Они привыкли друг к другу, стали друзьями, насколько жесткий, сухой Отто Квангель мог стать другом человеку открытому и доброму. Их день подчинялся расписанию, установленному Райххардтом. Доктор вставал очень рано, обливался холодной водой, полчаса делал гимнастические упражнения, после чего сам убирал камеру. Позднее, после завтрака, Райххардт два часа читал, а затем целый час расхаживал по камере, никогда не забывая разуться, чтобы не нервировать шагами соседей в камерах внизу и наверху.
Во время этой утренней прогулки, продолжавшейся с десяти до одиннадцати, доктор Райххардт тихонько напевал. Большей частью очень тихо, ведь от многих надзирателей ничего хорошего ожидать не приходилось, и Квангель привык прислушиваться к мурлыканью дирижера. И при всем своем равнодушии к музыке заметил тем не менее, что она действовала на него. Иногда внушала мужество и придавала сил выдержать любую судьбу, тогда Райххардт говорил: «Бетховен». А иногда непостижимым образом наполняла легкостью и радостью, как никогда в жизни, и тогда Райххардт говорил: «Моцарт», а Квангель забывал о своих тревогах. Когда же с губ доктора слетали низкие, тяжелые звуки, грудь Квангеля сжималась, словно от боли, или ему казалось, будто он мальчишка и сидит с матерью в церкви, а вся огромная жизнь еще впереди. «Иоганн Себастьян Бах», – говорил Райххардт.
Да, Квангель, по-прежнему равнодушный к музыке, все же не мог совершенно избежать ее воздействия, сколь незатейливы ни были пение и мурлыканье доктора. Он привык, сидя на скамеечке, слушать, как тот расхаживает по камере, обычно с закрытыми глазами, ведь ноги уже запомнили узкий, короткий путь по камере. Квангель смотрел в лицо доктору, этому важному барину, с которым там, в широком мире, не сумел бы словом перемолвиться, и порой его одолевали сомнения, правильно ли он жил, обособившись от всех, добровольно назначив себе уединение.
Иной раз доктор Райххардт говорил:
– Мы живем не для себя, а для других. Формируя себя, мы делаем это не для себя, а только для других…
Да, несомненно: в пятьдесят с лишним лет, на пороге неминуемой смерти, Квангель менялся. Перемены ему не нравились, он им сопротивлялся, и тем не менее все отчетливее видел, что меняется, не только благодаря музыке, но в первую очередь благодаря примеру напевающего мужчины. Как часто он запрещал своей Анне говорить, считая, что нет ничего желаннее тишины, а теперь ловил себя на другом: прямо-таки жаждал, чтобы доктор Райххардт наконец-то отложил книгу и вновь с ним поговорил.
Обычно его желание исполнялось. Доктор вдруг поднимал глаза от книги и с улыбкой спрашивал:
– Ну что, Квангель?
– Ничего, господин доктор.
– Вам бы не следовало столько сидеть и размышлять. Может, все-таки попробуете почитать, а?
– Нет, теперь уже слишком поздно.
– Пожалуй, вы правы. А чем вы занимались после работы? Вряд ли ведь все время сидели дома сложа руки, не такой вы человек!
– Я писал открытки.
– А раньше, до войны?
Квангель невольно замешкался с ответом, не сразу сообразил, чем же он занимался.
– Раньше я любил резать по дереву.
А доктор задумчиво проговорил:
– Н-да, этого они нам, конечно, не разрешат, нож не дадут. Нам ведь нельзя оставить палача без заработка, Квангель!
Помедлив, Квангель сказал:
– Как это вы, доктор, все время играете в шахматы сам с собой? Можно ведь и с другими играть?
– Да, вдвоем. Хотите научиться?
– Наверно, мне ума не хватит.
– Чепуха! Прямо сейчас и попробуем.
И доктор Райххардт захлопнул книгу.
Так Квангель научился играть в шахматы. К собственному удивлению, научился очень быстро и без труда. И снова убедился, что прежняя его оценка здесь тоже была в корне ошибочна. Раньше, глядя, как двое мужчин в кофейне передвигают туда-сюда по доске деревянные фигурки, он находил их занятие нелепым и ребяческим: чисто дети, только время убивают, говорил он.
А оказалось, передвигание деревянных фигурок способно принести своего рода счастье, ясность мысли, глубокую, искреннюю радость от красивого хода, неожиданное открытие, как мало значат победа или поражение, потому что радость от красиво разыгранной партии, в которой он потерпел поражение, намного больше, чем от игры, в которой он благодаря ошибке доктора одержал верх.
Теперь, когда доктор Райххардт читал, Квангель сидел напротив, над доской с черными и белыми фигурами, положив рядом книжечку издательства «Реклам» – «Шахматный учебник» Дюфрена, – и отрабатывал дебюты и эндшпили. Позднее он перешел к переигрыванию целых классических партий, его ясный, трезвый ум с легкостью запоминал двадцать-тридцать ходов, и скоро он стал играть лучше доктора.
– Шах и мат, господин доктор!
– Опять вы меня обставили, Квангель! – сказал доктор и, приветствуя противника, склонил своего короля. – У вас есть все задатки, чтобы стать очень хорошим шахматистом.
– Я, господин доктор, теперь иной раз думаю, что раньше даже не подозревал, как много у меня всяких задатков. Только с тех пор как познакомился с вами, с тех пор как пришел умирать в этот бетонный каземат, начал осознавать, сколько всего в жизни упустил.
– Наверно, так происходит с каждым. Каждый, кто должен умереть, а в первую очередь каждый, кто, как мы, должен умереть до срока, наверно, огорчается из-за всякого растраченного впустую часа своей жизни.
– Но со мной дело все-таки обстоит иначе, господин доктор. Я всегда думал, вполне достаточно делать как следует свою работу, не халтурить. А теперь вот выясняется, что мог бы делать еще много чего – играть в шахматы, проявлять внимание к людям, слушать музыку, ходить в театр. В самом деле, господин доктор, если бы перед смертью у меня спросили, каково мое последнее желание, то я бы хотел увидеть вас с вашей палочкой на большом симфоническом концерте, как вы его называете. Любопытно мне, как это выглядит и как на меня подействует.
– Человек не может жить всем одновременно, Квангель. Жизнь очень богата. Вы бы разорвались на куски. Вы делали свою работу и всегда ощущали себя цельным. Ведь на свободе вы ни на что не жаловались, Квангель. Писали свои открытки…
– Но от них не было никакого толку, господин доктор! Я думал, меня удар хватит, когда комиссар Эшерих сообщил, что из двухсот восьмидесяти пяти написанных мной открыток двести шестьдесят семь попали к нему! Только восемнадцать им не достались! Но и эти восемнадцать ничего не достигли!
– Кто знает? По крайней мере, вы противостояли злу. Не сделались таким же злодеем. Вы, и я, и многие, что сидят здесь и в других тюрьмах, и десятки тысяч в концлагерях, – они по-прежнему противостоят, сегодня, завтра…
– Да, а потом нас убьют, и много ли проку тогда от нашего сопротивления?
– Для нас – много, потому что мы до самой смерти можем чувствовать себя порядочными людьми. И еще больше – для народа, который будет пощажен ради праведников, как говорится в Библии. Видите ли, Квангель, разумеется, было бы в сто раз лучше, если б нашелся человек, который говорил бы нам: вы должны поступать так-то и так-то, у нас такой-то и такой-то план. Но будь в Германии такой человек, тридцать третьего года никогда бы не случилось. Вот нам всем и пришлось действовать в одиночку, и переловили нас поодиночке, и умереть каждому тоже придется в одиночку. Но мы ведь все равно не одиноки, Квангель, и умрем все равно не напрасно. В этом мире ничто не происходит напрасно, а поскольку мы боремся за правое дело против грубой силы, то победа в итоге все равно будет за нами.
– И что проку нам от этого, под землей, в могилах?
– Но, Квангель! Вы предпочли бы жить ради неправого дела, а не умереть за правое? Выбора-то нет, ни для вас, ни для меня. Поскольку мы такие, как есть, мы не могли не пойти этим путем.
Оба надолго умолкли.
Потом Квангель опять начал:
– Шахматы эти…
– Да, Квангель, что с ними не так?
– Иной раз мне кажется, я поступаю недостойно. По многу часов думаю только о шахматах, а ведь у меня есть жена…
– О своей жене вы думаете вполне достаточно. Вы хотите остаться сильным и мужественным, значит, для вас полезно все то, что придает вам силу и мужество, а все то, что внушает слабость и сомнения, как раз плохо, например ваши раздумья. Что проку вашей жене от этих раздумий? Ей будет полезно вновь услышать от пастора Лоренца, что вы сильны и мужественны.
– Но при нынешней сокамернице он ничего не может сказать Анне в открытую. Пастор тоже считает эту особу шпионкой.
– Пастор сумеет дать вашей жене понять, что у вас все в порядке и что вы чувствуете себя сильным. В сущности, тут достаточно кивка или взгляда. Пастор Лоренц знает, что делать.
– Мне бы очень хотелось передать через него Анне записочку, – задумчиво сказал Квангель.
– Лучше не надо. Он не откажет, но вы поставите его жизнь под угрозу. Знаете ведь, ему здесь не доверяют. Плохо, если и наш добрый друг попадет в такую вот камеру. Он и без того, вообще-то говоря, каждый день рискует головой.
– Тогда я не стану писать записку, – сказал Отто Квангель.
И правда не стал, хотя на следующий день пастор принес ему дурную весть, очень дурную, в особенности дурную для Анны Квангель. Сменный мастер только попросил пока что не сообщать эту дурную весть его жене.
– Не сейчас, господин пастор, пожалуйста!
И пастор обещал:
– Хорошо, пока что не стану; вы скажете, когда будет можно, господин Квангель.