проходя по дымному следу
Отступающего врага.
Гумилев действительно верил, что он не может погибнуть, потому что он — часть России, а такая страна, такой народ погибнуть не может. Разумеется, поэт в бою испытывал страх, но умел его скрывать. Вновь откроем «Записки кавалериста»:
«На той дороге, по которой я только что проехал, кучка всадников и пеших в черных жутко-чужего цвета шинелях изумленно смотрела на меня. Очевидно, меня только что заметили. Они были в шагах тридцати.
Я понял, что на этот раз опасность действительно велика. Дорога к разъезду мне была отрезана, с двух других сторон двигались неприятельские колонны. Оставалось скакать прямо на немцев, но там далеко раскинулось вспаханное поле, по которому нельзя идти галопом, и я десять раз был бы подстрелен, прежде чем вышел бы из сферы огня. Я выбрал среднее и, огибая врага, помчался перед его фронтом к дороге, по которой ушел наш разъезд. Это была трудная минута моей жизни. Лошадь спотыкалась о мерзлые комья, пули свистели мимо ушей, взрывали землю передо мной и рядом со мной, одна оцарапала луку моего седла. Я, не отрываясь, смотрел на врагов. Мне были ясно видны их лица, растерянные в момент заряжания, сосредоточенные в момент выстрела. Невысокий, пожилой офицер, странно вытянув руку, стрелял в меня из револьвера. Этот звук выделялся каким-то дискантом среди остальных. Два всадника вскочили, чтобы преградить мне дорогу. Я выхватил шашку, они замялись. Может быть, они просто побоялись, что их подстрелят свои же товарищи.
Все это в ту минуту я запомнил лишь зрительной и слуховой памятью, осознал же это много позже. Тогда я только придерживал лошадь и бормотал молитву Богородице, тут же мною сочиненную и сразу забытую по миновании опасности».
Позже Николай Степанович говорил, что храбрость в том и заключается, чтобы подавлять страх и делать то, что надо. Ничего не боящийся казак Кузьма Крючков, которого восхваляли плакаты, не храбрец, а чурбан. Бой — это умение справиться со страхом.
Письмо Лозинскому 1 ноября Николай Степанович начинает так:
«Пишу тебе уже ветераном, много раз побывавшим в разведках, много раз обстрелянным и теперь отдыхающим в зловонной ковенской чайной. Все, что ты читал о боях под Владиславовом и о последующем наступлении, я видел своими глазами и во всем принимал посильное участие. Дежурил в обстреливаем[ом] Владиславове, ходил в атаку (увы, отбитую орудийным огнем), мерз в сторожевом охраненьи, ночью срывался с места, заслыша ворчанье подкравшегося пулемета, и опивался сливками, объедался курятиной, гусятиной, свининой, будучи дозорным при следованьи отряда по Германии. В общем, я могу сказать, что это лучшее время моей жизни. Оно несколько напоминает мои абиссинские эскапады, но менее лирично и волнует гораздо больше. Почти каждый день быть под выстрелами, слышать визг шрапнели, щелканье винтовок, направленных на тебя, — я думаю, такое наслаждение испытывает закоренелый пьяница перед бутылкой очень старого, крепкого коньяка. Однако бывает и реакция, и минута затишья — в то же время минута усталости и скуки».
В боях под Владиславлем лейб-гвардии уланский полк был в составе 25-й гвардейской кавалерийской дивизии, входившей в конницу хана Нахичеванского. Но осенью дивизия была придана гвардейскому конному корпусу генерала фон Гилленшмидта и в декабре вела бои юго-западнее Варшавы в районе Петракова. В начале января 1915 года дивизию перебросили на Неман, где наша пехота прорвала на широком участке позиции противника, а кавалерия, продвинувшись до Сувалок, шесть суток бродила по немецким тылам, захватывая обозы, пленных и подрывая железные дороги.
Как-то холодной декабрьской ночью офицер вызвал из взвода десять добровольцев-охотников участвовать в пешей, очень опасной, по его словам, разведке, а возможно, и захвате «языка». В числе вызвавшихся был и улан Гумилев. Предстояло пробраться в деревню, похоже, занятую противником. Луна то и дело скрывалась за тучами. Разведчики, согнувшись, пробежали по канаве вдоль деревни и у околицы остановились. Дальше пошли только двое: Гумилев и Чичагов, унтер-офицер из запасных, вежливый мелкий служащий, а на войне — один из храбрейших в эскадроне. Они двинулись по разным сторонам улицы, договорившись возвращаться по легкому свистку. Осторожно, короткими перебежками Гумилев пробирался от дома к дому; шагах в пятнадцати мелькала фигура напарника. Вспоминалось, как, бывало, в Слепневе играли в палочку-выручалочку: то же веселое чувство опасности, то же умение подкрасться и прятаться.
При свете луны Гумилев увидел в конце деревни линию немецких окопов и сразу определил их длину и расположение. В этот момент перед ним появилась человеческая фигура — Гумилев напоролся на немецкого часового. Стрелять было нельзя, и он бросился вперед со штыком. Фигура исчезла, тут же сбоку, рядом прогремел оглушительный винтовочный выстрел, пуля чиркнула у самого лица. Гумилев побежал обратно, к своему отряду, преследуемый выстрелами из окон. Он знал, что ночная стрельба не очень опасна, и вскоре уже был за околицей. Чичагов оказался рядом. Были доложены результаты разведки, оказавшиеся очень важными.
За эту ночную разведку Гумилев был награжден Георгиевским крестом 4-й степени, а 15 января «за отличие в делах против германцев» произведен в младшие унтер-офицеры.
В конце января он получил командировку в Петроград. Собравшиеся в «Аполлоне» друзья — Лозинский, Маковский, Георгий Иванов, Городецкий — поздравляли Гумилева с орденом, хвалили его репортажи в «Биржевых новостях», расспрашивали о буднях фронта. Представление о фронте у них было самое расплывчатое. Вспоминая те дни, С. Маковский писал: «Наступило лето 1914 года. Война. Большинство аполлоновцев было мобилизовано, но почти все призванные, надев военную форму, продолжали работать по-прежнему, как-то „устроились“ в тылу. Это не мешало им писать стихи о войне» — ходульные, как у Игоря Северянина:
Когда Отечество в огне
И нет воды — лей кровь как воду…
Благословение народу,
Благословение войне!
Или как у Федора Сологуба:
Да здравствует Россия,
Великая страна,
Да здравствует Россия,
Да славится она!
Или как у Сергея Маковского:
Да будет! Венгра и тевтона
Сметут крылатые знамена
Ивановских богатырей,
И ты воскреснешь, Русь… И скоро
От заповедного Босфора
До грани северных морей,
Все озаряя мирной славой,
Соединит орел двуглавый.
А Сергей Городецкий предпочитал псевдонародный речитатив:
Но не страшно бабьему
Сердцу моему,
Опояшусь саблею
И ружье возьму.
Выйду я на ворога,
Выйду не одна.
Каждой любо-дорого
Биться, коль война.
Читая такое, Гумилев испытывал чувство брезгливости: неужели поэты сами не чувствовали фальши?
По случаю приезда Гумилева в «Бродячей собаке» было организовано его чествование.
Войдя в подвал, увидев знакомые стены и своды, Гумилев испытал странное чувство: он — известный поэт, вождь акмеизма, на нем фрак, крахмальная сорочка, яркий галстук. Но он же — унтер-офицер уланского полка, который всего три дня назад лежал, замерзая, в воронке от снаряда и палил из винтовки по немецкой цепи. Презрительно и холодно смотрел он на восторженно его приветствующую публику. Просили читать. Гумилев вышел к маленькой эстраде:
Есть так много жизней достойных,
Но одна лишь достойна смерть.
Лишь под пулями в рвах спокойных
Веришь в знамя Господне, твердь.
И за это знаешь так ясно,
Что в единственный, строгий час,
В час, когда, словно облак красный,
Милый день уплывет из глаз.
Свод небесный будет раздвинут
Пред душою, и душу ту
Белоснежные кони ринут
В ослепительную высоту.
Он замолчал. Казалось, он впрямь видел белоснежных коней, несущих его душу на небеса. Дамы с обожанием смотрели на поэта-воина, просили читать еще. И он читал — много, охотно.
Чествование Гумилева затянулось, последний поезд в Царское давно ушел, и Георгий Иванов пригласил друга переночевать у него. В тихой квартире они еще некоторое время посидели у стола, покурили. Гумилев перелистал томик Блока «Ночные часы». Утром простились. Гумилев возвращался в свой эскадрон. И все пошло сначала — разъезды, обстрелы, запах конского пота, постоянное чувство опасности.
Полк стоял в районе Пинска. На фронте наступило временное затишье, уланы отсыпались в халупах, офицеры устраивали пирушки, приглашая Гумилева и Чичагова: оба они были дворяне, храбрые разведчики, георгиевские кавалеры. Иногда Гумилев писал шуточные мадригалы своим товарищам или сестрам милосердия:
Как гурия в магометанском
Эдеме, розах и шелку,
Так вы в лейб-гвардии уланском
Ея Величества полку.
Но вот немцы перешли в наступление, тесня наши войска. Кавалерийские части получили задание проводить разведку и беспокоить противника рейдами по его тылам.
Для наблюдения за противником уланы залегли в снегу на опушке березового леса. Впереди мутно белело чуть всхолмленное поле, оттуда слышались отдаленные голоса, иногда короткие пулеметные очереди. Лежа на спине, Гумилев смотрел на мерцающие в темном морозном небе звезды. Если слегка прищурить глаза, то между звездами протягивались золотые нити, и тогда он строил по ним геометрический чертеж, похожий не то на развернутый свиток кабалы, не то на затканный золотом ковер: какие-то мечи, кресты и чаши. Наконец явственно обрисовывались небесные звери. Вот Большая Медведица, опустив морду, принюхивается к следу. Вот Скорпион шевелит хвостом, ища, кого бы ужалить.
Гумилева охватил мистический ужас: вдруг небесные звери посмотрят вниз, и тогда Земля сразу обратится в кусок матово-белого льда. Пережитое в ту ночь чувство поэт позднее выразил в стихотворении «Звездный ужас»:
Горе! Горе! Страх, петля и яма
Для того, кто на земле родился,
Потому что столькими очами
На него взирает с неба черный
И его высматривает тайны.
Зимой военные дороги становятся во много раз труднее. В «Записках кавалериста» Гумилев писал: «Мы ехали всю ночь на рысях, потому что нам надо было сделать до рассвета пятьдесят верст, чтобы оборонять местечко К. на узле шоссейных дорог. Что это была за ночь! Люди засыпали в седлах, и никем не управляемые лошади выбегали вперед, так что сплошь и рядом приходилось просыпаться в чужом эскадроне.
Низко нависшие ветви хлестали по глазам и сбрасывали с головы фуражку… Несколько часов подряд мы скакали лесом. В тишине, разбиваемой только стуком копыт да храпом коней, явственно слышался отдаленный волчий вой. Иногда, чуя волка, лошади начинали дрожать всем телом и становились на дыбы. Эта ночь, этот лес, эта нескончаемая белая дорога казались мне сном, от которого невозможно проснуться. И все же чувство странного торжества переполняло мое сознание. Вот мы, такие голодные, измученные, замерзающие, только что выйдя из боя, едем навстречу новому бою, потому что нас принуждает к этому дух, который так же реален, как наше тело, только бесконечно сильнее его. И в такт лошадиной рыси в моем уме плясали ритмические строки:
…Расцветает дух, как роза мая,
Как огонь, он разрывает тьму,
Тело, ничего не понимая,
Слепо повинуется ему.
Мне чудилось, что я чувствую душный аромат этой розы, вижу красные языки огня». Так в кавалерийском седле на марше родилось одно из самых лучших военных стихотворений поэта:
Как могли мы прежде жить в покое
И не ждать ни радостей, ни бед,
Не мечтать об огнезарном бое,
О рокочущей трубе побед.
Как бы ни были сильны его дух и воля, но на одном из маршей Гумилев почувствовал себя совсем плохо. Поднялась температура, и полковой доктор определил: воспаление легких. Через несколько дней он, перевезенный в Петроград, уже лежал в лазарете на Введенской улице.
Из Царского Села приехали Анна Ивановна и сестра Шура, привезли домашнего варенья, рассказывали, что Левушка уже большой, смышленый, вот только говорит плохо, невнятно. Жена, Анна Андреевна, приехала с букетом свежих роз, рассказывала, что Шилейко увлекся ассирийской клинописью, эпосом «Гильгамеш», вскользь упомянула о Городецком.
Гумилев позвонил в «Аполлон» Маковскому, попросил прислать последний номер журнала, на лазаретной тумбочке начал писать «Записки кавалериста». В воскресенье вместе с супругами Лозинскими в лазарет пришли сестры Романович, в белых косынках с красными крестами, обе служили сестрами милосердия. Девушки с любопытством и восхищением смотрели на Гумилева, удивляясь, как этот худой, с желтоватым, бескровным лицом и тонкой шеей человек мог участвовать в кавалерийских атаках, рубиться, стрелять. Он был поэт и герой, а значит, его внешность должна олицетворять героизм и романтику. А Николай Степанович, обсуждая с Сергеем Константиновичем редакционные дела, с удовольствием посматривал на хорошеньких девушек и по их уходе написал стихи: «Сестре милосердия», «Ответ сестры милосердия».
Кроме репортажей в «Биржевые ведомости» Гумилев в лазарете написал несколько рецензий на сборники стихов молодых поэтов: М. Левберг, Т. Чурилина, М. Долинова. Как обычно, подвергая стихи жесткой критике, он находил слова одобрения начинающим авторам: «М. Долинов бесспорно культурен, умеет писать стихи, но он какой-то Епиходов поэзии, и неудача — она такая же крылатая, как ее сестра удача — преследует его на каждом шагу, заставляя совершать ряд неловкостей:
Нагорный ключ благословенной лени!
Я преклонил косматые колени…
и лишь затем выясняется, что разговор идет не о человеке, а о Фавне:
Увы, не помню майской даты,
Весь день валяюсь, как чурбан…
……………………………………
Твой белый мрамор розами увит,
И цепью связаны четыре тумбы…
…И в этом море промахов тонут действительно удачные строфы, показывающие, что не поэтом назвать Долинова нельзя».
Кашель почти прекратился, но доктор при обходе заговаривал о комиссии, которая признает Гумилева негодным к военной службе. Такая перспектива очень беспокоила Николая Степановича. Он всегда считал, что болеть — недостойно настоящего мужчины, это удел слабых и жалких интеллигентов, каких-нибудь разночинцев вроде Белинского или Добролюбова. Лежа в постели, он смотрел в потолок, а перед глазами проплывали лица улан, стычки с противником, мерное покачивание в седле на марше. Тоскливое чувство сжимало сердце: неужели он никогда не вернется в свой эскадрон? А когда русские и союзные войска войдут в Берлин, его не будет среди победителей, не сбудутся мечты:
Хорошо с египетским сержантом
По Тиргартену пройти,
Золотой Георгий с бантом
Будет биться на моей груди.
Перед сном он молился о ниспослании ему здоровья, молитвы вызывали поэтические образы, слова слагались в стихи:
Лежал истомленный на ложе болезни
(Что горше, что тягостней ложа болезни?),
И вдруг загорелись усталые очи:
Он видит, он слышит в священном восторге —
Выходят из мрака, выходят из ночи
Святой Пантелеймон и воин Георгий.
Вот речь начинает святой Пантелеймон
(Так сладко, когда говорит Пантелеймон):
«Бессонны твои покрасневшие вежды,
Пылает и душит твое изголовье,
Но я прикоснусь к тебе краем одежды
И в жилы пролью золотое здоровье».
И другу вослед выступает Георгий
(Как трубы победы, вещает Георгий):
«От битв отрекаясь, ты жаждал спасенья,
Но сильного слезы пред Богом неправы,
И Бог не слыхал твоего отреченья,
Ты встанешь заутра, и встанешь для славы».
И скрылись, как два исчезающих света
(Средь мрака ночного два яркие света).
Растущего дня надвигается шорох,
Вот солнце сверкнуло, и встал истомленный
С надменной улыбкой, с весельем во взорах
И с сердцем, открытым для жизни бездонной.
Постоянные просьбы и требования Гумилева в конце концов заставили лазаретное начальство выписать его. В начале мая он был уже в своем полку.
Кавалерийскую дивизию оттянули с фронта для переброски на юг, к Владимиру-Волынскому, а вскоре началось отступление через Брест-Литовский по Московскому шоссе. В это время дивизия перешла в состав 3-й армии генерала Леша.
Бой 6 июля 1915 года Гумилев считал самым знаменательным в его жизни. Вот как описан этот бой в его «Записках кавалериста»:
«Накануне зарядил затяжной дождь. Каждый раз, как надо было выходить из домов, он усиливался. Так усилился он и тогда, когда поздно вечером нас повели сменять сидевшую в окопах армейскую кавалерию.
Дорога шла лесом, тропинка была узенькая, тьма — полная, не видно вытянутой руки. Если хоть на минуту отстать, приходилось скакать и натыкаться на обвисшие ветви и стволы, пока, наконец, не наскочишь на круп передних коней. Не один глаз был подбит, и не одно лицо расцарапано в кровь…
Наконец, пройдя версты три, мы уткнулись в бугор, из которого, к нашему удивлению, начали вылезать люди. Это и были те кавалеристы, которых мы пришли сменить…
Собственно говоря, окопа не было. По фронту тянулся острый хребет невысокого холма, и в нем был пробит ряд ячеек на одного-двух человек с бойницами для стрельбы… Чуть стало светать, нас разбудили: неприятель делает перебежку и окапывается, открыть частый огонь…
Нам надо было пробежать с версту по совершенно открытому полю, превратившемуся в болото от непрерывного дождя…
Вскоре на бугре показались и австрийцы. Они шли сзади шагах в двухстах и то стреляли, то махали нам руками, приглашая сдаться. Подходить ближе они боялись, потому что среди нас рвались снаряды их артиллерии. Мы отстреливались через плечо, не замедляя шага.
Слева от меня из кустов послышался плачущий крик: „Уланы, братцы, помогите!“ Я обернулся и увидел завязший пулемет, при котором остался только один человек из команды да офицер. „Возьмите кто-нибудь пулемет“, — приказал ротмистр. Конец его слов был заглушен громовым разрывом снаряда, упавшего среди нас. Все невольно прибавили шагу.
Однако в моих ушах все стояла жалоба пулеметного офицера, и я, топнув ногой и обругав себя за трусость, быстро вернулся и схватился за лямку. Мне не пришлось в этом раскаяться, потому что в минуту большой опасности нужнее всего какое-нибудь занятие. Солдат-пулеметчик оказался очень обстоятельным. Он болтал без перерыва, выбирая дорогу, вытаскивая свою машину из ям и отцепляя от корней деревьев. Не менее оживленно щебетал и я. Один раз снаряд грохнулся шагах в пяти от нас. Мы невольно остановились, ожидая разрыва. Я для чего-то стал считать — раз, два, три. Когда я дошел до пяти, я сообразил, что разрыва не будет. „Ничего на этот раз, везем дальше… что задерживаться?“ — радостно объявил мне пулеметчик. И мы продолжили свой путь.
Кругом было не так благополучно. Люди падали, одни ползли, другие замирали на месте. Я заметил шагах в ста группу солдат, тащивших кого-то, но не мог бросить пулемета, чтобы поспешить им на помощь. Уже потом мне сказали, что это был раненый офицер нашего эскадрона. У него были прострелены нога и голова. Когда его подхватили, австрийцы открыли особенно ожесточенный огонь и переранили несколько несущих. Тогда офицер потребовал, чтобы его положили на землю, поцеловал и перекрестил бывших при нем солдат и решительно приказал им спасаться. Нам всем было его жаль до слез. Он последний со своим взводом прикрывал общий отход…
Наконец мы достигли леса и увидели своих коней. Пули летали и здесь, один из коноводов был даже ранен, но мы все вздохнули свободно, минут десять пролежали в цепи, дожидаясь, пока уйдут другие эскадроны, и лишь тогда сели на коней…
Вечерело. Мы весь день ничего не ели и с тоской ждали новой атаки впятеро сильнейшего врага. Особенно удручающе действовала время от времени повторяющаяся команда: „Опустить прицел на сто!“ Это значило, что на столько же шагов приблизился к нам неприятель».
За спасение пулемета под огнем противника унтер-офицер Гумилев приказом по 2-й гвардейской кавалерийской дивизии был награжден Георгиевским крестом 3-й степени.
До середины августа шли упорные бои. Тяжелая артиллерия немцев непрерывно обстреливала позиции 14-го армейского корпуса, прусская гвардейская дивизия пыталась прорвать фронт, лейб-гвардии уланы с приданной им артиллерией вели упорные бои. Иногда нашим частям удавалось потеснить противника, это вызывало всеобщее ликование: «Дивное зрелище — наступление нашей пехоты <…>. Как гул землетрясений грохотали орудийные залпы и несмолкаемый треск винтовок; как болиды летали гранаты, рвалась шрапнель. Действительно, по слову поэта, нас призвали всеблагие, как собеседников на пир, и мы были зрителями их высоких зрелищ. И я, и изящный поручик с браслетом на руках, и вежливый унтер, и рябой запасной, бывший дворник, мы оказались свидетелями сцены, больше всего напоминавшей третичный период земли».
Свое отношение к войне поэт выразил в нескольких строках:
Барабаны, гремите, трубы, ревите, а знамена везде взнесены:
Со времен Македонца такой не бывало грозовой и чудесной войны.
22 сентября приказом по полку Гумилев был направлен в школу прапорщиков и через день уже прибыл в Царское Село. Дома его ждала приятная неожиданность: на несколько дней в отпуск приехал его брат-поручик с женой. Митя с бурым от загара, обветренным лицом и темными усами был очень эффектен.
Обучаясь в школе прапорщиков, Гумилев начал хлопотать о переводе его в Александрийский гусарский полк. В уланском полку к нему относились хорошо, но все же он постоянно замечал свое неравное с офицерами положение. Болезненно самолюбивый, он все больше и больше тяготился этим. Если первые месяцы войны его увлекали опасные эпизоды, стычки с противником, рейды по тылам немцев и ему казалось, что он своей храбростью завоюет всеобщее признание, то постепенно все это стало привычным, будничным. Офицерский чин стирал невидимую грань, когда любой корнет мог поставить поэта Гумилева по стойке «смирно».
В уланском полку слишком привыкли, что он всего лишь младший унтер-офицер. Понятны и другие причины, по которым Гумилев хотел стать гусаром — как герой Отечественной войны поэт Денис Давыдов, как путешественник по Абиссинии гусарский ротмистр Булатович.
Занятия в школе прапорщиков не мешали Николаю Степановичу опять окунуться в литературную жизнь Петрограда. Он старался оживить Цех Поэтов, распавшийся накануне войны. Состав Цеха изменился, пришли новые участники: Шилейко, Михаил Струве, Тумповская, Адамович, Зенкевич, Оцуп. Опять в столичных журналах печатались стихи и критические статьи Гумилева, он выступал на литературных диспутах, будто и не было окопов, шрапнельных разрывов над головой, бессонных ночей в седле.
Как-то к Николаю Степановичу зашел Шилейко, пополневший, в модном приталенном пальто. Теперь он жил во дворце графа Шереметева и почему-то пользовался особым расположением его сиятельства.
Шилейко сообщил, что ему удалось прочитать замечательные ассирийские клинописи, эпос о Гильгамеше. Не привлекла бы Гумилева идея перевести эти изумительные стихи? Он уже достаточно повоевал, пора вернуться к поэзии. Гумилев задумался над этим предложением. Однако война для него еще не закончилась.
После долгого перерыва он пришел на очередной «Вечер Случевского», проходивший на квартире В. П. Лебедева. Собрались почти все члены кружка и несколько молодых начинающих поэтов. Пришел известный библиограф и знаток поэзии П. В. Быков, пришел старенький учитель немецкого языка, постоянный член кружка Ф. Ф. Фидлер, у которого Гумилев учился во 2-м классе гимназии Гуревича. Молодую поэтессу Марию Левберг, еще не принятую в члены кружка, сопровождал В. В. Курдюмов, стихи которого незадолго до войны жестко критиковал Гумилев на страницах «Аполлона».
Читали стихи, и Николай Степанович прочел стихотворение «Война»:
Но тому, о Господи, и силы,
И победы царский час даруй,
Кто поверженному скажет: «Милый,
Вот, прими мой братский поцелуй!»
Подышав полной грудью воздухом литературного Петербурга, Николай Степанович уже не так, как прежде, стремился на фронт. Война в конечном счете была для него прежде всего захватывающей поэтической темой. Всегда и во всем Гумилев оставался поэтом — верным слугой своей музы.