Экс-почтальонша Эва Клуге трудится на картофельном поле, в точности как некогда мечтала. Начало лета, день выдался погожий, для работы довольно жаркий, небо сияет голубизной, почти безветренно, особенно здесь, в защищенном уголке возле леса. За прополкой Эва Клуге постепенно разделась, и сейчас на ней только блузка и юбка. Сильные голые ноги, как лицо и руки, золотит загар.
Тяпка корчует лебеду, дикую редьку, чертополох, пырей – работа продвигается медленно, участок сильно зарос. Нередко лезвие натыкается на камни, тогда слышится серебристый звон, очень приятный. Вот сейчас неподалеку от опушки Эва обнаружила заросли дербенника – ложбина сырая, картошка тут хиреет, зато дербенник процветает. Вообще-то она хотела позавтракать, судя по солнцу, уже пора, но лучше сперва истребить эту напасть, а уж потом сделать перерыв. Крепко сжав губы, она усердно орудует тяпкой. Здесь, в деревне, она научилась презирать сорняки, этих паразитов, и безжалостно их атакует.
Но хотя рот Эвы Клуге крепко сжат, глаза ее смотрят ясно и спокойно. Во взгляде больше нет того сурового, вечно озабоченного выражения, как два года назад, в Берлине. Она успокоилась, все переборола. Знает, что Энно нет в живых, Геш, соседка, написала ей из Берлина. Знает, что потеряла обоих сыновей – Макс погиб в России, а Карлеман для нее не существует. Ей пока нет и сорока пяти, впереди еще большой кусок жизни, она не отчаивается, работает. Хочет не просто скоротать оставшиеся годы, но что-то создать.
Есть у нее и кое-что, чему она радуется изо дня в день: ежевечерние встречи с внештатным деревенским учителем. «Настоящего», штатного учителя Швоха, фанатичного партийца, мелкого трусливого брюзгу и доносчика, который сотни раз со слезами на глазах уверял, как он сожалеет, что ему нельзя на фронт, что по приказу фюрера он вынужден оставаться на своем деревенском посту, – «настоящего» учителя Швоха, невзирая на кучу медицинских справок, все-таки призвали в вермахт. С тех пор минуло почти полгода. Но для этого ретивого вояки путь на фронт явно сопряжен с большими трудностями: учитель Швох по сию пору сидит писарем в финчасти. Госпожа Швох довольно часто ездит к мужу, отвозит ему сало и ветчину, но он, поди, ест эти восхитительные разносолы не в одиночку: дело в шляпе, сообщила фрау Швох после последнего ветчинного вояжа, ее добрый Вальтер станет унтер-офицером. Унтер-офицером! А ведь согласно приказу фюрера очередные звания присваиваются только в боевых частях. Однако на пламенных партийцев с ветчиной и салом подобные приказы фюрера конечно же не распространяются.
Эве Клуге все это безразлично. С тех пор как вышла из партии, она точно знает, как обстоят дела. Само собой, она побывала в Берлине; когда вновь обрела необходимое душевное спокойствие, она поехала в Берлин и добровольно предстала перед партийным судом и почтовым ведомством. Неприятные дни, ох неприятные, на нее кричали, ей грозили, а во время пятидневного ареста даже один раз избили, она едва не угодила в концлагерь, но в конечном итоге была отпущена. Враг государства – придет день, и она на себе почувствует, чем это обернется.
От берлинской квартиры она отказалась. Многое пришлось продать, потому что в деревне ей предоставили одну-единственную комнату, зато теперь Эва Клуге живет одна. И работает теперь уже не на одного зятя, который с радостью платил бы ей только харчами, но не деньгами, пособляет по хозяйству всем, кому требуется помощь. Не только работает в поле и на усадьбе, но и за больными ухаживает, шьет, садовничает, стрижет овец. Руки у нее ловкие, любая работа кажется ей знакомой, она словно бы не осваивает новое дело, а просто вспоминает то, чем уже занималась в прошлом. Сельский труд у нее в крови.
Но эта скромная, мирная теперь жизнь, которую она создала себе посреди всеобщего крушения, осветилась подлинной радостью благодаря учителю Киншеперу, заменявшему Швоха. Это был высокий мужчина лет шестидесяти, чуть сутулый, с развевающимися седыми волосами и очень загорелым лицом, на котором смеялись молодые голубые глаза. Точно так же, как своими веселыми голубыми глазами Киншепер укротил детвору маленькой деревушки и увел за собой от палочной муштры предшественника в несколько более человечные палестины, точно так же, как ходил по крестьянским садам, освобождая одичавшие плодовые деревья от волчков и сухих веток, вырезая больные участки коры и замазывая их карболинеумом, – точно так же он залечил и Эвины раны, унял горечь, принес ее душе умиротворение.
Не то чтобы Киншепер много об этом рассуждал, речистостью он не отличался. Но когда приводил Эву к себе на пасеку и рассказывал о жизни пчел, которых страстно любил, когда вечерами гулял с нею в полях и показывал, как скверно засеян этот вот участок и как, приложив совсем немного труда, можно вновь сделать его урожайнее, когда помогал корове при отеле, когда без всяких просьб поднимал упавший забор, когда сидел за фисгармонией и негромко играл только для Эвы и для себя, когда все вокруг него казалось упорядоченным и умиротворенным, – от всего этого она испытывала куда большее успокоение, чем от любых утешительных слов. Вечер жизни во времена, полные ненависти, слез и крови, однако ж умиротворенный, дышащий миром.
Жена учителя Швоха, еще более ярая нацистка, чем ее воинственный муж, разумеется, сразу же возненавидела Киншепера и злобно норовила насолить ему буквально во всем. Ей надлежало обеспечивать мужнину заместителю кров и питание, и она обеспечивала, но так ловко все рассчитывала, что позавтракать перед уроками Киншеперу никогда не удавалось, еда его постоянно пригорала, а комната вечно оставалась неубрана.
Но против его веселого спокойствия она была бессильна. Могла сколько угодно кипятиться, бушевать, злобствовать, говорить о нем гадости, подслушивать под дверью классной комнаты, а потом строчить доносы в школьный совет – он неизменно разговаривал с ней как с невоспитанным ребенком, который когда-нибудь сам осознает свои провинности. В конце концов столоваться Киншепер стал у Эвы Клуге и перебрался от учительши в деревню, так что теперь злобная толстуха Швох могла воевать с ним только на расстоянии.
Когда именно Эва Клуге и седовласый учитель Киншепер впервые заговорили о том, что вообще-то могли бы пожениться, ни тот ни другая не помнили. Возможно, они вообще об этом не говорили. Так получилось невзначай, само собой. Да им было и не к спеху – потом, когда-нибудь придет время. Двое стареющих людей, которым не хотелось на склоне дней остаться в одиночестве. Нет-нет, никаких детей, ни в коем случае – при мысли о детях Эву охватывал ужас. Но дружба, любовь, участие, а главное – доверие. В первом браке о доверии и речи не было, ей все время приходилось руководить, а вот теперь, на последнем отрезке жизненного пути, так хочется доверчиво покориться, позволить, чтобы тобой руководили. В кромешном мраке, когда Эва совсем пала духом, из-за туч вновь выглянуло солнце.
Малиновый дербенник повержен, до поры до времени искоренен. Конечно, он опять вырастет, такой сорняк надо выбирать из рыхлой земли при вспашке, ведь каждый кусок корневища даст новое растение. Но теперь Эва знает это место, возьмет его на заметку, будет приходить сюда до тех пор, пока не истребит дербенник полностью.
Собственно, теперь можно бы и позавтракать, самое время, желудок тоже подсказывает. Но, бросив взгляд на бутерброды и фляжку с кофе, лежащие в теньке на опушке, она видит, что завтрака нынче не будет, желудку придется помолчать. Ведь там уже орудует парнишка лет четырнадцати, невероятно оборванный и грязный, жадно уминает ее бутерброды, словно спасаясь от голодной смерти.
Парнишка поглощен едой и даже не замечает, что тяпки на заросшем сорняками участке больше не слышно. И вздрагивает от неожиданности, только когда женщина уже стоит прямо перед ним, и смотрит на нее большими голубыми глазами из-под спутанной копны светлых волос. Хотя его застали за воровством и бежать нет смысла, парнишка глядит без страха и без чувства вины, скорее уж с вызовом.
В последние месяцы деревня, в том числе и Эва Клуге, привыкла к таким ребятам: воздушные налеты на Берлин постоянно усиливались, и населению рекомендовали отправлять ребятишек в деревню. Так что провинция сейчас переполнена берлинскими детьми. Но, как ни странно, иные из них никак не могли свыкнуться с тихой деревенской жизнью. Казалось бы, здесь спокойнее, кормят лучше, по ночам не будят, а они не выдерживали, их неудержимо тянуло назад, в большой город. И ребята пускались в путь – босиком, без денег, выклянчивая еду, прячась от деревенской полиции, они уверенно находили дорогу в почти еженощно горящий город. Пойманные, отправленные обратно в деревню, они, немножко отъевшись, сбегали снова.
Этот парнишка с вызывающим взглядом, уминавший завтрак Эвы Клуге, похоже, бродяжничал уже давно. Никогда в жизни она не видала таких грязных оборвышей. В волосах солома, а уши такие черные, что хоть морковку сажай.
– Ну как? Вкусно? – спросила Эва Клуге.
– А то! – ответил парнишка с отчетливым берлинским выговором. Посмотрел на нее, спросил: – Лупить будешь?
– Нет. Доедай спокойно. Я разок и без завтрака обойдусь, а ты голодный.
– А то! – опять сказал он. И добавил: – Опосля-то отпустишь?
– Возможно, – ответила она. – Но, может, согласишься, чтоб я сперва тебя отмыла и немножко привела в порядок твою одежду. А глядишь, найду для тебя и подходящие целые штаны.
– На кой? – возразил он. – Все равно ж променяю с голодухи. Знаешь, скоко я всего променял за год, пока бродяжу! Штанов пятнадцать! И десять пар башмаков!
Он победоносно посмотрел на нее.
– А зачем ты мне об этом рассказываешь? – спросила она. – Выгодней ведь взять штаны и ничего мне не говорить.
– Не знаю, – нехотя ответил он. – Может, потому, что ты не разоралась, хоть я и спер твой завтрак. По-моему, глупо глотку-то драть.
– Значит, ты уже целый год бродяжничаешь?
– Ну, тут я малость загнул. Зимой не бродяжил. Перекантовался в глуши у трактирщика. Свиней кормил, кружки пивные мыл, все делал. Житуха была первый сорт, – задумчиво сказал он. – Смешной мужик, хозяин-то. Вечно под мухой, а со мной разговаривал, будто я ему ровня, и по годам, и вообще. Там я и приохотился к шнапсу да к куреву. Ты-то как, любишь шнапс?
Вопрос, следует ли четырнадцатилетним мальчишкам пить шнапс, Эва Клуге решила обсудить попозже.
– Но потом все-таки сбежал? Хочешь вернуться в Берлин?
– Не-а, – сказал парнишка. – К своим не пойду. Скукота.
– Так родители, наверно, беспокоятся, они же не знают, где ты!
– Они? Беспокоятся? Да они рады до смерти, что я свалил!
– Кто у тебя отец?
– Отец? Всего помаленьку: кот и шпик, да и стибрить может, что плохо лежит. Только не прет ему, вечно в пролете.
– Так-так, – сказала Эва Клуге, после этих откровений голос у нее сделался жестче. – А мать что говорит?
– Мать? А чего ей говорить? Она ж просто шлюха!
Хлоп! Вопреки полученному обещанию он таки схлопотал оплеуху.
– Не стыдно тебе так о матери говорить? Тьфу!
Парнишка и бровью не повел, только потер щеку.
– Хорошо вмазала, – констатировал он. – Добавки чего-то неохота.
– Нельзя так о матери говорить! Понятно? – сердито сказала Эва.
– Это почему? – Откинувшись назад, он, уже вполне сытый и довольный, прищурился на свою кормилицу. – Почему нельзя?! Она ж по правде шлюха. Сама твердит: «Не пойди я на панель, вы бы все с голоду перемерли!» Нас ведь аж пятеро, братьев и сестер, но отцы у всех разные. Мой вроде помещик из Померании. Вообще-то я хотел его отыскать, хоть позырить, какой он. Чудила небось. Звать Куно-Дитером – мужики с таким придурочным имечком небось не на каждом углу попадаются, надо его сыскать…
– Куно-Дитер, – повторила фрау Клуге. – Стало быть, ты тоже Куно-Дитер?
– Просто Куно, фиг с ним, с Дитером!
– Ладно, скажи-ка, Куно, куда именно тебя эвакуировали? Как называется деревня, куда тебя отвезли на поезде?
– Никто меня не эвакуировал! Я сам от предков слинял!
Он улегся на бок, подложив под грязную щеку не менее грязный локоть. Лениво глядел на нее, явно не прочь немножко поболтать.
– Я расскажу, как все вышло. Стало быть, папаша мой так называемый, он тогда, год с лишком назад, нагрел меня на полсотни марок, да еще и отлупил. Ну, я и собрал пару дружков, то есть не дружков, конечно, а так, знакомых пацанов, понимаешь, и мы скопом навалились на папашу и крепко ему накостыляли. Поучили как следует, небось усвоил: нечего взрослым лбам маленьких обижать, можно и огрести! Вдобавок мы деньжата стырили у него из кармана. Не знаю, сколько там было, старшие пацаны сами делили. Мне достался всего-то двадцатник, а после они мне сказали: сматывай удочки, твой старикан тебя укокошит или в приют засунет. Вали в деревню, к крестьянам. Ну я и двинул в деревню. И с тех пор житуха у меня была что надо, правда-правда!
Он замолчал, опять посмотрел на Эву.
Она тоже молча смотрела на него и думала о Карлемане. Этот, поди, годика через три тоже станет этаким Карлеманом, без любви, без веры, без устремлений, будет думать лишь о себе.
– Как по-твоему, что из тебя получится, Куно? – спросила она. И добавила: – Ты ведь небось думаешь потом пойти в СА или в СС?
– К энтим? – протянул он. – Что я, дурак, что ли? Они ж еще хуже папаши! Только орут да командуют! Не-е, спасибочки, не для меня!
– А вдруг бы тебе понравилось командовать другими, а?
– С какого перепугу? Не-е, я для такого не гожусь. Знаешь… кстати, звать-то тебя как?
– Эва… Эва Клуге.
– Знаешь, Эва, что бы мне вправду понравилось, так это автомобили. Я бы хотел знать про них все-все, как мотор работает, как действует карбюратор и зажигание… Ну, как оно работает, я боль-мень знаю, а вот почему… Охота мне просечь, только вот мозги слабоваты. Слишком много по башке били, потому и слабоваты. Я даже писать толком не умею!
– Ну, на дурака ты не больно похож! Наверняка научишься – и писать, и в моторах разбираться.
– Научусь? Опять школярить? Фигушки, не прокатит, поздняк, перерос я это дело. Уже двух девок имел.
На секунду она испугалась. Но затем храбро сказала:
– Думаешь, инженер какой или техник сразу родился готовенький? Им надо постоянно учиться, в институтах или на вечерних курсах.
– Да знаю я! Все знаю! На афишных тумбах все пропечатано! Вечерние курсы для подготовленных электротехников. – Он вдруг заговорил правильно. – Основы электротехники.
– А я про что толкую! – воскликнула фрау Эва. – Думаешь, для тебя уже поздно! Не желаешь учиться? Хочешь на всю жизнь остаться бродягой, который зимой моет кружки да колет дрова? Ничего себе жизнь, много от нее радости!
Он широко открыл глаза и испытующе, хоть и с недоверием воззрился на нее:
– По-твоему, мне надо обратно в Берлин, к предкам, и по новой в школу? Или хочешь сдать меня в приют?
– Ни то ни другое. Оставайся-ка у меня. Я сама и мой друг будем тебя учить.
Он по-прежнему смотрел с недоверием.
– А какая тебе выгода? На меня ж прорва деньжищ уйдет – кормежка-одежка, учебники и все такое.
– Не знаю, поймешь ли ты, Куно. Когда-то у меня был муж и двое сыновей, я их потеряла. Совсем одна теперь, только друг и остался!
– Так завела бы ребенка!
Она покраснела, она, немолодая женщина, покраснела под взглядом четырнадцатилетнего парнишки.
– Нет, детей у меня больше не будет. – Она решительно посмотрела на него. – Но я буду рада, если из тебя что-нибудь получится, инженер по автомобилям или авиаконструктор. Буду рада, что смогла что-то сделать из такого мальчишки, как ты.
– Думаешь, я полное дерьмо?
– Сам знаешь, сейчас тебе похвастаться нечем, Куно!
– Это точно!
– И тебе не хочется стать другим?
– Хочется, только…
– Что «только»? Не хочешь идти ко мне?
– Хочу, но…
– Опять «но»?
– Мне кажется, тебе быстро надоест, а мне неохота, чтоб меня отсылали, лучше я сам уйду.
– Уйти от меня ты сможешь в любое время, я не стану тебя держать.
– Честное слово?
– Честное слово, Куно, обещаю. У меня ты будешь совершенно свободен.
– Но, если я останусь, придется чин чинарем регистрироваться, а тогда предки узнают, где я. И ни дня не дадут мне у тебя задержаться.
– Если дома у вас все так, как ты рассказал, никто не заставит тебя вернуться. Возможно, мне тогда передадут права на опеку, и ты будешь мне совсем как сын…
Секунду они смотрели друг на друга. В глубине равнодушных голубых глаз словно бы блеснул огонек. Потом он снова положил голову на локоть, закрыл глаза:
– Тогда ладно. Я тут вздремну маленько. А ты жми к своей картошке!
– Куно! Ты должен хотя бы ответить на мой вопрос!
– А надо? – сонным голосом спросил он. – Никто ничего не должен.
Секунду-другую она с сомнением смотрела на него. Потом улыбнулась и взялась за работу.
Она махала тяпкой, но о прополке уже не думала. Дважды поймала себя на том, что срезала картофельную ботву, и сердито одернула себя: осторожней, Эва!
Но осторожности не прибавилось. Она размышляла о том, что, может, и лучше, если у нее ничего не выйдет с этим оборванным парнишкой. Сколько любви и труда она вложила в Карлемана, который не был испорченным ребенком, и что из этой любви и труда получилось? А ей вздумалось в корне переделать четырнадцатилетнего мальчишку, презирающего и жизнь, и всех людей? Что она о себе возомнила? К тому же Киншепер никогда не согласится…
Она оглянулась на спящего. Но его на месте уже не было, в тени на опушке лежали только ее вещи.
Ладно! – подумала она. Вот мне и не надо ничего решать, он сам решил. Смылся! Тем лучше!
И она сердито заработала тяпкой.
Но минутой позже заметила Куно-Дитера на другом конце картофельного участка, где он прилежно выдирал сорняки, складывая их на меже. Прямо по бороздам она прошла к нему.
– Уже выспался?
– Не могу спать, – отозвался он. – Ты мне вконец голову задурила. Подумать надо.
– Так и думай! Только не воображай, что из-за меня тебе надо работать.
– Из-за тебя! – Представить себе невозможно, сколько презрения он вложил в эти слова. – Я рву сорняки, потому как при этом лучше думается и потому как мне это нравится. Тоже мне! Из-за тебя! То есть за твои грошовые бутерброды, да?
Ни слова не говоря, Эва Клуге с улыбкой опять вернулась к работе. Все-таки он взялся за прополку из-за нее, хотя даже себе не желает в этом признаться. Теперь она уже не сомневалась, что в обед он пойдет с нею, и все предостерегающие, предупреждающие голоса, громко звучавшие у нее в голове, разом потеряли всякое значение.
Работу она закончила раньше обычного. Опять подошла к парнишке и сказала ему:
– У меня обеденный перерыв. Если хочешь, Куно, пойдем со мной.
Он выдрал еще несколько сорняков, удовлетворенно посмотрел на прополотый участок:
– А чё, нехило поработал. Ясное дело, только здоровенные сорняки повыдирал, по мелким надо еще разок тяпкой пройтись, по-другому никак.
– Конечно, – отозвалась она. – Ты выдирай грубый сорняк, а с мелким я уж как-нибудь управлюсь.
Куно опять искоса взглянул на нее, и она заметила, что голубые глаза умеют смотреть и плутовато.
– Это чё, намек? – поинтересовался он.
– Понимай как хочешь.
– Тогда ладно!
На обратном пути она задержалась у небольшого быстрого ручейка.
– В таком виде, как сейчас, тебе со мной в деревню, пожалуй, идти не стоит.
На лбу у него тотчас пролегла складка, и он с подозрением спросил:
– Небось стыдишься меня?
– Можешь, конечно, и так идти, мне-то без разницы. Но если собираешься остаться в деревне надолго, а ты можешь пробыть тут пять лет и всегда ходить в порядочной одежде, только вот крестьяне никогда не забудут, в каком виде ты к ним заявился. Как чумазый поросенок, так они будут твердить тебе вслед еще и через десять лет. Как бродяжка.
– Тут ты права. Они такие. Ладно, давай тащи все, что надо! А я покамест маленько отмоюсь.
– Я принесу мыло и щетку! – крикнула она ему и заспешила по дороге в деревню.
Позднее, гораздо позднее, уже вечером, когда они втроем поужинали – Эва, седовласый Киншепер и почти до неузнаваемости преобразившийся Куно-Дитер, – позднее Эва сказала:
– Сегодня переночуешь на сеновале, Куно, а завтра у тебя будет комнатка, только сперва придется убрать оттуда хлам. Я все там устрою. Мебели хватит.
Куно зыркнул на нее:
– В смысле, щас мне пора валить, господа желают побыть вдвоем. Ладно! Только спать я не пойду, Эва, я ж не младенец. Пройдусь, погляжу на деревню.
– Только не допоздна, Куно! И не кури на сеновале!
– Да брось ты! Я ж не псих, ведь ежели что, первым и сгорю. Ну ладушки! Хорошего вечерка, молодежь, сказал папаша и заделал мамаше ребенка!
Засим господин Куно-Дитер отбыл – блестящий продукт национал-социалистского воспитания.
Эва Клуге огорченно улыбнулась.
– Не знаю, Киншепер, правильно ли я поступила, когда приняла этого субчика в нашу маленькую семью. Наглец он, вот кто!
Киншепер рассмеялся:
– Но, Эви, ты же наверняка видишь, парнишка просто комедию ломает! Норовит показать, какой он взрослый! Во всей, так сказать, красе и неприглядности! Причем как раз потому, что замечает в тебе некоторое ханжество…
– Да какая из меня ханжа! – воскликнула она. – Но когда четырнадцатилетний мальчишка рассказывает, что уже имел двух девчонок…
– …то в тебе, ясное дело, оживает ханжа, Эви. А что до девок, так он их определенно не имел, в худшем случае они его поимели! Ерунда это! Я пощажу твои уши, Эви, и не стану рассказывать, что вытворяют между собой ребятишки из этой скромной, набожной деревни, по сравнению с ними твой Куно-Дитер сущий ангел!
– Но дети не говорят о таких вещах!
– Потому что им стыдно. А у твоего Куно о стыде даже понятия нет, то есть воспринимает он это совершенно естественно, поскольку ничего другого не видел и не слышал. Все утрясется. Сердцевина у мальчишки хорошая; через полгода он уже будет краснеть, вспоминая, что наговорил тебе в первые дни. Он все это отбросит, как и нынешнюю манеру говорить. Ты заметила, он вполне умеет говорить литературно, только не хочет.
– Мне тоже стыдно, особенно перед тобой, Киншепер.
– Вот уж напрасно, Эви. Мальчишка мне по душе, и будь уверена: он может стать кем угодно, но к гитлеровской камарилье не примкнет никогда. Может, станет чудаком, но ни в коем случае не партийцем, останется одиночкой.
– Дай-то бог! – сказала Эва. – Большего я и не желаю.
В глубине души она смутно чувствовала, что, спасая Куно-Дитера, немного заглаживает злодеяния Карлемана.