Когда надзиратель привел Отто Квангеля в камеру следственной тюрьмы, крупный мужчина поднялся от стола, где сидел с книгой, и стал у окошка, руки по швам, как положено по инструкции. Но манера, в какой он все это проделал, выдавала, что он не считает «отдание чести» очень уж необходимым.
И надзиратель тоже только рукой махнул:
– Да ладно вам, господин доктор. Вот, привел нового сокамерника!
– Отлично! – откликнулся мужчина, который был одет в темный костюм и спортивную рубашку с галстуком и в глазах Отто Квангеля выглядел не сокамерником, а скорее барином. – Отлично! Мое имя Райххардт, я музыкант. Обвиняюсь в коммунистических происках. А вы?
Квангель почувствовал в ладони прохладную, крепкую руку.
– Квангель, – нерешительно ответил он. – Столяр. А обвиняют меня в измене родине и в государственной измене.
– Да, кстати! – крикнул доктор Райххардт, музыкант, вдогонку надзирателю, который как раз закрывал дверь. – С сегодняшнего дня опять две порции, ладно?
– Понятное дело, господин доктор! – отвечал тот. – Я и сам смекнул!
Дверь закрылась.
Секунду-другую сокамерники пристально смотрели друг на друга. Квангеля одолевала недоверчивость, ему чуть ли не хотелось обратно в гестаповский подвал, к своей собаке, к Карличеку. Жить бок о бок с этим барином, с настоящим доктором, – невелика радость.
Глаза «барина» улыбались.
– Ведите себя так, будто вы здесь один, если вам так лучше, – сказал он. – Я вам не помешаю. Я много читаю, играю сам с собой в шахматы. Занимаюсь гимнастикой, для физической бодрости. Иногда напеваю немножко, но совсем тихо, потому что петь, разумеется, запрещено. Вам это помешает?
– Нет, не помешает, – ответил Квангель. И почти против воли пояснил: – Я ведь из гестаповского бункера, где без малого три недели сидел в одной камере с сумасшедшим, который ходил голышом и изображал собаку. Так что мне теперь так просто не помешаешь.
– Вот и славно! – сказал доктор Райххардт. – Конечно, было бы еще лучше, если б музыка немножко вас радовала. Здесь это единственный способ сохранить душевную гармонию.
– В этом я не разбираюсь, – холодно ответил Квангель. И добавил: – Супротив того места, где я был, тут прямо хоромы, а?
Барин снова сел за стол, взял в руки книгу. И дружелюбно ответил:
– Я тоже, как и вы, некоторое время провел в бункере. Согласен, здесь немножко получше. По крайней мере, не бьют. Надзиратели большей частью народ неотесанный, но не совсем уж оскотинившийся. Однако тюрьма остается тюрьмой, вы же знаете. Кое-какие послабления допустимы. Например, мне разрешено читать, курить, получать домашнюю еду, пользоваться собственной одеждой и постельным бельем. Но я – случай особый, да и при послаблениях заключение остается заключением. Надо еще научиться не чувствовать решеток.
– И вы научились?
– Пожалуй. Правда, не всегда получается. Далеко не всегда. Например, если я думаю о своей семье, то нет.
– У меня только жена, – сказал Квангель. – В этой тюрьме есть женское отделение?
– Да, есть, только мы никогда женщин не видим.
– Понятно. – Отто Квангель тяжело вздохнул. – Мою жену тоже арестовали. Надеюсь, сегодня и ее перевезли сюда. – Он помолчал и добавил: – Слишком она мягкая да ранимая для всего того, что ей пришлось выдержать в бункере.
– Надеюсь, она тоже здесь, – дружелюбно сказал барин. – Выясним через пастора. Возможно, он еще сегодня зайдет, во второй половине дня. Кстати, вы можете пригласить защитника, теперь, когда оказались здесь. – Он приветливо кивнул Квангелю: – Через час будет обед, – надел очки и стал читать.
Некоторое время Квангель смотрел на него, но барин продолжать разговор не собирался, вправду читал.
Ох и чудаки они, эти баре! – думал Квангель. Я бы не прочь еще много о чем порасспросить. Но раз он не хочет, то и ладно. Не хочу приставать к нему, как надоедливая собачонка.
И он слегка обиженно принялся стелить себе постель.
Камера была очень чистая и светлая. И не слишком маленькая, три с половиной шага от стены до стены. Окошко было приоткрыто, воздух свежий. И пахло здесь приятно; позднее Квангель установил, что запах шел от мыла и белья господина Райххардта. После вонючей, удушливой атмосферы гестаповского бункера Квангелю казалось, будто он перенесся в светлое, радостное место.
Застелив постель, он сел на нее и взглянул на сокамерника. Тот читал. Довольно быстро перелистывая страницу за страницей. Квангель, который припомнить не мог, чтобы после школы хоть раз открывал книгу, с удивлением подумал: что он находит в чтении-то? Разве ему не о чем поразмыслить здесь, в этом месте? Я бы не смог этак спокойно сидеть да читать! Все время думаю об Анне, и как все вышло, и как будет дальше, и сумею ли продержаться как должно. Он говорит, я могу пригласить адвоката. Но адвокат стоит кучу денег, и какой от него толк, раз я уже приговорен к смерти? Я ведь во всем признался! С этаким-то барином все по-другому. Я сразу, как вошел, смекнул, зря, что ли, надзиратель называет его господином и доктором. Навряд ли он провинился в чем-то серьезном… ему хорошо читать. Все время читать…
Доктор Райххардт лишь дважды прервал свое утреннее чтение. Первый раз он сказал, не поднимая глаз:
– Сигареты и спички в шкафчике – если вам хочется покурить.
Но когда Квангель ответил: «Да я не курю! Жаль деньги тратить на курево!» – он уже опять читал.
Второй раз он поднял глаза от книги, когда Квангель влез на табуретку и пробовал выглянуть во двор, откуда доносилось размеренное шарканье множества ног.
– Сейчас не стоит, господин Квангель! – сказал доктор Райххардт. – Заключенных вывели на прогулку. Некоторые надзиратели точно примечают окна, в которые кто-нибудь выглядывает. И мигом отправляют его в темный карцер, на хлеб и воду. В окно лучше всего смотреть вечером.
Потом настало время обеда. Квангель, привыкший к кое-как сваренной бурде гестаповского бункера, с удивлением увидел, что здесь принесли две большие миски с супом и две тарелки с мясом, картошкой и зеленой фасолью. Но с еще большим удивлением он увидел, как сокамерник налил в умывальный таз немного воды, тщательно вымыл, а затем вытер руки. Доктор Райххардт налил в таз свежей воды и очень вежливо сказал:
– Прошу вас, господин Квангель!
И Квангель тоже покорно вымыл руки, хотя ни к чему грязному не прикасался.
Затем они почти в полном молчании съели обед, для Квангеля непривычно вкусный.
Минуло три дня, пока сменный мастер сообразил, что это отнюдь не обычные харчи, предоставляемые узникам следственной тюрьмы Народным трибуналом, а приватная еда господина доктора Райххардта, которой тот без громких заявлений делился с сокамерником. Он вообще готов был поделиться всем: сигаретами, мылом, книгами, – если б Квангель только захотел.
И еще несколько дней потребовалось Отто Квангелю, чтобы преодолеть недоверие к доктору Райххардту, внезапно возникшее у него ввиду всех этих любезностей. Человек, пользующийся такими немыслимыми льготами, не иначе как шпик Народного трибунала – вот какая мысль засела в голове Отто Квангеля. Оказывая сокамернику услуги, он наверняка чего-то от него хочет. Берегись, Квангель!
Но чего доктор Райххардт мог от него хотеть? В деле Квангеля все было ясно, перед следственным судьей Народного трибунала он сухо, без лишних слов повторил те же показания, какие давал комиссарам Эшериху и Лаубу. Все рассказал, как было, и если дело до сих пор не передано для предъявления обвинения и назначения срока судебного разбирательства, то лишь потому, что Анна с беспримерным упорством настаивала, что все делала она, а муж был только орудием в ее руках. Но все это отнюдь не давало повода тратить на Квангеля драгоценные сигареты и сытную, чистую пищу. С ним все ясно, шпионить незачем.
По-настоящему Квангель преодолел свое недоверие к доктору Райххардту лишь той ночью, когда сокамерник, этот важный барин, шепотом признался ему, что и он часто жутко боится смерти, будь то на гильотине или в петле; мысль об этом порой не оставляет его часами. Еще доктор Райххардт признался, что нередко переворачивает страницы книги совершенно машинально: перед глазами у него стоят не черные типографские строки, но серый бетон тюремного двора, виселица с покачивающейся на ветру петлей, которая за три-пять минут превратит здорового, сильного мужчину в отвратительный кусок мертвечины.
Но еще ужаснее такого конца, к которому доктор Райххардт (по его твердому убеждению) неумолимо приближался с каждым днем, – еще ужаснее была мысль о семье. Квангель узнал, что у Райххардтов трое детей, два мальчика и девочка, самому старшему одиннадцать, младшему – только четыре годика. И Райххардта часто терзал страх, жуткий, панический страх, что убийством отца гонители не ограничатся, обратят свою злобу против невинной жены и детей, бросят их в концлагерь и медленно замучают до смерти.
Перед лицом этих тревог у Квангеля не только недоверие как ветром сдуло, ему даже показалось, будто сам он чуть ли не счастливчик. Он тревожился только об Анне, и, хотя показания ее нелепы и опрометчивы, они все же свидетельствуют, что к Анне вернулись силы и мужество. Однажды им придется умереть, но смерть будет легче оттого, что умрут они вместе и не оставят на земле никого, за кого будут страшиться в свой смертный час. Терзания за жену и троих детей, выпавшие на долю доктора Райххардта, неизмеримо больше. Они не покинут его до последней предсмертной секунды, это старый сменный мастер прекрасно понимал.
За какое преступление доктору Райххардту грозила смерть, в которой он был совершенно уверен, Квангель в точности так и не узнал. Ему казалось, сокамерник не очень-то активно действовал против гитлеровской диктатуры, в заговорах не участвовал, плакаты не расклеивал, покушений не готовил, скорее просто жил в соответствии со своими убеждениями. Не соблазнился никакими национал-социалистскими приманками, никогда ни словом, ни делом, ни деньгами не поддерживал их акции по сбору средств, однако часто поднимал предостерегающий голос. Недвусмысленно говорил, сколь зловещим считает путь, каким идет немецкий народ под таким руководством, короче, высказывал каждому, в стране и за рубежом, все то, что Квангель в нескольких неуклюжих фразах писал в своих открытках. Ведь и в последние военные годы доктор Райххардт выезжал с концертами за рубеж.
Понадобилось очень много времени, чтобы столяр Квангель составил себе более-менее отчетливое представление о работе доктора Райххардта, – вполне ясным это представление так и не стало, да и настоящей работой он в глубине души деятельность Райххардта никогда не считал.
Впервые услышав, что Райххардт музыкант, он подумал о тех, под чью музыку танцевали в маленьких кофейнях, и презрительно усмехнулся – хороша работенка для сильного здорового мужчины. Как и чтение, это было что-то совершенно излишнее, барская блажь в отсутствие путной работы.
Райххардту пришлось не раз подробно объяснять старику, что такое оркестр и что делает дирижер. Квангель снова и снова просил повторить.
– Вы, стало быть, стоите с палочкой в руке перед вашими людьми, а сами даже не играете?..
Да, пожалуй, так оно и есть.
– И за то, что указываете, когда каждому играть и как громко, – только за это вы получаете так много денег?
Да, господин Райххардт, увы, вынужден согласиться, что, пожалуй, только за это и получает так много денег.
– Но вы же сами, поди, умеете играть, на скрипке или на пианино?
– Да, умею. Но не играю, по крайней мере перед публикой. Видите ли, Квангель, тут примерно как у вас: вы тоже умеете строгать, и пилить, и гвозди заколачивать. Но вы этим не занимались, вы только присматривали за другими.
– Да, чтобы они делали как можно больше. А ваши люди оттого, что вы там стояли, тоже играли быстрее и больше?
– Нет, конечно.
Молчание.
Потом Квангель неожиданно сказал:
– И вообще, музыка… Видите ли, раньше, в хорошие времена, когда мы не гробы сколачивали, а выпускали мебель, серванты, и книжные шкафы, и столы, нашу работу можно было видеть! Отличная столярка, на шпонках и клею, которая сто лет продержится. Но музыка… когда вы перестаете играть, от вашей работы ничего не остается.
– Нет, Квангель, остается, радость в людях, слушающих хорошую музыку, она остается.
Да, в этом пункте они к полному согласию так и не пришли; легкое презрение к деятельности дирижера Райххардта у Квангеля так и осталось.
Но он видел, что его сокамерник – настоящий мужчина, честный, несгибаемый мужчина, который, невзирая на угрозы и страхи, упорно жил по-своему, всегда дружелюбный, всегда готовый помочь. С удивлением Отто Квангель осознал, что любезности, какие оказывал ему Райххардт, адресованы не лично ему, что он оказал бы их любому сокамернику, даже и «псу». Несколько дней у них в камере провел мелкий жулик, испорченный, лживый мальчишка, и этот сопляк пользовался любезностями доктора, издевательски посмеиваясь; выкурил все его сигареты, продал уборщику его мыло, украл хлеб. У Квангеля руки чесались выдрать поганца, о-о, старый сменный мастер вложил бы ему ума. Но доктор воспротивился, взял под защиту воришку, насмехавшегося над его добротой как над слабостью.
Когда этого типа в конце концов забрали из их камеры, когда выяснилось, что по непонятной злобе тот изорвал фотографию, единственную фотографию жены и детей, какая была у доктора Райххардта, когда доктор горевал над обрывками снимка, которые уже не сложишь как надо, Квангель сердито сказал:
– Знаете, господин доктор, иногда мне кажется, вы вправду слабак. Разрешили бы мне сразу хорошенько поучить негодяя уму-разуму, такого бы не случилось.
– Разве мы хотим стать такими же, как эти, Квангель? – с печальной улыбкой ответил дирижер. – Ведь они думают, что побоями могут обратить нас в свою веру! Но мы не верим в господство насилия. Мы верим в добро, любовь, справедливость.
– Доброта и любовь к такой злобной макаке!
– Разве вам известно, как он стал таким злобным? Может быть, он сейчас отбивается от доброты и любви только из страха, боится, что, если не будет плохим, ему придется жить иначе? Останься мальчишка в нашей камере еще на месяц, вы бы определенно почувствовали перемены.
– Быть жестким тоже надо уметь, доктор!
– Нет, не надо. Подобная фраза оправдывает любое бессердечие, Квангель!
Квангель сердито покачал головой с резким, жестким птичьим лицом. Но больше возражать не стал.