За те девятнадцать дней, которые Квангелю пришлось провести в бункере гестапо, прежде чем его передали следственному судье при Народном трибунале, самым тяжким для него были не допросы комиссара Лауба, хотя этот человек использовал все свои немалые силы, чтобы, как он говорил, сломить сопротивление арестанта. Иными словами, превратить его в плачущее, запуганное ничтожество.
И не постоянно растущая, мучительная тревога за жену, Анну, выматывала Отто Квангеля. Он не видел жену, ничего не слышал непосредственно о ней. Но когда Лауб на допросах назвал имя Трудель Бауман, нет, теперь уже Трудель Хергезель, он понял, что жена дала себя запугать, была обманута и нечаянно обронила имя, называть которое вовсе не стоило.
Позднее, когда становилось все яснее, что Трудель Бауман и ее муж тоже арестованы, что дали показания и тоже втянуты в эту воронку, он по многу часов мысленно спорил с женой. Всю жизнь он гордился, что был одиночкой, что не нуждался в других людях, никогда их не обременял, а теперь вот по его вине (ведь он чувствовал себя полностью в ответе за Анну) двое молодых людей вовлечены в его дела.
Но продолжались эти споры недолго, печаль и тревога за спутницу жизни брали верх. Наедине с собой он часто впивался ногтями в ладони, закрывал глаза, собирал всю свою силу – и тогда думал об Анне, пытался представить себе ее в камере, посылал потоки энергии, чтобы наделить ее мужеством, чтобы она не забыла о своем достоинстве, не унижалась перед этим мерзавцем, в котором не осталось уже ничего человеческого.
Тревогу за Анну он выдерживал с трудом, но и эта тревога была далеко не самым тяжким.
Не самым тяжким были и почти ежедневные вторжения в камеру пьяных эсэсовцев и их начальников, которые срывали на беззащитном свою ярость и утоляли садизм. Почти каждый день они распахивали дверь камеры и врывались, озверевшие от спиртного, одержимые лишь жаждой видеть кровь, видеть, как люди дергаются в судорогах, умирают, жаждой упиться слабостью плоти. Выдержать такое очень трудно, но и это тоже не самое тяжкое.
Самое тяжкое заключалось в том, что в камере он сидел не один, что у него был сокамерник, товарищ по несчастью, наверно, такой же виновный, как он сам. Но этот человек внушал Квангелю ужас, этот дикий, мерзкий зверь, бессердечный и трусливый, дрожащий и жестокий, человек, на которого Квангель не мог смотреть без глубокого отвращения и которому поневоле уступал, так как тот был намного сильнее старого сменного мастера.
Карл Цимке, или Карличек, как его называли тюремщики, был парень лет тридцати, геркулесова телосложения, с круглой бульдожьей головой, глубоко посаженными маленькими глазками и длинными волосатыми ручищами. Низкий шишковатый лоб, на который вечно свисал вихор спутанных волос, изрыт продольными морщинами. Говорил он мало, а если и открывал рот, то исторгал лишь черную брань. Из разговоров тюремщиков Квангель вскоре узнал, что раньше Карличек Цимке был весьма видным эсэсовцем, палачом для чрезвычайных поручений, а уж сколько людей угробили эти волосатые лапищи, никто не знал, сам же Карличек не помнил.
Однако даже в эти кровожадные времена профессиональному убийце Карличеку Цимке убийств зачастую не хватало, и в периоды праздности он начал убивать и без приказа начальства. При этом не гнушался забрать у жертв деньги и ценные вещи, но причиной его злодейств был не грабеж, а исключительно жажда убийства. В конце концов это открылось, и поскольку он по дурости отправлял на тот свет не только евреев, врагов народа и прочую «законную» добычу, но и безупречных арийцев, в том числе даже одного члена партии, то угодил сюда, в бункер, и пока что было неясно, что с ним делать дальше.
Карличек Цимке, который глазом не моргнув отправил на тот свет множество людей, перепугался за собственную драгоценную жизнь, и в его мозгу, не более развитом, чем у пятилетнего ребенка, только куда более злобном, зародилась мыслишка, что он может спастись, прикинувшись сумасшедшим. И придумал изображать собаку. Или, может, дружки присоветовали, что, пожалуй, вероятнее, и он по всем правилам играл эту роль, ведь она была ему вполне под стать.
Большей частью он голяком бегал на четвереньках по камере, лаял по-собачьи, жрал прямо из миски, как собака, и то и дело норовил тяпнуть Квангеля за ногу. Или требовал от старого сменного мастера, чтобы тот часами бросал ему щетку, которую Карличек затем приносил, за что надлежало его погладить и похвалить. Или Квангель должен был крутить Карличековы штаны как скакалку, а Карличек без устали через них прыгал.
Если сменный мастер не выказывал достаточного рвения, «пес» нападал на него, швырял на пол и по-собачьи зубами вцеплялся в горло, и не было никакой гарантии, что эта игра не закончится кровопролитием. Тюремщики с восторгом наблюдали за развлечениями Карличека. Часто они подолгу стояли в дверях камеры и науськивали «пса», злили его, и Квангель волей-неволей все это терпел. Если же они заявлялись в пьяном угаре, чтобы сорвать злость на арестантах, то швыряли Карличека наземь, а он только руки раскидывал и умолял выпустить ему пинками кишки.
Вот с таким человеком Квангеля обрекли жить бок о бок, день за днем, час за часом, минута за минутой. Он, привыкший к уединенной жизни, теперь не мог остаться один и на четверть часа. Даже ночью, дожидаясь утешительного сна, он был не застрахован от своего мучителя. Неожиданно тот появлялся возле его нар, клал здоровенную пятерню Квангелю на грудь и требовал воды или места на квангелевском ложе. Приходилось подвинуться, его трясло от отвращения к этому телу, вечно немытому, волосатому, как у животных, но лишенному их чистоты и невинности. А Карличек тихонько тявкал и принимался облизывать Квангелю лицо и все тело.
Да, вынести такое нелегко, и Отто Квангель часто спрашивал себя, почему, собственно, терпит, ведь его все равно ждет смерть, близкая смерть. Но что-то в нем противилось самоубийству, не мог он покончить с собой, оставить Анну, хоть и не видел ее. Что-то в нем противилось, не желало идти у них на поводу, опережать приговор. Пусть вынесут ему смертный приговор, пусть отнимут жизнь, все равно как – петлей или гильотиной. Пусть не воображают, что он чувствует за собой вину. Нет, такого удовольствия он им не доставит, потому и терпел Карличека Цимке.
И странное дело, за эти девятнадцать дней «пес» словно бы проникся преданностью к нему. Он уже не кусался, не сбивал его с ног, не хватал за горло. Если дружки-эсэсовцы подсовывали ему кусочек повкуснее, он непременно делил этот кусочек на двоих и часто сидел, положив свою огромную башку на колени старика, закрыв глаза, тихонько поскуливая, меж тем как пальцы Отто Квангеля перебирали его волосы.
Тогда сменный мастер нередко спрашивал себя, уж не стал ли этот зверь, изображая безумие, вправду безумным. Но если так, то его «свободные» дружки в коридорах бункера тоже безумны. Тогда ничего не меняется, тогда все это племя вместе с их безумным фюрером и идиотски ухмыляющимся Гиммлером дóлжно истребить с лица земли, чтобы нормальные люди могли жить.
Когда пришел приказ, что Отто Квангеля переводят в тюрьму, Карличек загоревал. Он подвывал и скулил, всучил Квангелю весь свой хлеб, а когда мастеру велели выйти в коридор и с поднятыми руками прижать лицо к стене, голый Карличек на четвереньках выскользнул из камеры, сел с ним рядом и тихо, жалобно завыл. Это оказалось небесполезно в том смысле, что грубияны-эсэсовцы обошлись с Квангелем не столь бесцеремонно, как с другими; человек, заслуживший преданность подобной собаки, человек с холодным и хмурым птичьим лицом произвел впечатление даже на этих палачей.
И когда раздалась команда «Марш!», когда пса Карличека загнали обратно в камеру, лицо Квангеля было уже не только холодным и хмурым, у него слегка сжалось сердце, словно бы от сожаления. Мужчина, который всю жизнь был привязан лишь к одному человеку, к своей жене, сожалел, что серийный убийца, этот зверюга, уходит из его жизни.