Кэрол-Линн Уокер Мойс. Индиэн Маунд, Миссисипи. 3 апреля, 1963
Мне плохо. Мне ОЧЕНЬ плохо! Кажется, будто мои внутренности сплошь покрыты серой шершавой плесенью. Ничего подобного я не испытывала уже давно – наверное, с тех самых пор, когда мне было шесть лет, и Бутси, только что вернувшаяся домой невесть откуда, не уставала мне напоминать, что родители никогда не бросают детей без причины, а значит, во мне есть что-то такое, отчего людям не хочется меня видеть.
В прошлое воскресенье у моей подруги Джо-Эллен Паркер умер отец. Я ходила на похороны, и это заставило меня задуматься о моем отце. Бутси я расспрашивать не стала, прекрасно зная, что толку все равно не будет, потому что каждый раз, когда я упоминаю о папе, у нее делается странное лицо, и она говорит – мол, нечего ворошить прошлое, и пусть мертвые хоронят своих мертвецов. Пусть мертвые хоронят своих мертвецов – это у нее присказка такая. Я никогда не понимала, что это значит. Наверное, это означает, что папа умер, но это мне известно и без Бутси. Проблема в другом. Я никогда не видела своего отца, я ничего о нем не знаю, и эта пустота стала частью моего настоящего. Вот почему после похорон отца Джо-Эллен мне так хотелось узнать хоть что-нибудь о своем папе и заполнить, наконец, эту пустоту, которая не дает мне покоя.
Днем я пошла в кухню, чтобы помочь Матильде начистить серебро, и тут мне пришло в голову расспросить о папе у нее. Я давно поняла, что со взрослыми лучше всего иметь дело, когда они чем-то заняты, а Матильда знала о нашей семье, наверное, больше, чем любой другой человек. Кроме того, она нянчила Бутси, когда та только что родилась, и продолжала растить ее, когда моя бабушка погибла во время наводнения. Словом, я сделала попытку, и мне повезло: Матильда довольно охотно отвечала на мои вопросы, во всяком случае – поначалу.
Она сказала, что мой отец был очень приятным, хорошо воспитанным молодым человеком родом из нашего Индиэн Маунда. Его родители держали в центре города бакалейную лавку, над которой у них была квартира. Еще Матильда сказала, что Бутси полюбила папу с первого взгляда. Я, конечно, в такую фигню не верю, но мне не хотелось перебивать Матильду, которая, похоже, была настроена поболтать. Мой отец ухаживал за Бутси очень красиво – приносил ей цветы, придерживал дверь, приглашал на прогулки, а еще ему нравился наш огород и наш чудной желтый домик. Он даже утверждал, что у такого дома не может не быть своего характера (характер? у дома??! ну это он загнул!!!) и что он, наверное, очень похож на семью, которая живет в нем уже столько лет.
Наша семья ему, похоже, тоже пришлась по душе. Он говорил, что все Уокеры, как и их дом, отличаются независимостью, оригинальностью и внутренней крепостью, так что с ними не совладают никакие невзгоды и бури. А еще он сказал, что такими качествами может обладать только то, что опирается на любовь – самый прочный фундамент и для семей, и для домов.
Тут я едва не перебила Матильду. Мне хотелось сказать, что у моего отца, похоже, просто был хорошо подвешен язык, поэтому он всегда знал, что нужно сказать, чтобы добиться своего, но я снова промолчала. Если старики в чем-то уверены, не стоит даже стараться их переубеждать. Во-первых, это бесполезно, а во-вторых, воспоминания и старые снимки – это все, что у них осталось.
Потом началась война. В сорок третьем году мой отец записался в армию, и они с Бутси решили пожениться до того, как его отправят на фронт. Так они и поступили, и, пожалуй, правильно сделали, потому что в противном случае я, возможно, не родилась бы вовсе. Дело в том, что с войны отец вернулся совершенно другим. Матильда говорила – он все продолжал сражаться, хотя война давно закончилась. На окружающих папа все время злился и кричал, а порой затевал драки, так что его частенько забирали в полицию. Бутси от него тоже доставалось, к тому же она не знала, что еще он может выкинуть в следующую минуту, поэтому в относительной безопасности она чувствовала себя, только когда папа оказывался в тюрьме.
Однажды мой отец так сильно избил Бутси, что она едва не умерла. Кое-как ей удалось вырваться: сначала она бросилась в больницу, а потом… Словом, домой она вернулась только шесть лет спустя.
В этом месте я не удержалась и заплакала, и Матильда, отложив коробку с серебряными приборами, крепко обняла меня, словно я была совсем маленькой. Я хорошо знала эти объятия: крепкие, успокаивающие, надежные. Все шесть лет, пока моя мать скиталась неизвестно где, Матильда была рядом, готовая обнять, успокоить, утешить.
Но сейчас я хотела, чтобы вместо утешений она, наконец, рассказала, почему мать меня бросила и что со мной было не так.
И на этот мой вопрос Матильда ничего ответить не смогла. Она только сказала, что у каждой матери есть свой язык, которому она должна сначала научиться сама и только потом – обучить ему своих детей. Бутси пришлось учиться очень долго, потому что рана в ее душе была слишком глубокой – рана, которая появилась еще в те времена, когда ее, совсем кроху, оставила собственная мать. И не имело никакого значения, что она сделала это не преднамеренно, потому что жить без мамы – неважно, по какой причине, – это все равно что жить без сердца.
Еще Матильда сказала, что в тот день, когда мой отец избил Бутси, она получила раны куда более глубокие, чем просто синяки и ссадины, поэтому, чтобы исцелиться, ей пришлось уехать. Меня же Бутси оставляла с человеком, который, как она точно знала, будет любить меня, заботиться обо мне и сумеет быть мне матерью, тогда как сама она была на это еще не способна. Материнская любовь, сказала Матильда, это как вера. Верят же люди в Бога, хотя никто Его не видел?..
Не знаю, как насчет Бога, но я не видела свою мать целых шесть лет и почти перестала верить в ее существование. То есть я знала, что она жива, что она где-то есть, но это никак не влияло на тот факт, что я росла сиротой. И никакой Бог не заставил бы меня взглянуть на это по-другому! Я так и сказала, но Матильда ответила, что человек перестает смотреть на мать глазами ребенка, только когда сам становится взрослым – по-настоящему взрослым, а не только по возрасту. А еще она добавила, что я многое пойму, когда сама стану матерью. Ну не думаю… То есть не думаю, что у меня когда-нибудь будут дети. Зачем вообще заводить ребенка, если собираешься обращаться с ним так, как обращалась со мной моя мать? Да и моя бабка – та, которая утонула, – похоже, недалеко от нее ушла.
В общем, от всего этого я только расплакалась, хотя и не могла бы сказать, о чем я плачу так горько. Мне просто стало очень, очень грустно. Так грустно, как если бы я… ну даже не знаю. Как будто я увидела на грядке пустую лунку, в которой не оказалось семечка, а мне было совершенно нечего туда положить.
Вчера в школе один парень, который сидит позади меня на уроках английского – его зовут Джимми Хинкль, – сказал, что он и еще несколько ребят из Индиэн Маунд и двух других городов собираются устроить свой собственный «Рейс свободы», только проехаться они хотят по всем городским киношкам. Еще Джимми сказал, что теперь-де во всех общественных зданиях черные и белые должны находиться вместе, но кое-где на Юге это правило по-прежнему не соблюдается, а федеральное правительство ни черта не делает. В больших городах студенты и прогрессивно настроенные взрослые сами проверяют соблюдение нового закона, так почему бы не сделать то же самое и у нас, в Индиэн Маунд?
И я согласилась, даже не поняв толком – почему. До этого момента я не особенно задумывалась о том, почему в кинотеатрах цветные должны сидеть на задних рядах, а я – там, где мне захочется. По большому счету мне это было вовсе не интересно, но в тот момент мне нужно было хоть что-то, чтобы не думать о прорастающей в моей душе серой, шершавой плесени. И если проблемы расовой сегрегации были способны отвлечь меня от этих мыслей хотя бы на несколько часов, почему бы не заняться этими проблемами?..
В целом все получилось, как я и хотела, и только в конце нас всех задержала полиция. «За нарушение общественного спокойствия» – как нам сказали. Джимми, наверное, предпочел бы, чтобы против нас двинули части национальной гвардии, однако в этот раз государственная машина обошлась шерифом Ойфером и двумя его помощниками. Они отвезли нас в участок и рассадили по камерам – парней отдельно, девчонок отдельно, а потом стали звонить нашим родителям.
По пути домой Бутси не сказала мне ни слова. И хотя ехать нам нужно было не больше пяти миль, мне показалось, что мы проехали пятьсот. Дома Бутси отослала меня в мою комнату без ужина, что было с ее стороны абсолютно несправедливо. В конце концов, кто, как не она, постоянно твердил мне – мол, человек должен всегда поступать, как велит ему совесть, пусть даже остальным его поступки могут показаться неправильными? Наказание до того возмутило меня, что я впервые в жизни накричала на Бутси. Стоя на нижних ступеньках лестницы (рядом со следом от воды на стене), я назвала ее лицемеркой – этому слову научил меня Джимми. В самом деле, какого черта она разыгрывает из себя добродетельную мамашу, которая наказывает своего ребенка за то, что тот вступился за права цветных и провел пару часов в тюрьме, если еще недавно ничто не помешало ей бросить этого же самого ребенка на чужих людей, чтобы на шесть долгих лет исчезнуть в неизвестном направлении?
– Но ведь я вернулась! – ответила мне Бутси с таким видом, словно это искупало все. Словно ее отъезд был карандашной линией на бумажном листке, а ее возвращение – ластиком, с помощью которого эту линию можно было стереть. На мгновение мне захотелось раскрыть свою грудь, чтобы Бутси увидела огромную зияющую рану, которую прожег в моем сердце ее отъезд, но это было невозможно, и я просто сказала, что я ее ненавижу.
И тогда она меня ударила, да так сильно, что я чуть не свалилась с лестницы. До этого меня еще никто никогда не бил. Никогда в жизни! Даже не знаю, что бы я отдала, чтобы это никогда не повторилось, и вовсе не потому, что мне было больно по-настоящему. Щека у меня сразу распухла, но куда сильнее болело у меня внутри. По правде говоря, мне было так плохо, что меня едва не стошнило.
Сама Бутси побледнела так, что я подумала – она вот-вот грохнется в обморок. Можно было подумать, это не меня, это ее ударили! Не знаю, что бы было с нами обеими, если бы не Матильда, которая сумела нас развести. Я убежала к себе, захлопнула дверь и долго сидела на кровати, не думая ни о чем. Спустя примерно час Матильда заглянула ко мне, чтобы убедиться, что со мной все более или менее в порядке. Заодно она принесла мне поесть. Обняв меня за плечи, Матильда дала мне выплакаться, а потом сказала – мол, со временем все образуется, все будет хорошо, надо только потерпеть.
Но я знала твердо: я никогда, никогда не забуду, что моя родная мать не любила меня по-настоящему.