Книга: Кладбище с вайфаем
Назад: Сведения о книге
Дальше: Двор и дворня

Нормальные значения

* * *

Пришло, я считаю, время признаться в том, что я не просто не люблю, а прямо-таки не выношу некоторых слов родного языка. Причин для этой нелюбви я не назову, потому что сам их не знаю. Но это тем не менее так.

Например, меня совершенно корежит от слова “зарисовка”. Почему? Повторяю, не знаю. Во всяком случае, ничего плохого оно мне не сделало. И особенно огорчаюсь, когда его употребляют люди, мне милые и симпатичные.

Вот, допустим, скажет мне кто-нибудь со всей безусловно искренней доброжелательностью, что, мол, какая у вас чудесная зарисовка получилась. Я, разумеется, благодарю и смущенно шаркаю ножкой, а вот в том, что я в состоянии в тот момент полностью контролировать поведение собственных лицевых мускулов, я совсем не уверен.

* * *

Покуда главной, а то и единственной претензией ко мне, исходящей от различных комментаторов, является моя не вполне каноническая в наших широтах фамилия и покуда единственным пожеланием является пожелание мне переместиться в иные широты, я вполне могу чувствовать себя практически безупречным. Но не буду: я-то сам себя не настолько высоко ценю, как они. Я-то сам себя в отличие от них хорошо знаю.

* * *

“Здравствуйте!” — неожиданно и звонко произнес незнакомый человек, встретившийся мне на тротуаре. Я ответил, что здравствуйте, мол, тоже.

“Очень я ценю ваше поэтическое творчество!” — тоже звонко сказал, то есть даже почти что прокричал сангвинический этот незнакомец. “Спасибо”, — говорю я, слегка, как полагается, потупившись.

“Больше всего люблю у вас в стихах одно место! Сейчас вспомню какое. А! Вот: «Мы все равно победим тиранию!» Очень с вами согласен! Очень! Спасибо вам! Берегите себя!”

И он ушел, оставив меня одного под дождем с настежь открытым ртом и полным смятением в душе.

Но все равно — хорошо же побывать минуты полторы народным трибуном.

* * *

С утра пораньше мне в личное сообщение пришло небольшое, но яркое послание от неведомой мне поклонницы.

Приятное послание, не скрою.

Сначала — различные неизбежные “глотки свежего воздуха в этой затхлой атмосфере”. Ну, не буквально так, но похоже в целом.

А в конце — “Спасибо вам, большой красивый человек”.

Тут я окончательно приосанился и пошел смотреться в большое зеркало в прихожей, для масштаба поставив рядом с собой кухонную табуретку.

* * *

Вышел я нынешним утром из дому и тут же, во дворе, стал свидетелем совершенно удивительной, чтобы не сказать сюрреалистической, сцены.

Посреди добротного, еще не посеревшего от невзгод сугроба стояла большая открытая коробка с кремовым тортом — совершенно не тронутым, резко и живописно выделявшимся на белом фоне своими розовыми и зелеными розами — ну, вы знаете эти цвета.

Но это не все. Вокруг торта с очень торжественным видом сидели четыре дворняги, сосредоточенно, в гробовом молчании уставившиеся на это рукотворное чудо света.

Молились, что ли? Или что-нибудь праздновали? Свадьбу? День рождения? И откуда там вообще оказался совершенно целый торт?

Все непонятно. Много, вообще-то, в нашей жизни всякого совсем непонятного. И это прекрасно, я считаю.

* * *

Вез меня по центру таксист-кавказец. Немолодой, моих примерно годов.

Я с таксистами всегда завожу разговор. Привычка. Интересно. Расспрашиваю, кое-что рассказываю и сам.

Этот, нынешний, был немногословен, но слушал внимательно и с вежливым интересом. Я ему устроил маленькую экскурсию. “Когда-то давно, еще до моего рождения, — рассказываю я ему, — памятник Пушкину стоял не здесь, а вон там”. Он старательно, вежливо, но молча изображает интерес. “А это, — говорю, — самый старый в Москве бульвар. Тверской называется”. Кивает.

Когда мы проезжали мимо Никитских Ворот, я опять говорю: “Вон там, в той большой церкви, венчался Пушкин”. Кивает. “А здесь, в этой маленькой, крестили Суворова”.

Наконец, он размыкает уста и произносит: “Раньше вообще порядок был”. Может быть, и правда?

* * *

Ко всем текущим событиям, происшествиям и процессам мы жадно ищем исторических аналогий и рифм не потому, что они нам что-то всерьез объясняют, а потому, что так нам легче их переживать.

Ну, типа того, что по поводу небывалого снегопада или неслыханной, наоборот, жары мы тут же вспоминаем, что тридцать семь лет тому назад были зафиксированы примерно такие же снегопад или жара.

И мы успокаиваемся. Не совсем, но хотя бы чуть-чуть.

Что уже неплохо.

* * *

Кто смеет утверждать, что наша жизнь скучна и легко предсказуема? Вот уж ничуть не бывало.

Вот, например, сегодня утром, в тот момент, когда я покупал по списку овощи в магазине около своего дома, на меня сзади вероломно упала очень крупная и совершенно пьяная тетка с классически подбитым глазом. Будучи морально не подготовленным к приему на спину непредусмотренного груза, я уронил сумку с продуктами, и картошка весело разбежалась по магазину.

“Чего это вы?” — зачем-то спросил я, осознавая, впрочем, предельную риторичность собственного вопроса.

“Сорри! Сорри! — сказала тетка. — Войдите и вы в мое положение. Я сегодня похоронила двух мужей”. “Как это двух?” — полюбопытствовала одна из двух продавщиц. “А так вот — двух, — пояснила тетка. — Одного зовут Шостакович, второго — Прокофьев. Подари мне два помидора за мои страдания”.

И, не дождавшись никакого ответа и тем более результата, вышла, шатаясь, из магазина, тут же слившись с московской ноябрьской слякотью.

А вы говорите…

* * *

Около кассы в супермаркете один мужик другому рассудительно говорит: “При таком бардаке Америка скоро рухнет”. “А чего?” — без особого интереса спрашивает второй. “Ну, смотри, — говорит первый. — Президент издает указ, а какой-то там судья его отменяет. Может такое государство существовать? Разве ж такое возможно?” “Ну, ваще-то, да”, — вяло соглашается второй и выкладывает из корзинки на ленту две бутылки пива “Рижского”, батон белого, банку зеленого горошка и пакет молока.

* * *

В Москве по понятным причинам считается редкой удачей встретить дважды за один день на улице или в метро одного и того же случайного человека.

У меня такие случаи были. Так, например, в далекие семидесятые годы я в течение одного и того же дня в совершенно разных местах Москвы поймал одно и то же такси с, соответственно, одним и тем же водителем.

А вот сегодня, представьте себе, я дважды встретил в совершенно разных местах одного и того же китайца. Узнал я его — врать не стану — все же не по лицу, а по показавшейся мне необычной оправе очков. Мне ли, очкарику, не замечать и не запоминать оправы очков! Особенно необычные.

* * *

В домофон позвонили.

“Кто это?” — спрашиваю. Спрашиваю, потому что никого в данный момент я не жду.

“Кто, кто! — раздался совершенно мне не знакомый и очень раздраженный мужской голос. — Хуй в пальто! Это я! Открывай давай!”

Подчинившись мощному победительному напору незнакомца и подавленный силой его внутренней неопровержимой правоты, я открыл, конечно.

К кому явился этот решительный человек, я так и не узнал. Не ко мне — и то уже хорошо.

* * *

Разумеется, многие заметили — не заметить это невозможно, — что ФБ-сообщество, даже та его часть, которая худо-бедно объединена общими базовыми представлениями о хорошем и дурном, а также о прекрасном и безобразном, бессознательно, но постоянно ищет и, разумеется, находит все новые мотивы и стимулы для разделения, для свары, для хождений стенки на стенку, чреватых иногда взаимными плевками, щипками и даже легкими, но чувствительными подсрачниками.

Если не политика, то искусство. Если не искусство, то здоровье. Если не здоровье, то школа. Если не школа, то погода. Если не погода, то свои, а чаще чужие семейные драмы.

Кто-то, конечно, может произнести слово “диалектика”. Да ладно вам! а кто-то еще, допустим, сам себя стесняясь и от этого слегка краснея, скажет тихим голосом про то, что в споре, мол, рождается истина . Ага, как же! Вот прямо на глазах она буквально рождается.

Никакая истина, разумеется, не только не рождается, но даже и не зачинается. А рождается, и даже не рождается, а лишь заново взбадривается хроническое взаимное раздражение, корни которого уходят бог знает куда.

Видимо, это все последствия родовой травмы того исторически сложившегося (тут сначала возникла фрейдоподобная опечатка “слежавшегося”), но до сих пор не отрефлексированного явления, которое очень приблизительно называют обычно “российской интеллигенцией”.

Эти печальные, постоянно и назойливо напоминающие о себе последствия принимают все новые и самые разнообразные формы, кое-как приноравливаясь к окружающей среде и к текущим социально-культурным обстоятельствам.

* * *

Однажды я ночевал пару-тройку очень жарких ночей в небольшой, но симпатичной гостинице в городе, представьте себе, Бордо.

В первую же — жаркую, повторяю — ночь в номере кроме меня оказался ужасно активный комар. Он вел себя прескверно, как и полагается комару, хоть отечественному, хоть французскому. Он жужжал то там, то сям. И он, конечно же, ничуть не скрываясь, жаждал моей крови. Но больше все-таки жужжал, чем кусался.

Я кое-как заснул, а во сне меня преследовал неотвязный мотив. Мотив мощный и властный. В какой-то момент я понял, что это был “Полет валькирий”.

Утром я, понятное дело, проснулся и встал. Потом вышел из гостиницы. Потом зачем-то обернулся. И обнаружил рядом с входной дверью небольшую мемориальную дощечку. На ней же было написано, что в таком-то году в этой гостинице останавливался композитор Вагнер.

Тогда конечно! Тогда все понятно. А иначе с какой бы стати пробравшийся в мою комнату князь Гвидон стал бы исполнять над моим ухом именно “Полет валькирий”, а не, скажем, другой, более релевантный для него “полет” — из Римского-Корсакова?

* * *

Когда-то мой покойный друг Пригов рассказывал очень поучительную историю про одного своего бывшего товарища, учившегося вместе с ним в Строгановке.

Этот парень был из глубинки, чуть ли не из деревни. Он был не без способностей и подавал, как говорится, надежды. Но в нем всегда ощущалась некоторая настороженность и чисто крестьянская подозрительность. Ему всегда казалось, что к нему как-то не так относятся окружавшие его “столичные штучки”. Хотя его скорее любили за его непосредственность и стихийный, вполне оригинальный дар, который до поры до времени компенсировал его общую диковатость. Да и сама эта диковатость некоторое время шла ему на пользу как свидетельство “самобытности”.

Но он все равно был напряжен и как-то туманно, как-то не по-хорошему задумчив.

Во время общих студенческих посиделок и возлияний, где все, естественно, говорили исключительно об искусстве, его больше всего интересовал мучительный вопрос, кто кого в искусстве главнее. Расхожую в той среде и в те времена и ни к чему, в общем-то, не обязывающую формулу “ты гений, старик” он воспринял как-то слишком серьезно. И вся его художественная натура, все его помыслы и замыслы сконцентрировались на трудно определимой, а потому и потенциально разрушительной теме “гениальности”.

Одержимость “гениальностью” постепенно становилась настолько всепоглощающей, что он парадоксальным образом стал терять интерес к самому искусству.

Не то чтобы он сам себя считал гением. Ему было насущно необходимо, чтобы таковым его считали другие. А от этого характер его все больше портился, а настороженность и подозрительность все возрастали.

Для установления своей репутации гения он выбрал самый простой, но не самый, мягко говоря, удачный для этого путь. Он стал активно, вполне декларативно и довольно навязчиво отказывать в гениальности и таланте всем, кто его окружал. По такой примерно схеме: “В искусстве, Серега, на сегодняшний день есть только двое — ты и я. А все остальные — бездарности и неудачники”. Или он говорил: “Вчера встретил Валерку. Идет такой, весь в джинсовом костюме. Одет совершенно не по таланту”.

Легко догадаться, что это нравилось далеко не всем. И его постепенно стали попросту избегать.

Однажды Пригов столкнулся с ним на улице. Он был смертельно пьян, лицо его было залито слезами, он шел прямо по лужам, и брызги летели во все стороны.

“Что случилось?” — спросил его Пригов. “Я недавно женился! — сквозь рыдания ответил тот. “Ну, это еще не повод…” — “Да не в этом дело! Вчера я вдруг узнал, что моя жена не считает меня гением! Но я же ведь гений, правда?” “Конечно, гений! — ответил мой добросердечный друг. — А кто же еще”.

И они разошлись в разные стороны.

* * *

Спешу поделиться, потому что дело по-своему экстренное.

Ну, не то чтобы так уж прямо, но все-таки…

Дело в том, что вот прямо сейчас подошла ко мне вплотную дама.

Дама как дама. Ну, глаза слегка выпучены и взгляд слегка разбалансирован. Ну и что с того…

Подошла, в общем, и говорит:

“Ну уж вы-то точно должны знать, где тут психдиспансер!”

Я честно, хотя и, как мне показалось, несколько виновато сказал, что нет, увы, рад бы, но, увы…

А она слегка недоверчиво и слегка укоризненно покачала головой и пошла дальше в поисках истины.

Ну? И что теперь?

* * *

Мне-то судить трудно, но некоторые считают, что кое-каким чувством юмора я вроде бы не обделен. Ну что ж — мне приятно, конечно, им верить. Хотя сам-то я в этом не вполне уверен. А если бы был я в этом уверен, то это самым решительным образом свидетельствовало бы об обратном.

Вот зачем-то я начал с чего-то квазиафористического, наподобие гр. Л. Н. Толстого, любившего иногда примерно таким образом начинать свои масштабные полотна.

Масштабного полотна не будет, это точно. А давним воспоминанием я с вашего позволения все же поделюсь.

В давние времена, когда мне было лет четырнадцать, отец моего приятеля Смирнова купил маленькую любительскую кинокамеру. На нее он снимал разные семейные путешествия, а потом эти невнятные эпизоды показывал гостям на пришпиленной к стенке простыне. Эпизоды требовали подробного комментария — без них ничего понятно не было. “А это я стою спиной. А это Ритина (Рита — это его жена) рука с чайником. А вон из-за куста Сашка (это мой друг Смирнов) выглядывает. Темно получилось, плохо видно”. Ну и так далее.

Иногда, в целях операторского самоусовершенствования, он бродил с камерой в окрестностях своей дачи и снимал все подряд.

Однажды он заснял корову в процессе вдумчивой дефекации. Было забавно наблюдать, как лепешки весело плюхались на травяную поверхность, художественно контрастируя с по-буддистски бесстрастным, медитативным выражением коровьей физиономии.

Забавно, но и только. Пресновато как-то нам со Смирновым все это показалось. И нами вдруг овладело лихорадочное авангардистское революционное настроение. И мы придумали! Причем мгновенно и практически одновременно. “Давай, — сказал я, — прокрутим эту пленку с заду наперед!” “Гениально!” — немедленно согласился Смирнов.

И мы это сделали! Боже, как же мы хохотали! в моих ушах, кажется, навсегда застрял этот наш восторженный рев.

Хотите верьте, хотите нет, но я торжественно клянусь, что после этого никогда! Ничего! Смешнее! Этого! я не видел.

Вот прямо сейчас пишу это и смеюсь вслух. А мой кот смотрит на меня со снисходительно-изумленным выражением на лице.

* * *

Когда-то, уже давно, в самом конце восьмидесятых, я побывал в городе Волгограде. Какой-то там был фестиваль, куда меня пригласили поучаствовать.

Окна моего гостиничного номера выходили во двор ресторана. А в ресторане проходило какое-то шумное торжество типа свадьбы.

Кое-кто из гостей выходил во двор “освежиться”.

Со двора доносилось: “Это ты с тракторного?” — “Ну, я с тракторного!” — “Чего, чего? Ты с тракторного? Это, блядь, я с тракторного!” — “Да с тракторного я!” — “Ты? с тракторного? Ха-ха-ха!” “А ты, что ли, сам-то с тракторного?” — “Я-то с тракторного! а ты-то, блядь, откуда!” — “С тракторного…”

Примерно минут сорок внимал я этой неравнодушной дискуссии.

До драки там дело либо не дошло, либо я ее просто не дождался, потому что спустился этажом ниже в бар, где продавали какой-то паленый коньяк и пирожные-корзиночки с ярко-зелеными криминального вида розочками.

* * *

Если быть хоть немножко внимательным не только к основным, но и к факультативным, но и к косвенным признакам рассматриваемых явлений, можно легко заметить, что все символично в этом мире.

Вот, например, спектакль, который — с точки зрения людей, имеющих обыкновение свое восприятие реальности соотносить с непосредственным опытом и привыкших доверять данным в многочисленных ощущениях неопровержимым фактам, — реально был и продолжает быть, но которого — с точки зрения людей, свое восприятие реальности полностью подчиняющих заранее выбранной концепции, — не было вовсе, потому что если бы он, этот спектакль, был, то как же тогда быть с “расхищением средств”, которое установлено заранее, а потому опровергнуто быть не может, не было вовсе, называется “Сон в летнюю ночь”.

Не такой ли именно заголовок напрашивается ко всему сюжету, который не может быть воспринят человеком, даже в наши поразительные времена еще чудом сохранившим спасительные остатки здравого смысла, иначе, чем как тягостный сон. В летнюю ночь.

* * *

Увидел тут фотографию, на которой изображена юная дева, в руках у которой самодельный плакат с надписью: “Хочу жить в СССР”.

Что бы этому юному созданию такого посоветовать.

Ну, например, так:

“Милая девочка! Ты ведь наверняка умеешь пользоваться Гуглом. Попробуй отыскать на карте мира страну с названием СССР. Если вдруг — чем черт не шутит — найдешь, зайди на карту Москвы и найди там адрес посольства этой страны, узнай часы приема граждан, запишись на прием, приди туда к назначенному времени и подай заявку на постоянное место жительства. Ты девушка симпатичная, с хорошей открытой улыбкой и с тем очевидным уровнем интеллектуального развития, благодаря которому тебе, я уверен, не откажут — в такой стране такие люди очень нужны.

Но как честный человек считаю необходимым предупредить: впустить-то тебя туда, скорее всего, впустят, а вот обратно — уже нет.

Но это уже потом. Сначала все-таки попробуй найти на карте такую страну. А уж потом — все остальное.

И вот тебе на прощание очень старый анекдот. Времен как раз того самого СССР, где тебе вдруг захотелось пожить. Он, хоть и старый, но при этом — буквально про тебя.

В детском саду воспитательница рассказывает детям: «Ребята! в прекрасной стране, которая называется Советский Союз, все дети живут счастливо и весело. Их никогда никто не обижает. Они живут дружно и радостно. Страна делает все, чтобы…» и так далее.

Тут маленькая девочка Танечка горько заплакала. «Почему ты плачешь, Таня?» — строго спросила воспитательница. «Я хочу в Советский Союз!» — сквозь рыдания сказала девочка”.

* * *

Из наслаждений жизни мало что сравнимо с наслаждением, связанным с работой (иногда удачной) по восстановлению контекста, по восстановлению общей картины какого-нибудь коммуникативного события из случайно услышанной фразы, из достигнувшего твоего чуткого и напряженного уха обрывка чужого разговора. Ведь увлекательно же, согласитесь, из найденной в золе косточки, из фаланги мизинца восстановить полный облик того или иного существа.

Но бывают вещи совсем безнадежные, бывают загадки вовсе не разрешимые.

Вот, например, сегодня мимо меня прошли двое молоденьких полицейских, оживленно о чем-то беседующих. До моего слуха донеслось только то, что было произнесено одним из них. А произнесено было — причем отчетливо и раздельно — следующее: “Гарри. Кимович. Каспаров”. И все. И оба они тут же скрылись от меня в галдящей бестолковой толпе, так и не дав мне возможности хотя бы что-нибудь понять, хотя бы за что-нибудь зацепиться.

Можно ли так? И что теперь делать?

* * *

Время от времени — а теперь все чаще — возникает в разговорах известная идиома про “грабли”.

А я вспоминаю давнюю историю, где “грабли” фигурируют в самом буквальном смысле.

Однажды мне позвонила знакомая, с которой я договорился о деловой встрече, извинилась и сказала, что встреча не состоится по причине того, что она, знакомая, получила сотрясение мозга. Я, конечно, поинтересовался, как это произошло. И она, сквозь собственный хохот, рассказала мне такую историю.

Недели две тому назад, рассказала она, на своей даче она наступила ногой на грабли, которые стояли возле сарая. И набила себе изрядную шишку.

Через пару дней к ней на дачу приехали гости. Кто-то из гостей поинтересовался происхождением шишки. Вместо того чтобы просто рассказать про грабли, она зачем-то повела гостей к своему сараю, где пресловутые грабли находились все в том же положении. Подойдя к этим граблям, она сказала: “Дело было так” . И со всего маху повторила свой подвиг. Но в этот раз гораздо энергичнее, потому что перед этим она немножко выпила вина.

И вот — сотрясение мозга.

* * *

Первый раз я был в Ленинграде в совсем раннем детстве. Видимо, это было летом пятьдесят третьего, потому что в поезде по дороге туда я слышал разговор взрослых про то, что Берия оказался предателем и шпионом.

Из тогдашней поездки я запомнил только Петра на коне, Зимний дворец, то есть Эрмитаж, и Московский вокзал, который я не мог отличить от Зимнего.

А взрослым я попал туда уже в конце шестидесятых. Остановился я у приятеля, который, разумеется, жил в коммуналке. Зайдя на кухню, чтобы поставить чайник на плиту, я увидел, что все соседские женщины, которые постарше, дружно сушат в духовках сухари. На следующий день на кухне наблюдалась та же картина. Мне это показалось забавным. И я спросил у друга, чего это они все время сушат сухари. Его мой вопрос удивил: “А что, у вас разве этого не делают?” “Ну, делают, — говорю. — Но не каждый же день!”

Я быстро понял, в чем дело. Блокада. Столько лет прошло после войны, а они продолжали запасаться сухарями. Приятель сказал, что мешки с сухарями хранятся у них в комнатах под кроватями и на шкафах. Там же в картонных коробках лежат банки со сгущенкой. “Я к этому привык и даже не замечаю. Мама, пока не умерла, тоже так делала”.

Мой отец воевал на Ленинградском фронте. И даже там люди умирали с голоду. А это все-таки армия. Ее хоть как-то кормили. А что творилось в тылу…

У отца на фронте прошла язва. Зато была дистрофия. У меня есть его фронтовая фотография — лицо с ввалившимися щеками. На том участке, где был отец, стреляли не сильно, зато массово умирали от кровавого поноса.

В Ленинграде во время блокады жили три мамины тетки. Две умерли. Одна выжила, хотя и вскорости умерла. Я ее смутно помню. Она носила роскошное имя Стелла и умела играть на аккордеоне.

* * *

Керосинная лавка, куда я ходил в детстве, находилась около станции Тайнинская, в странном подвальном помещении, вроде землянки. Внутри очень тускло горела лампочка, за прилавком сидел старый, как мне тогда казалось, еврей с карикатурно огромным носом и в вечной, в любое время года, кепочке (может быть, он был религиозный?). За его спиной был смутно различим портрет. Почему-то Энгельса.

Одинокий Энгельс, лишенный компании Маркса, Ленина и Сталина, выглядел диковато. Особенно в керосинной лавке. Привлекала внимание также исполинских размеров воронка, с помощью которой он (не Энгельс, разумеется, а керосинщик) наливал керосин в бидоны покупателей.

* * *

Сегодня — годовщина маминой смерти. Она умерла 28 декабря 1987 года, под самый Новый год . Она умерла совсем, в общем-то, не старой — ей было немногим за семьдесят. А в мае нынешнего года ей исполнилось сто лет.

Она мне снится иногда. И всегда — молодой и улыбающейся. И всегда в этих снах она держит меня за руку. Снись мне почаще, мама. Не уходи далеко. И крепко держи меня за руку, чтобы я куда-нибудь не убежал и не потерялся в страшной толпе.

* * *

Не так давно писатель и мой добрый товарищ Леонид Гиршович написал здесь, в Фейсбуке, что он не может себе представить, чтобы Лев Рубинштейн — то есть я — мог бы публично спеть песню “Бухенвальдский набат”.

Он прав, не спел бы. Не смог бы. Мне, честно говоря, и слышать-то ее довольно мучительно.

Однако иногда приходится. И иногда приходится не слишком даже тривиальным образом.

Помню вот что. Середина девяностых примерно. Лето, довольно жаркое, во всяком случае окна раскрыты. Поздний, даже очень поздний вечер, можно сказать, ночь.

Окна нашей квартиры на третьем этаже выходят на оживленный перекресток. Поэтому к ночным нетрезвым компаниям, возникающим под окнами, мы более или менее привыкли.

В этот раз под окном угнездилась небольшая компания, собравшаяся петь. Я это понял по тому, что они (это человека три персон мужского пола) стали вразнобой издавать некие вокальные звучания, напоминая настраивающийся симфонический оркестр.

Потом все же запели. Причем, надо отдать им должное, довольно стройно и не слишком даже фальшиво.

Вспомнил я все это лишь потому, что пели они именно кусочек из упомянутого “Набата”, вырванный с мясом из общего песенного контекста.

Пели они так:

И восстали, и восстали, и восстали вновь.

И восстали, и восстали, и восстали вновь.

Выдержав совсем не большую паузу, они пропели:

И восстали, и восстали, и восстали вновь.

И восстали, и восстали, и восстали вновь.

Потом еще. И еще. И еще. И еще.

Поначалу мне показалось это довольно даже остроумным. После примерно восьмого “и восстали” я ощутил уже некоторое раздражение. “Ну, может, хватит уже!” — думал я, но тщетно.

А они между тем продолжали это дело.

Считать я перестал, потому что раздражение сменилось чем-то вроде транса. А он в свою очередь — явным просветлением. Или мне так показалось?

Интересно еще и то, что как я ни пытался разглядеть в черноте окна певцов неведомых, но милых, я так их и не увидел.

Да и были ли они на самом деле?

* * *

Въехав в больничную палату номер один (которая вопреки классической логике непосредственно соседствует с обильно нагруженной литературными реминисценциями палатой номер шесть), куда я был с незаслуженной торжественностью ввезен прямо из реанимации двумя томными и неулыбчивыми красотками в кресле на колесиках, я мучительно стал вспоминать негласные этикетные предписания, приличествующие таким случаям.

Первое, что мне пришло в голову, хотя оно было явно из другой оперы, это было “Вечер в хату!”. Я, конечно, так не сказал, хотя скоро понял, что если бы вдруг я это и сказал, то ничего бы особенно не случилось: трое моих сопалатников, в произвольных позах расположившиеся на своих законных койках, оказались заметно глуховаты.

Поэтому я просто сказал “Здрасте!”.

Я там оказался самым младшим и вообще чувствовал себя в этом почтенном сообществе пожилых и очевидно хворых мужчин нахальным юным симулянтом, падким до бесплатной манной каши без масла, соли и сахара.

Пожилые-то они, может, и пожилые, а храпят, надо сказать, как молодые.

По ночам в палате номер один (про другие сказать не могу, не знаю) правит бал могучий стереофонический храп, в котором, если как следует сосредоточиться, можно различить признаки прихотливого ритма и даже — чем черт не шутит — по-своему стройной композиции. И тогда он может показаться даже в каком-то смысле увлекательным.

Если, конечно, забыть про сон. Да и ладно — спать, что ли, мы сюда пришли? То есть “поступили”?

Спать не получится, не надейтесь.

Но можно выйти в тихий коридор и сесть на мягкий диванчик. Не долго вы там просидите в одиночестве и в надежде на легкую необременительную дрему. Потому что к вам немедленно подсядет средних лет дама с как бы приветливым лицом — такая же, как и вы, полуночница. В руках ее будет заложенная указательным пальцем книга, название которой будет набрано на обложке славянской вязью. Впрочем, названия вы не различите. Да и какая вам разница!

Дама, углядев в вас интеллигентного человека, заведет приятный разговор, и очень быстро вы узнаете о том, что древнейшее племя руссов обитало некогда в пространстве, простиравшемся от нынешней Португалии до нынешней Камчатки (это если с запада на восток) и от Таймыра до экватора с севера на юг.

Также вы узнаете о том, что от славянского племени по имени “сканды” (слышали про такое племя?), которому покровительствовал славянский же бог Навь, образовалось слово Скандинавия.

Многое вы узнаете и еще всякого интересного.

Но в какой-то момент вы все-таки принимаете важное волевое решение и, чтобы как-то все-таки ограничить свой стремительно и безразмерно расширяющийся кругозор, не совсем вежливо (больному можно) сквозь зевоту говорите: “Это очень интересно. Но спать уж пора”. И уходите якобы спать. Хотя какое там “спать”, вы о чем!

* * *

Любой серьезно относящийся к себе и к своему делу художник раздираем противоречиями.

Ну, например, ответственный художник стремится быть уникальным и — по возможности — ни на кого не похожим, но он не может не быть вписан в ту или иную традицию, пусть даже и не в магистральную, он не может быть принят и воспринят вне общего культурного контекста.

Или, например, он одновременно стремится быть понятым и в то же время он очень боится быть понятым правильно, понятым до конца.

Еще бы! Кому из хотя бы сколько-нибудь рефлексирующих художественных людей не знакомо это мучительное чувство, когда ты в постоянном ожидании позорнейшего разоблачения. Когда тебе кажется, что тебя вот-вот выведут на чистую воду, что твой тщательно замаскированный обман вот-вот станет очевидным для всех. Когда ты ждешь, что тебе наконец сообщат, что ты “вор и самозванец”, а ты даже не найдешь, что ответить, а лишь, глупо и виновато улыбаясь, разведешь руками.

* * *

Удивительно: лишь совсем недавно я заметил вдруг, что из моего привычного визуального опыта, из устойчивого семиотического репертуара моего многолетнего московского существования исчезло то, мимо чего я часто проходил многие и многие годы, не думая особенно об этом, не придавая этому никакого специального значения.

Помните ли вы, дорогие мои москвичи, из тех, кто постарше, маленькую мастерскую у Никитских Ворот, в начале, если не ошибаюсь, Никитского бульвара, которая называлась “Ремонт пишущих машин”?

Именно “машин”, не “машинок”, как они вообще-то назывались в обиходе.

Исчезла эта мастерская так же незаметно, как исчезли и сами машинки, ставшие теперь в лучшем случае объектами музеефикации, как патефоны, примусы или телеграфные бланки с набранными на клейких ленточках текстами с их особым беспредложным синтаксисом — “прибываю вторник 17.35 курский вокзал поезд 6 вагон 12 тяжелым грузом встречайте машиной привет гали петуховой”.

Несмотря на то что я вырос под стрекот пишущих машинок, в летнюю пору раздававшийся из окон госучреждений, а в зимнюю — из-за дерматиновых дверей важных кабинетов, само слово “машинка” проникало в детские уши не часто.

Точно помню, что в моем раннем детстве у слова “машинка” — именно “машинка”, а не “машина” — были всего три значения. И ни одно из них не означало ту самую, что “брала четыре копии”.

Первое значение — приятное. Потому что это была детская машинка, то есть игрушечный самосвал или легковик, которые иногда дарили на дни рождения. Их со страшным грохотом катали туда-сюда по квартире. К явному неудовольствию взрослых.

Второе значение — тоже ничего себе. Потому что мама иногда давала мне покрутить рукоятку своей швейной машинки. На этой машинке были сшиты сатиновые черные шаровары с задним карманом для носового платка и костюм волка для школьного спектакля “Теремок”.

Третье же значение этого слова было совсем не приятным и даже, в общем-то, страшноватым. Это была “машинка”, которой стригли в парикмахерской. Стригли “под машинку”. Тогда машинки были еще не электрическими, а механическими. Они довольно больно щипались, после их безжалостного стрекотания мы выходили из парикмахерской жалкими и общипанными. В парикмахерской пахло одеколоном, а в нос попадали волосы.

* * *

Один из первых более или менее теплых дней. Сегодня я гулял уже не в шубе, а в длинном, на вырост, пальто с хлястиком.

А сейчас уже почти вечер. Стол накрыт. На столе нарезанный сыр с ярко-красной корочкой. Только что мама отдала мне цифру “2”, выковырянную из этой корочки. Я держу эту красивую цифру в руках и думаю, во что бы мне с ней поиграть.

Потом приходят две девочки и три мальчика. Брат открывает им дверь. Они что-то ему говорят и суют в руку что-то разное, завернутое в оберточную бумагу. Вот книга “Два капитана”, вот флакон одеколона, вот перочинный ножик, вот что-то еще такое.

Брат не очень естественным голосом говорит всем по очереди “спасибо”, и все входят в комнату. Девочки слегка одергивают платья, мальчики синхронно достают из нагрудных карманов расчески и причесываются.

На столе, кроме упомянутого сыра, — салат и шпроты. В вазе — яблоки. Из кухни уже пахнет пирогом. Но пирог позже, к чаю.

Еще лимонад, про который мне строго сказано, что он “для гостей”. Но мне все равно налили полстакана, чтобы я смог чокнуться вместе со всеми.

Потом патефон, “Рио-Рита”, танцы. Девочки — с девочками, а мальчики вообще не танцуют, стесняются.

Они все уже взрослые, не то, что я. Мне четыре года всего, а брату и его гостям целых тринадцать.

Это пятое апреля, Мишкин день рождения. Мишки уже несколько лет нет на этом свете, а память, ни на что не обращая внимания, как ни в чем не бывало знай себе делает свое дело.

* * *

В середине тридцатых, как рассказывали мои родители, в большой моде были танцы. И было принято уметь танцевать. Танцевали повсюду, в том числе в теснейших коммуналках.

В тридцать седьмом году моя мама, тогда студентка, приехала в Москву из Харькова, где она в те годы жила и училась. Остановилась у своего старшего брата. А он, чтобы как-то ее развлечь, привел в дом своих родственников по линии жены. Это и был дом, где жила в полном составе многолюдная семья моего будущего отца — его родители, два брата и три сестры. И бабушка еще.

Дом шумный, веселый, тесный. Но главное — веселый.

И конечно же, там вечера напролет пели и танцевали под патефон. Тогда были фокстрот и танго. По поводу танго отцовская девяностолетняя бабушка говорила: “Я все понимаю. Но почему они делают это стоя?”

Мой отец, невысокий и уже в то время лысоватый, покорил сердце харьковской провинциалки именно танцами. И я еще помню, что он действительно здорово и легко танцевал. До старости.

Так возник бурный роман. Через год родился мой старший брат. Потом — целая жизнь.

* * *

Любопытно, что и история моего появления на этот свет, и истории появления на свет двух моих переводчиц — немецкой и французской — непосредственно и фатально связаны со Второй мировой войной.

С моей немецкой переводчицей мы однажды выяснили, что наши отцы — с двух сторон, разумеется, — воевали на Ленинградском фронте. И получилось так, что они, наши отцы, друг друга не убили, чтобы мы с ней родились, выросли, познакомились, подружились. Чтобы я написал книжку, а она ее перевела.

Моя французская переводчица родилась в 1944 году. Родилась она именно в Нормандии и именно в те самые дни, когда началась высадка союзников. Она родилась в подвале своего родного дома под чудовищными бомбежками. Буквально петляя между падающими бомбами, в этот подвал чудом пробрался местный доктор, чтобы принять роды. Дом уцелел и существует до сих пор. Она родилась. Выросла. Стала уважаемым профессором Сорбонны. И перевела мою книжку. Да и не одну.

* * *

В школьном детстве я любил читать всяческую научную фантастику. В том числе и такую, где фигурировала так называемая машина времени. Но в те годы машина времени гораздо чаще увозила людей в будущее, а не в прошлое. Это мне и нравилось.

А то, что будущее может оказаться как раз прошлым, мне тогда и в голову не могло прийти.

Что ж — человек учится всю жизнь.

* * *

Сейчас был телефонный звонок. На мобильный.

— Да! — говорю. — Слушаю вас.

Там явно какое-то замешательство, выраженное протяжным “э-э-э-э”.

— Алё! — говорю. — Я вас слушаю.

Наконец-то:

— Но ведь это не Ксения, правда?

— Правда, — говорю, — совсем даже не Ксения.

— Слава богу! — облегченно говорят на том конце и отсоединяются.

Я, кстати, действительно не Ксения!

* * *

Что, а точнее кто сидит в нас, до поры таясь и скрываясь и выскакивая совершенно неожиданно и без всякой даже нашей помощи или подсказки? Что? Откуда?

Я, допустим, иду сегодня, то есть первого января нового года, по почти пустынной улице. Лишь редкие полусонные граждане и гражданки попадаются навстречу. Ну, вот идет мимо дама — томная и вяловатая, как и положено идти днем первого января. И  говорит она в телефон: “А шапку одел? а шарф одел?”

Ну, вот что бы мне не пройти мимо по своим насущным делам? Так нет же! Помимо всякой моей воли из меня стремительно проросла, как буйный сорняк, пожилая заслуженная учительница с седым узелком на педагогическом затылке. И я сказал, четко и раздельно: “Надел”.

Она же, ангельская душа, посмотрела на меня всего лишь с удивлением. А могла бы и с нескрываемым отвращением. И была бы, надо сказать, абсолютно права.

Совсем мы сами себя не знаем. Совсем.

* * *

Сегодня днем, как и очень многие из вас, я прочитал у Соловецкого камня два “своих” имени из бесконечного списка расстрелянных. Один из них оказался военным, другой — колхозником. Оба были среднего возраста. И я, разумеется, не знал и не узнал о них ничего, кроме их имен и фамилий, профессий и даты расстрела.

Но само по себе произнесение этих имен как бы превратило этих людей в моих родственников.

Я, повторяю, не знаю об этих людях ничего. Возможно, это были люди глупые, возможно — умные. Возможно, кто-то из них был негодяем и сам писал доносы на других. Возможно, оба были прекрасными и благородными людьми, а возможно — и нет. Кто-то, может быть, был жадным, а кто-то щедрым. Кто-то учился хорошо, а кто-то остался полуграмотным неучем. Кто-то был таким, а кто-то другим. Или оба были такими и сякими. Кто их знает.

Но общая их судьба, общий их крест выравнивает и выпрямляет каждого из них и, кем бы при жизни они ни были, они прежде всего — мученики. А потом уже — все остальное.

Мне очень нравится, что устраивает “Мемориал” каждое 29 октября каждого года. Это очень правильно и стилистически безупречно. И это все описывается коротким и не вполне русским словом “катарсис”.

И пока мы будем способны на эти чувства, с нами ничего окончательно дурного произойти не сможет. Так вот мне кажется.

* * *

Чего-то я вспомнил вдруг, как когда-то, примерно в начале девяностых, у меня произошел — уже и не помню, при каких обстоятельствах, — короткий диалог с молодым человеком, который позиционировал себя как русского патриота. Ну, что-то типа “Памяти”.

В числе прочего он азартно обвинял почти всю классическую русскую литературу в непатриотичности, а следовательно — в нерусскости.

Не помню, в какой связи мною было упомянуто имя Чехов. “Чехов? — саркастически переспросил он и театрально захохотал. — Это Чехов-то русский писатель? А вы можете назвать хотя бы одно его произведение о славе русского оружия?”

Тут уже не выдержал и захохотал я, во-первых, тщетно попытавшись представить себе, как должно было бы выглядеть произведение Чехова о “славе оружия”, а во-вторых, немедленно вспомнив анекдот про то, что “если вы такие умные, что же вы строем не ходите?”

* * *

Существует какая-то особая порода людей. Совсем особая, хотя и многочисленная. И  не надо думать, что они появились недавно. Они были всегда. Устройство их внутреннего мира мне лично непонятно. Хотя и интересно.

Сегодня эти люди совершенно искренне говорят: “А вот почему же вы так переживаете по поводу именно этого убийства? А почему вы не переживаете по поводу убитых там-то и там-то?”

Отвечать на это, пожалуй, не надо. Да и не для того задается этот вопрос, чтобы на него последовал ответ. Это вопрос риторический.

Да и что вы можете сказать? Что всем остальным вы тоже сочувствуете? Или вы их спросите в ответ, откуда им известно, что за других вы не переживаете? Нет, не стоит — бессмысленно.

Но они есть и были всегда, эти люди.

Когда в конце восьмидесятых годов произошло страшное землетрясение в Армении, моя тогдашняя приятельница, работавшая в те годы в детском саду музыкальным работником, рассказывала, как реагировали молоденькие и неплохие в сущности воспитательницы, когда кто-то предложил собрать немножко денег или вещей для пострадавших. “А они нам помогут, если что? — нервно говорили девушки. — А вот не думаю, что они нам помогут! Нам-то тут не слишком помогают!”

Это особая порода, да. И не то чтобы это были дурные люди. Просто они такие. И они здесь.

* * *

Когда-то в давние теперь уже времена, а именно в те, когда я писал и публиковал разные тексты в журнале “Итоги”, ко мне где-то средь очередного шумного бала подошла не очень молодая дама и заговорила со мной. Она сказала: “Ой, это вы! Мне так нравятся ваши некрологи!” “Чего, чего?” — изумленно сказал я. ( Ни одного некролога я к тому времени еще сочинить не успел.) “Ой! — сказала она и взмахнула ручкой. — Что я такое говорю! Я имела в виду рецензии!”

Мы посмеялись. Но мне тогда понравилась эта оговорка. А что такое на самом деле рецензия, как не это самое.

Но чуть позже — и правда — пошли некрологи. Дама была в общем-то права, просто она несколько поспешила. Но так бывает с провидцами и провидицами.

И от них, некрологов, никак было не увернуться. И они участились. И они с повышенной частотой бьются о твои борта, и они сбивают тебя с заданного курса, как метеоритный дождь.

Что делать — надо, по возможности не слишком торопясь и суетясь, привыкать к постепенному преображению себя самого из субъекта некролога в его объект.

И ничего в этом страшного нет. Единственное, о чем следует беспокоиться, так это о том, чтобы не испортить себе некролог, чтобы не поставить в неловкое положение тех, кто должен будет по долгу дружбы или службы его написать.

* * *

Над всеми этими привычными первосентябрьскими картинками — над всеми белоснежными бантиками, огромными, соразмерными с теми, кто их держит в руках, букетами гладиолусов, над трогательно волнующимися мамашами, папашами и бабушками с дедушками, над всем этим очаровательным в своей легкой и, в общем-то, обаятельной пошловатости набором ярких открыток однажды повисла и продолжает неподвижно и зловеще нависать черная, жирная, как масляное пятно, приторно пропахшее гарью, тень Беслана. И это уже навсегда.

* * *

Такая была в Тайнинке Нюра. Не тетя Нюра, просто Нюра, женщина без возраста, без биографии, без каких бы то ни было зубов, в вечном синем сатиновом халате, в сером платке, в галошах на босу ногу. Техничка в нашей одиннадцатой школе. Тогда было такое слово “техничка”, то есть уборщица.

Мыла пол в классах и в коридоре. Разливала из специального замурзанного чайничка с длинным узким носиком чернила в чернильницы на наших партах. Поэтому и сама — руки и халат — была в чернилах.

Была столь же привычной и обязательной, как классная многократно крашенная доска, как досконально изученный мною потолок с развивающими воображение мутными пятнами и разводами, как облупленные перила школьной лестницы.

В общем, Нюра.

У Нюры была дочка. Наташа. Наташа была “дурочка”. Ходила по улице в чем бог послал, все время улыбалась, здоровалась по нескольку раз с одними и теми же людьми. К ней относились по-доброму, но без какого бы то ни было интереса. Не смеялись над ней, нет. Но и не то чтобы как-то специально жалели. Тоже, в общем-то, часть ландшафта, привычная и неизбежная. Дурочка и дурочка.

Однажды она куда-то пропала. Взрослые говорили: “Наташа-дурочка пропала”. День, два, неделя… Поговорили и перестали. Ну, пропала, что ж теперь.

В один из дней я услышал, как соседка Елена Илларионовна говорила моей маме: “Наташу-то нашли! В лесу! Изнасиловали и убили. Какой ужас! Какие звери же бывают! И ведь не найдут, небось. Бедная Нюра!”

Бедную Нюру не видно было несколько дней. И я даже не заметил тот момент, когда она опять появилась в школе. Заметил лишь, что она снова, как всегда, молча, разливала чернила по чернильницам. Никак она вроде бы не изменилась. Только стала, как мне показалось, чуть меньше ростом. Или это просто я слегка подрос? Кто его знает?

Почему вспомнил? Даже не знаю. Может быть, потому что сейчас много говорят и пишут о насилии? Или просто так? Да и какая разница?

* * *

В связи с обысками у различных неудобных для начальства граждан я вспомнил давнюю историю, историю начала восьмидесятых. Очарование этого сюжета смогут оценить те, кто помнит это время.

Была у меня одна знакомая барышня, имевшая отношение к чему-то неканоническому, кажется, к Хельсинкской группе. Или еще к чему-то в этом роде. Неважно.

К ней время от времени приходили с обысками, к чему она постепенно привыкла и что стало для нее делом вполне рутинным.

Однажды она позвонила и радостно сообщила, что только что у нее прошел очередной шмон. “А чего это ты так радуешься?” — спросил я.

“А как же мне не радоваться, — на манер народной сказки ответила она, — если то, что искали, они не нашли, зато нашли пачку индийского чая, которую я не могла найти полгода”.

* * *

Все, кто меня более или менее знает, те знают, что я никакой не радикал и тем более не экстремист — ни интеллектуальный, ни политический, — что я человек принципиально диалогического типа социально-культурного поведения, всегда старающийся сначала выслушать и понять, а уж потом осудить. И вообще ужасно не люблю осуждать, особенно тех, кого знаю лично и с кем время от времени приходится сидеть за общим столом. Всегда хочется вначале понять. Всегда хочется увидеть в каждом не слишком чистом и не слишком изящном жесте скорее досадное недоразумение, чем печальную и фатальную закономерность.

Однако существует цепь недвусмысленных событий нашей новейшей истории, самым решительным образом повлиявших на общий контекст всех нынешних интеллектуальных построений и телодвижений. В соответствии с этим контекстом возникла (по крайней мере, для меня) некая категорическая очевидность.

И эта горькая и ничем не отменяемая очевидность, каким розовым глубокомысленным туманом ни заполнялось бы пространство сцены, какие бы “все гораздо сложнее”, “постарайтесь меня все же понять”, “вы многого не знаете” или “поверьте, мне не легко далось это решение” с этой сцены ни доносились, эта очевидность состоит в том, что для приличного человека, находящегося в ясном уме и твердой памяти, ставить свое имя под любым (любым!) документом, в тексте которого слова “поддержка” и “президент Российской Федерации” стоят вплотную друг к другу без частиц и союзов, просто невозможно.

Это роковое словосочетание самым коварным образом не только обессмысливает любое, даже самое бесспорное и самое благонамеренное высказывание, но и, мягко говоря, сильно деформирует его общий смысл. Это вроде как написать и подписать что-то вроде того, что “Я, такой-то, такой-то, очень люблю смотреть на закат. Когда я вижу, как заходящее солнце золотит верхушки деревьев, моя душа наполняется покоем, в голову приходят светлые мысли, а в памяти пробуждаются воспоминания о далеком счастливом детстве. Поэтому я безусловно поддерживаю президента Российской Федерации”.

Что запоминается в этом тексте? Закат? Верхушки деревьев? Светлые мысли? Счастливое детство? Вряд ли. Ничего кроме “поддержки”.

Чтобы несколько сбить термометр, скажу напоследок, что, по мне, простодушная и откровенная какашка выглядит честнее и пригляднее, чем та же какашка, но украшенная густым слоем взбитых сливок с нарядной клубничкой наверху.

* * *

Когда-то, в шестидесятые — семидесятые годы, в диссидентской среде было принято во время дружеских застолий поднимать тост “за успех нашего безнадежного дела”. Этот парадокс не был таким уж парадоксом, потому что все внутренне понимали, что дел не бывает безнадежных. Даже судебных дел.

Давайте считать, что наши совокупные усилия и усилия каждого из нас устремлены не только, точнее не столько на успех, сколько на историю, которая, конечно, дама всемогущая, но без нашей помощи ей трудновато. Нам только кажется иногда, что жизнь коротка — она практически бесконечна.

* * *

Я где-то прочитал о том, что на одной из улиц одного небольшого городка в одной из стран (не помню, в какой, да это и не важно. Точно, что не в нашей) поселилась семья, в которой был глухонемой ребенок. По этому случаю все (все!) жители этой улицы приняли решение срочно выучить язык глухонемых, чтобы иметь возможность общаться с этим мальчиком.

То, что, прочитав это, я слегка прослезился, это ладно — весенняя астения и так далее.

Но я подумал при этом, что если становящееся в наши дни все более и более идиотским слово “величие” что-нибудь и значит, то вот именно что-то вроде этого. А больше ничего.

* * *

Я с замиранием сердца слежу за событиями в Украине вообще и в Крыму в частности. С тревогой, но и с надеждой. С надеждой на то, что как-нибудь все же обойдется там без советского (я не оговорился) “участия”.

Эта моя тревога и эта надежда, может быть, вполне эгоистичны. Потому что я не уверен в том, что смогу еще раз вынести те ощущения испепеляющего и, увы, бессильного стыда и позора, которые я испытал в августе шестьдесят восьмого года, когда узнал о “наших” танках в Праге, и тогда, когда я узнал об оказании “интернациональной помощи” Афганистану.

В те годы, когда был Будапешт, а чуть позже Берлинская стена, а чуть позже Карибский кризис, я все-таки был еще мал. Поэтому пришлось стыдиться уже задним числом.

* * *

Мы, кажется, начинаем привыкать к нескончаемому потоку скверных новостей. Скоро мы и вовсе перестанем их замечать, как не замечают старые обои, на фоне которых проходит повседневная жизнь.

И эта привычка заражает. Заражает тем, что и мы сами начинаем из потока жизни выдергивать лишь скверное, неприятное, тревожное, раздражающее, досадное.

В этом бурном потоке, который мы просто не успеваем переварить, начинают стираться иерархии, и сообщения о том, например, что у кого-то подгорела каша или чей-нибудь кот-негодяй сбросил на пол горшок с цветами, выстраиваются в один ряд с новостями о курсе валют или военных действиях.

Психологически это понятно. Но также понятно, что об этом надо бы как-то все же поразмыслить и постараться изо всех сил… ну, в общем, понятно.

И понятно, разумеется, что все это я говорю в том числе и себе самому.

* * *

Особенности нашего времени еще и в том, что, как выясняется, многие люди — наши соотечественники и, казалось бы, современники, — носящие европейские штаны и ботинки, непринужденно пользующиеся интернетом и пластиковыми картами, умеющие различать на вкус шотландский и ирландский виски, знающие, что означает слово “ребрендинг”, с легкостью употребляющие выражения типа “перспективный тренд” или “общественный запрос на…”, совсем перестали стесняться и скрывать своей до поры до времени постыдной, но, как выясняется, глубокой и не теряющей своей актуальности веры в сглаз, в порчу, в домовых, в леших, в банных и в русалок.

Это надо понимать, и с этим надо что-то делать. Ну хотя бы это учитывать.

* * *

По идее так называемое имперское сознание должно тяготеть к “высокому стилю” с его величавой вертикальностью и стройной иерархичностью. Когда же это самое сознание воспроизводится в разболтанных постмодернистских категориях с заметными элементами маньеристского визионерства, то и призрак их “империи” выглядит как нечто такое, где классические пыльные колосья и расходящиеся в разные стороны лучи непринужденно сочетаются с искусственными павлиньими перьями анилиновой раскраски и пластмассовыми золочеными драконами из недорогого китайского ресторана.

* * *

Изо всех сил избегаю не соответствующих моей природе мазохистических удовольствий. В том числе и медийных.

Но настиг меня все-таки действительно волшебный (я не преувеличиваю) текст одной пламенной патриотки про отдых в новообретенном Крыму.

Ну, такая безтормозная, — не на грани даже, а явно за гранью эстетического эпатажа, — апология совка.

Апология, явленная не только и не столько сладостным бытоописанием тоскливого провинциального убожества как объекта мучительной приютской ностальгии, но прежде всего стилем изложения.

Я уже неоднократно говорил, что такой овеянный почтенной традицией жанр, как пародия, в наши дни окончательно потерял какие бы то ни было инструментальные ресурсы. Пародии стали бессмысленны. Теперь так пишут всерьез или “как бы” всерьез, что в данном случае уже одно и то же.

В общем, я был ко всему готов и, скользя по тексту, я легко угадывал следующую фразу.

Но всему, как говорится, есть предел — человеческое воображение все-таки небезгранично. Никогда не можешь предположить, откуда капнет последняя капля.

В данном случае последней каплей стало слово “детвора”. Наткнувшись на него, я ощутил приступ самой буквальной, совсем не метафорической тошноты.

На этом мое чтение закончилось. Не знаю, жалеть ли об этом. Может, дальше еще интереснее было?

* * *

Несколько последних лет говорили о том, что в политике и в общественной жизни победил постмодернизм.

Сейчас ощущаются уже явственные черты концептуализма.

Например, когда президент на всю затаившуюся в нервозном ожидании страну многозначительно молчит, предоставляя публике широчайшее поле для интерпретаций.

“Чего сказать-то хотел?” — озабоченно спрашивают люди друг у друга.

* * *

Мы тут не без удовольствия неутомимо констатируем неисчерпаемые образцы глупости, полуграмотности, невежества, демонстрируемого “ими”. Мы радуемся этим бесконечным открытиям, потому что нам кажется, что все это есть признак их нежизнеспособности. А мне как-то в последнее время начинает казаться, что как раз наоборот.

* * *

Когда я прочитал, что некоторые жители Донецкой и Луганской областей, уже решивших, что они живут совсем не в Украине, а, допустим, в Швамбранском народном королевстве, при всем при том яростно требуют от украинских властей выплат пенсий и студенческих стипендий, я вспомнил вот что.

Когда-то, в юные годы, я имел привычку подходить к разным гражданам, лежавшим на тротуарах нашего великого города, и спрашивать, не плохо ли им и не нужна ли помощь. Большинство из опрошенных респондентов не отвечали вовсе, потому что моего вопроса даже и не слышали, а некоторые, допустим, кое-что отвечали, но лучше бы не отвечали.

Однажды я увидел человека, расположенного горизонтально, но расположенного не очень как-то хорошо. Потому что одна половина его тела находилась на тротуаре, а вторая — на проезжей части. Это мне показалось не совсем безопасным, поэтому я, не добившись от него прямого или хотя бы какого-нибудь другого ответа на мой традиционный вопрос, принялся перетаскивать его с проезжей части на пешеходную.

Человеком он оказался довольно крупным и тяжелым, и я изрядно намучился. Но все же перетащил кое-как. И даже умудрился прислонить его к какому-то не то фонарю, не то забору.

Тут он вдруг открыл сначала глаза, посмотревшие на меня без особой преданности, а потом рот и внятно произнес: “А теперь деньги давай”.

“Какие деньги?” — глупо спросил я, вместо того чтобы просто удалиться по своим дальнейшим делам.

“Ты же меня бил? Бил. Топтал? Топтал. А теперь деньги давай”.

Ответить мне было особенно нечего, поэтому я все же, горестно вздохнув на тему “грустна наша Россия”, удалился-таки по своим делам. По каким именно, уже не помню. Да и какая разница?

* * *

Моего старшего брата уже нет в живых.

А об этом дне я не забываю.

Вот, например, совсем раннее и совсем смутное и в то же время яркое воспоминание.

Пятое апреля. Вечер. Мне лет шесть. А ему, соответственно, на девять лет больше.

Родители. Друзья-одноклассники. Патефон. Утесов. Ломтики сыра с нарядной красной корочкой. Салат. Подарки. Гомон голосов, под который я засыпаю.

И помню день его двадцатилетия. Очень много гостей. Много молодежи. На мой указательный палец почему-то надета пробка от шампанского. Брат здорово перепил. Всю ночь (а мы спали в одной комнате) его мучительно рвало. В перерывах между излияниями он успевал торопливо поклясться, что никогда больше не возьмет в рот ничего спиртного.

Наутро, пока брат спал тревожным сном, я рассматривал многочисленные подарки. Одним из них — желтым латунным подстаканником с изображенными на нем рыбаком и рыбкой — очень долго пользовались в нашей семье. Еще была записная книжка в кожаном переплете. Она долго лежала без дела, потом перешла ко мне. Потом я ее потерял. Еще что-то было интересное.

И еще много чего разного я помню. Я помню, Мишка, ты не думай…

* * *

То, что государство свои взаимоотношения с обществом всегда выстраивало по модели “родители — дети”, никакая не новость. Это было всегда: “мама не врет, а ошибается”, “папа не напился, а просто устал на работе”, “не открывай дверь незнакомым”, “не бери у чужих конфету”, “ешь, что тебе дают”, “немедленно домой!”.

Это все понятно и привычно. Непривычно, что во втором десятилетии двадцать первого века такое огромное число как бы взрослых и как бы просвещенных сограждан с такой легкостью соглашаются быть детьми.

* * *

Это Харьков. 1933 год. На тротуарах лежат трупы.

Об этом мне много рассказывала моя мама, которая в те годы жила в Харькове, была студенткой. Голод был и в городе. Не такой лютый, как в деревне. Но он был.

Из деревень каким-то образом просачивались полуживые люди и пытались просить хлеба у городских. Но у городских его не было и у самих. И эти люди ложились прямо на улицах и площадях и умирали у всех на глазах.

Маминой сестре удалось в ту зиму устроиться на макаронную фабрику. Кажется, лаборанткой. Работникам фабрики платили натурой, то есть макаронами. Так семья спаслась тем, что всю зиму все ели только макароны. И больше ничего. Всю зиму. Но выжили.

Эту историю мама рассказала мне на мой вопрос, почему, когда она варит макароны, она их никогда не ест сама.

* * *

В раннем детстве я был уверен, что Спасская башня это, собственно, и есть Кремль. Ну, потому что примерно так это выглядело на всяких поздравительных открытках.

Более того, я был уверен, что в этой башне, на самом верху сидел товарищ Сталин и вершил судьбы страны и мира. А каждый час звенел в куранты.

В нем, в этом “Кремле”, концентрировалась вся мощь великого государства.

Эта башня с рубиновой звездой наверху стояла над возлежавшей у ее ног страной, как… Впрочем, эта очевидная метафора в те годы была мне еще — в силу возраста — недоступна.

Сегодня, упакованная в строительные леса, она стала выглядеть как пенис в гипсе. Смешно и грустно.

* * *

Из-за этих бесконечных перепостов создается тягостное малярийное ощущение, — когда пролистываешь ленту, — что события не сменяют друг друга, а, случившись однажды, застревают во времени, как щепка в колесе, и навязчиво длятся и повторяются, как припев в бесконечной ямшицкой песне.

* * *

Когда я с изумлением и горестью наблюдаю, как некоторые люди избавляются от привычных, сложившихся многими годами признаков цивилизованности с таким же облегчением и наслаждением, с каким сбрасывают с ног ботинки, которые невыносимо жмут, я вспоминаю старую индийскую притчу, которую очень часто по разным случаям любил приводить мой покойный друг Д. А. П.

Один человек поймал в лесу попугая, который оказался очень способным. Он очень быстро научился говорить по-человечески. Он умел изображать скрип телеги, мычание коровы, мяуканье кота, шум дождя и многое другое. Но однажды, когда к его клетке подкралась лиса и схватила его за хвост, он заорал как попугай.

* * *

Ведь хорошо же, правда? Ведь удобно же, что на автобусно-троллейбусно-трамвайных остановках установили такие электронные табло, которые сообщают нам о том, сколько нам тут стоять и ждать.

Ну, не столько это удобно и хорошо в вульгарно практическом смысле, который в силу специфических традиций отечественной духовности всегда как-то куда-то ускользает, сколько это хорошо и удобно в смысле умозрительном, можно даже сказать — философском.

Я вот, например, подошел сегодня днем к остановке своего, тринадцатого троллейбуса на Цветном бульваре. Подошел, посмотрел на табло. О, как хорошо! Через шесть минут придет. Отлично! Как раз покурю и бегло поразмышляю о чем-нибудь условно возвышенном.

Покуда я принялся примериваться к темам для размышлений, возникли пять минут. “Время не остановимо”, — самодовольно подумал я. И зря, как выяснилось. Потому что на пяти минутах время простояло минут девять. После чего все-таки возникли четыре минуты. Видимо, наверстывая что-то упущенное, три минуты появились секунд через пятнадцать.

Три проскочили как-то незаметно — видимо, я отвлекся на праздные мысли. На двух же минутах время глубоко задумалось и остановилось минут на двенадцать.

Тут бы мне плюнуть и нырнуть в метро — благо оно рядом. Но природное любопытство, а также давний мой интерес к метафизическим аспектам категории времени заставили меня продолжать эксперимент.

“Напрасно, напрасно я думал о минутах свысока”, — думал я, пялясь на впавшие в каталепсию две минуты.

Потом все же появилась одна минута. После нее практически немедленно возник ноль, из чего по идее логично было бы заключить, что я уже сел в троллейбус. Так бы и было, когда бы роковой этот ноль не провалился в дурную бесконечность, если под бесконечностью в данном случае понимать время, потраченное мною на неторопливое выкуривание двух сигарет. И даже не подряд, а с некоторым разумным временным интервалом.

Ноль, видимо, так и остался в этой безнадежной бесконечности, потому что вместо него на табло вопреки всякой логике возникли четырнадцать минут, а в готовом уже ко всему сознании прошелестела мало что объясняющая мелодия старой песенки про то, что “у нас еще в запасе… и так далее”.

Запас из четырнадцати минут исчерпался практически мгновенно, потому что тут же и подошел троллейбус. Ну и все, собственно…

* * *

Да, в эти дни — по понятным, впрочем, причинам — меня не на шутку пробило на воспоминания из послевоенного детства. Я уже много навспоминал в последние дни.

Но кусочки, обрывки, фрагменты и прочие полуяви-полусны все продолжают выскакивать из запасников.

Вот, например, о музыкальном, так сказать, фоне тех лет. Про неумолкаемую радиоточку, про повсеместное хоровое пение за столом я уже неоднократно вспоминал.

А ведь еще и патефон.

В одном из моих поэтических текстов есть такой фрагмент:

“Я помню, в нашей кухне сонной вскипала мыльная вода. И синий ящик патефонный приоткрывался иногда. И под шипящие пластинки ушли блаженные года. И бледный пламень керосинки сокрыла мутная слюда”.

Вот это наша коммунальная кухня. Вечно коптящая керосинка со слюдяным непременно окошком. Кипящее в баке белье. А из комнаты — “шипящие пластинки”.

Пластинки на семьдесят восемь оборотов. На каждой стороне помещалась одна песня. Этой стороны хватало ровно на то, чтобы под нее станцевать танец. Патефон. Мне иногда разрешали покрутить ручку. Там главное было не перекрутить. За этим следили.

Пластинки. Довоенные и послевоенные. Танго и фокстроты. “Рио-Рита” и “Брызги шампанского”. Утесов. Шульженко. Козин. Бунчиков и Нечаев. Кое-какая даже и классика была. Арии из опер, например. “У любви, как у пташки крылья”.

Были и трофейные пластинки. Тоже танго, фокстроты, вальсы. Примерно тот же репертуар, что и, так сказать, отечественный.

В те годы невозможно популярным был Петр Лещенко, эмигрантский певец, до войны живший в Румынии и даже выступавший в оккупированной румынами Одессе, за что потом с ним что-то сделали. Одни говорили, что просто шлепнули, другие, что арестовали, а потом он сам умер — в общем, не знаю точно. Но то что он навсегда исчез, это точно.

“Моя Марусечка! Моя ты куколка!” — неслось из разных окон. Его певческая манера, его интонации были какими-то неуловимо, но явно несоветскими. Это, видимо, тайно подкупало.

Гораздо позже я задумался над интересным и довольно странным по тем временам социально-культурным обстоятельством. Лещенко ведь был практически официально запрещенным в нашей стране исполнителем. А при этом почти в каждом доме не только лежали его пластинки, привезенные фронтовиками из разных европейских мест, но и вполне открыто звучали. Что это было? Низовой, народный акт гражданского неповиновения? Не знаю. Но это было.

С раннего детства до моего слуха в различных контекстах доносились два до поры до времени загадочных имени, произносимых почему-то всегда парно и всегда почему-то с некоторым понижением голоса — “Лещенко и Вертинский”. Хотя у Вертинского, как я потом узнал, судьба была не столь трагичной, как у Лещенко. Но все равно.

“И под шипящие пластинки ушли блаженные года…” Ушли-то ушли, но, кажется, не так уж далеко. Разглядеть можно.

* * *

Иногда всеобщая массовая встревоженность напоминает мне необъяснимую встревоженность человека, когда за стеной его квартиры неожиданно и, как потом выясняется, совсем ненадолго, замолкает бесконечный и невыносимый звук электродрели.

* * *

До сих пор изумляющему меня факту моего появления в этом мире предшествовало и способствовало множество знаменательных событий. Не только таких грозных исторических событий, как, например, голод на Украине, который чудом пережила моя мама, или война, в которой оба моих родителя выжили благодаря лишь ряду счастливых случайностей. Но были события, можно сказать, забавные, почти анекдотические, хотя от этого не менее фатальные. Одно из них было связано с именем собственным, точнее с фамилией.

В детстве я обожал рассматривать семейные фотоальбомы. Родственников — и живых, и к тому времени уже умерших или погибших — было множество. И отец, и мать выросли в многодетных семьях — отец был младшим из шести братьев и сестер, мать — младшей из пяти. Своих бабушек я застал, а дедов не знал ни одного.

Кроме бесчисленной родни, в альбомах было множество отцовских и материнских друзей юности или фронтовых товарищей.

Я расспрашивал маму о неизвестных мне людях, и она охотно рассказывала. Среди прочих фотографий была одна, которая меня интриговала особенно, но о ней-то как раз мама упорно умалчивала, говорила: “потом как-нибудь расскажу”.

На фотографии, собственно говоря, была изображена моя мама в студенческом возрасте. Но мамино изображение занимало лишь половину фотографии, другая же была оторвана, причем неровно и явно нервно. Оторванная часть меня-то как раз и занимала. Тем более что на обратной стороне было написано химическим карандашом:

Я и Миша Хр

1935, Хар

“Хар” — это, понятно, “Харьков”: я знал, что мама училась именно там. А вот “Хр”?

“Да потом”, — отмахивалась мама.

“Потом” все же наступило. И наступило оно тогда, когда я уже был совсем взрослым и когда моего отца уже не было в живых.

“А все-таки, что это за разорванная карточка”, — спросил я ее в очередной раз.

“На этой карточке, — рассказала она наконец-то, — был кроме меня один мой институтский друг. Его звали Миша. Он был в меня влюблен, да и мне он тоже нравился. Очень красивый и добрый парень. И он делал мне предложение. А я отказалась”.

— А почему?

— Ну, дура была потому что. Потому что у него была такая фамилия… А я как представила себе, что мои дети будут носить ту же фамилию…

— Да, да, помню, “Хр”. А дальше?

— Его фамилия была Хряпа. Миша Хряпа.

— И только из-за этого? Смешная, конечно, фамилия. Но только из-за этого… И ты не жалела никогда?

— Чего ж жалеть? Тогда бы не было тебя.

— Забавно… А почему разорвана-то?

— А! Так это папа когда-то порвал. Увидел и порвал. Он почему-то очень долго ревновал меня к этому Мише. Странно…

* * *

Мне уже почти месяц как шесть лет.

Я лежу в очередной ангине.

Включено радио. Приемник стоит на верхней полке этажерки. Из-под него струится вниз кружевная салфетка. А из него доносится печальная, рвущая душу музыка. Время от времени музыка прерывается голосом Левитана.

Из всего сказанного я понимаю только слово “Сталин”. Но существенную разницу в интонациях, произносящих это имя, я, конечно, улавливаю. До сих пор это слово произносилось с другой интонацией — бодрой до взвинченности. А теперь — нет. Теперь — с готовой вырваться наружу слезой. Так иногда говорит мама, когда за что-нибудь обижается на отца.

Мамы дома нет: она ушла в аптеку — кончился белый стрептоцид. Я один на один с радио.

Входит без стука соседка Нина Николаевна. Почему-то в слезах. Лук, что ли, резала на кухне? Подошла, погладила меня по голове. Ну да, я же болею.

Но ничего, не надо меня жалеть, я уже выздоравливаю. И горло почти не болит. И даже хочется встать и что-нибудь поделать. Все равно по радио нет детских передач. Почему-то их сегодня нет.

Ну, нет и не надо.

Потому что состояние мое и без того блаженное, какое всегда бывает, когда больной начинает выздоравливать. Вот я и запомнил этот день как начало выздоровления. Всего лишь начало, но все же.

* * *

Про то, как в шесть лет я побывал с родителями и их друзьями тетей Галей и дядей Володей в настоящей деревне в Ярославской области, я еще как-нибудь напишу.

Поездка получилась запоминающейся. Я, например, запомнил, что деревня называлась Игуменка. Симпатичное, кстати, название.

Еще обязательно напишу о том, как местные окающие мальчишки дразнили меня и всё кричали “скажи “Масква!”.

Конечно же, расскажу и о том, как я свалился с дерева прямо на острую и твердую спину козы Наташи. Кто из нас больше испугался, трудно сказать. Но оба остались целы, слава богу.

А сейчас я о другом. О том, как в один из первых же очень темных (конец лета) вечеров я основательно вляпался в огромную коровью лепешку. Взрослым было ужасно смешно, а мне нет. На меня это происшествие произвело такое сильное впечатление, что с наступлением темноты я стал бояться выходить из дому. Сидел под тусклой лампочкой с книжкой, как дурак, пока взрослые гуляли рядком, смеялись и негромко пели песни.

Вот вспомнил почему-то. Да нет, не почему-то. А потому, что в последнее время я совсем перестал включать телевизор, видимо, подсознательно вспомнив тот давний детский страх.

* * *

Я посмотрел этот “список”. Список подписавших коллективное письмо в поддержку “действий президента”.

Что тут можно сказать? я не знаю всех мотивов и всех обстоятельств, заставивших их это сделать.

Большинство из этого списка меня не слишком удивило. Это нормальная и привычная придворно-крепостная номенклатура. И они мало меня интересуют. Как, впрочем, и я их. Ну и ладно.

Но там есть два-три имени, которые заставили меня, мягко говоря, вздрогнуть. Это люди, которых я знаю лично, которых я ценю и которые, насколько мне известно, неплохо относятся и ко мне.

Я вот что хочу им сказать. Я никого не осуждаю. Я не скажу никому из них ни одного обидного или грубого слова. Я, возможно, при случайной встрече даже найду в себе силы улыбнуться и постараться сделать вид, что ничего такого не знаю. Я не владею искусством “нерукопожимания”. Вот не умею и все. Я пожму им руки. И даже, возможно, спрошу как ни в чем не бывало: “Как вообще дела?”

Но я не могу, физически не могу умолчать о том, что каждый из них и все они вместе (они сами знают, о ком из них я говорю) сделали мне больно.

Извините, ребята, я не смог этого не сказать.

* * *

Дозированное вранье легче подвергнуть сомнению, чем вранье тотальное. В дозированном вранье всегда находятся щели и трещины, сквозь которые прорастает травка, напоминающая о том, что жизнь помимо пропаганды все-таки существует. И она, эта жизнь, совсем другая.

Тотальное же вранье — это безжалостное бетонирование информационного поля.

Психологически человеку мучительно трудно представить себе, что можно так врать, потому что это самым драматическим образом подрывает его общие жизненные представления. “Так врать невозможно”, — думает человек. “Поэтому, — думает он, — это, наверное, все-таки правда”.

* * *

Уж не знаю, насколько оптимистично это прозвучит. Но все же скажу.

Ситуация, которая журналисту представляется катастрофической, а потому и демобилизующей, и парализующей, для художника или для поэта, представьте себе, вполне естественна и даже, если угодно, питательна. Потому что художник и поэт даже в самые безмятежные времена живут в ситуации катастрофы, в окружении шума, треска и скрежета и главную свою роль видят в том, чтобы этому шуму, треску и скрежету сообщать ритм и порядок.

Давайте попробуем сосредоточиться. Давайте все попробуем превратиться в поэтов. А еще лучше — в музыкантов.

Я не знаю и никогда не узнаю и никто уже никогда не узнает, хорошо ли, слаженно ли играл оркестр на тонущем “Титанике”. Не сбивался ли он с ритма? Не проглатывал ли такты? Мы лишь знаем, что он играл. До конца. И сам этот факт для нас поучителен и драгоценен как мощно заряженная метафора профессионального и человеческого долга.

Давайте же и мы будем играть до конца. Каждый свою партию. Честно, старательно, не особо геройствуя и не закатывая глаза.

И давайте, пожалуйста, играть хорошо. Изо всех наших сил, а их у нас много. Играть весело и азартно. Играть как ни в чем не бывало. Играть так, как будто тонем не мы, а тонут “они”, тем более что так оно и есть в исторической перспективе. Давайте играть так, как будто впереди целая вечность, и эта вечность наша. И не обязательно играть на разрыв аорты. Просто — честно и профессионально. И, главное, не фальшиво.

Тот “Титаник” утонул. А наш — возьмет да и не утонет. И прибудет он вместе со всеми своими пробоинами к месту назначения. И мы увидим на берегу праздничную толпу.

Но чтобы это счастье с нами случилось, играть надо всегда как в последний раз.

* * *

Термина “апроприация”, применяемого к некоторым современным художественным практикам, я еще не знал в те годы, когда водил некоторое знакомство с одним занимательным человеком.

Он был постарше меня, он был приезжим из какого-то маленького русского города, и он очень хотел быть писателем. Он и проучился даже некоторое время в Литературном институте, а потом бросил.

Он сочинял рассказы. Рассказы получались, прямо сказать, не очень. Они были мертвоваты и плосковаты. И он это хорошо сам понимал, потому что при всем при том обладал абсолютным, как мне тогда казалось и кажется по сей день, литературным вкусом.

И он очень мучился и очень переживал, что у него упорно ничего не получалось.

Однажды он признался мне под большим секретом в своей потаенной страсти. Иногда, когда его захлестывало отчаяние от собственной литературной недостаточности, он открывал один из любимых рассказов, например Бунина, садился за стол и ночь напролет переписывал этот рассказ своей рукой, получая от этого странного занятия невероятное наслаждение, почти идентичное наслаждению авторскому.

Он сидел и писал чужую, но великую прозу. И был в тот момент абсолютно счастлив. А вот слова “апроприация” он не знал тогда. Я — тоже.

* * *

Среди различных ценителей и потребителей прекрасного весьма распространены такие, которые говорят: “Я не ханжа. И меня ничуть не возмущает присутствие на сцене не одетых артистов. Но я считаю, что это должно быть как-то художественно оправданно! А иначе — зачем?”

С одной стороны, это чистая правда. Должно быть оправдано, а иначе — зачем. С другой стороны, все время хочется задать вопрос: “А присутствие на сцене одетых артистов не должно быть художественно оправданным?”

* * *

Между прочим, эта дубовая Лубянская дверь уже не в первый раз подвергается символическому поруганию. До поругания огнем уже было однажды совершено поругание водой. Хотя и не вполне водой, но все же. Давно уже…

Когда-то я немножко знал одного занятного типа. Его звали Витя. Фамилию его я либо забыл, либо и не знал никогда. Он был старше меня. Чем он занимался, никто особенно не знал. Неохотно говорил, что закончил (или даже не закончил) что-то художественное. И вообще он интересен был не этим.

В повседневном поведении он выделялся какой-то отдельной от всех свободой — свободой жеста, речи, неожиданных парадоксальных умозаключений.

И он был необычайно азартен. Играл в покер, играл на бегах. Иногда выигрывал какие-то по тем временам немыслимые суммы. И тогда был щедр и по-гусарски расточителен. Иногда проигрывался до нитки. И тогда неделями не выходил из дому, занимаясь какой-то никому не известной работой. Нехотя говорил, что какой-то “оформиловкой”.

А еще он все время заключал какие-то невероятные пари. Например, однажды, будучи еще студентом, он с друзьями поехал на ВДНХ. А там ровно в тот момент оказался Хрущев со свитой. То ли там какой-то новый павильон открывали, то ли еще что. А Хрущев, как известно, любил неформально общаться с народом.

И вот этот Витя поспорил с кем-то из своих друзей на какую-то немалую сумму, что он поздоровается за руку с “Никитой” три раза. И он это проделал. Каким-то образом он проникал в разные сегменты окружавшей Хрущева толпы, и в тот момент, когда тот подходил к очередной группе трудящихся, Витя оказывался именно в том месте, куда протягивалась рука первого секретаря. При третьем рукопожатии, рассказывал Витя, он заметил в глазах Хрущева некое легкое недоумение, нечто вроде узнавания. Спор он выиграл.

В другой же раз, гуляя по столице в компании не очень трезвых, но очень веселых друзей, он снова предложил пари. На этот раз он предложил поспорить на несколько бутылок дорогого коньяка, что он написает на дверь КГБ. Ту самую.

И сделал это! Видимо, спокойная наглость его в тот момент была настолько парализующей, что практически на виду у милиционера, стоявшего неподалеку, и кучи штатских топтунов он подошел вплотную к дверям, деловито и неторопливо полил то, что обещал, вернулся к наблюдавшим все это издалека приятелям и вместе с ними спокойно удалился.

Тогда не было такого понятия и такого явления, как акционизм. Но история, постепенно превратившись в городскую легенду, довольно долго расходилась кругами по родному городу.

А Павленский молодец, конечно, что и говорить.

* * *

Сегодня, входя в магазин, я нос к носу столкнулся с молодым человеком со “специальным” выражением лица. Он был с девушкой к тому же. Оба были не то чтобы совсем трезвые.

Учитывая фактор девушки, я сделал жест типа “проходите”, мол.

Они и прошли. Особых улыбок я не зафиксировал. Хотя некоторая формула любезности все же прозвучала. Проходя мимо меня, парень вполне благодушно произнес: “Вежливый, блядь”.

“Спасибо большое”, — автоматически перевел я его любезную реплику на человечий язык.

* * *

Приобретенная только что сигаретная пачка тут же пригрозила мне “мертворождением”.

Страшно ли? Ну вообще-то, если учитывать, что следующее рождение уже не за горами, страшновато, конечно.

Особенно если знать о том, что огромное число окружающих тебя мертворожденных живут себе как ни в чем не бывало и даже не подозревают о своей мертворожденности.

* * *

Кладбище с вайфаем — это какой-то удивительно точный и отчасти исчерпывающий образ нашего времени и пространства.

* * *

То, что происходит в информационном пространстве, — это никакая давно не полемика, не спор и даже не борьба. Потому что и полемика, и борьба — это все же драматургия. А драматургия, даже если это драматургия абсурда, предполагает наличие тех или иных жанровых законов, которые в тех или иных случаях подвергаются конструктивному нарушению.

То, что сейчас, — это броуновское движение различных несмачиваемых аксиоматик, не предполагающих не только наличия, но даже и возможности общего языка.

А спорить можно только на общем языке.

Участники этой “кучи-малы” с точки зрения персональной стратегии делятся на тех, кто сознательно стремится к лобовому столкновению, чреватому высечениями бесплодных, хотя и чувствительных искр, и на тех, кто такого столкновения всячески избегает. Это, так сказать, вопрос лишь социального темперамента. А на одном темпераменте драматургия не держится.

* * *

Вчера вечером на Сретенском бульваре из густого снегопада прямо на меня вывалилась юная дева — длинная, смешная, заметно нетрезвая.

Она пристально посмотрела на меня, ткнула в мою сторону пальцем и сказала: “О! А я вас знаю! Вы — Пригов!”

Я прямо почувствовал, как мое лицо сделалось неподвижным. И я ничего не ответил. А только буркнул что-то вроде того, что “вы обознались” . И пошел дальше, не оборачиваясь.

Вообще-то, нас когда-то действительно довольно часто путали. Меня принимали за него. Его — за меня. Не знаю почему: по-моему, не слишком-то мы были похожи, если, конечно, не считать всех мужчин в очках и с бородами похожими друг на друга. Может быть, потому, что довольно часто нас видели вместе.

Но путали, да.

И случались иногда довольно забавные, водевильного свойства эпизоды, с этим связанные. И мы всегда к взаимной радости делились друг с другом этими курьезами.

Но тут! Сколько лет уже нет человека на этом свете, а для кого-то он по-прежнему физически существует. И это хороший жизненный результат, я считаю.

Когда-нибудь я обязательно расскажу ему об этом удивительном случае. Он очень любил такие истории. Не забыть бы только.

* * *

Однажды я ехал поездом из Хельсинки в Москву. Моей соседкой по купе была уже здорово пожилая, очень милая и приветливая дама.

Как это и полагается в дороге, мы разговорились. Она неплохо, хотя и с ошибками говорила по-русски.

Она оказалась шведкой польско-еврейского происхождения. В Швеции давно, с шестидесятых годов.

Она что-то рассказала про родителей, про детство, про братьев и сестер.

Потом она согласилась со мной выпить немножко припасенной мной водки. Потом мы легли спать.

Рано утром я проснулся и увидел на ее руке, которая высунулась из-под одеяла, длинный ряд татуированных цифр.

Про это она мне ничего не рассказывала.

* * *

В школьные годы я плохо учил физику. То есть даже не то чтобы плохо, а, прямо скажем, никак не учил. На уроках физики я читал книжки. А учительница Эльвира Васильевна почему-то мне потакала. Не знаю почему. Видимо, просто хорошо ко мне относилась, хотя с чего бы. Но факт есть факт. Она мне не мешала читать на уроках и ставила мне в четверти устойчивую тройку.

Если кто-то думает, будто я хвастаюсь тем, что не учил физику, тот ошибается. Напротив, я очень об этом жалею. Особенно я жалею об этом в те минуты, когда на своей собственной левой ладони натыкаюсь взглядом на едва заметный и давно привычный шрам.

А шрам этот вот откуда. Поскольку физику я, как было сказано в начале, не учил, я не знал о том, что одной рукой плотно затыкать пробкой стеклянную колбу, а другой — держать ее над огнем — нельзя. Вот и шрам на левой руке, благодаря которому я это с тех пор хорошо усвоил.

Плотно затыкать и при этом нагревать — нельзя, господа, уж поверьте. Если не верите, могу шрам показать.

* * *

Весной сорок первого года мои родители и мой старший брат, которому было тогда три года, поселились в маленьком литовском городке, в нескольких километрах от германской границы.

Отец был военным, вот его туда и послали. Литва только что была присоединена к “братской семье народов”.

Мама рассказывала, что ей все время было страшно. Также она рассказывала множество различных курьезных историй вроде того, что некоторые жены советских офицеров накупили себе розовых женских комбинаций с кружевами и носили их как вечерние платья.

Были и довольно рискованные по тем временам шутки. Например, город Каунас между собой называли “Пока у нас”.

Местные жители этого городка лучше других, лучше Сталина и всего советского народа, твердо знали, что война вот-вот начнется. На другом берегу реки стояли немецкие части. Немцы с того берега весело махали руками и кричали на “нашу” сторону: “Ждите нас! Мы скоро придем к вам!”

Мама плакала по вечерам. Партийный отец сердился: “Не устраивай панику”.

Числа девятнадцатого или двадцатого июня отца отправили в командировку в Ригу. В доме остались мама и мой брат.

Ранним утром двадцать второго маму разбудили звуки выстрелов и, как ей показалось, лязга танковых гусениц.

Она стала метаться по квартире, не зная, что делать. Брат мирно спал.

Через час примерно на грузовике, уже полном народу, заехал отцовский сослуживец, которому поручили эвакуировать офицерские семьи. Потом он ей признался, что вспомнил о ней уже тогда, когда они собирались уезжать. Хорошо, что вспомнил.

Она схватила сына в одеяле, из вещей успела взять часики, деньги и зачем-то — зимнее пальто. Пальто потом, уже в эвакуации, очень пригодилось, когда пришлось обменять его на хлеб.

Когда она уже залезла в кузов, из дверей дома выбежала квартирная хозяйка, еврейка, и прямо в кузов бросила большую кружку, в которой был большой кусок сливочного масла.

Когда машина стала отъезжать, хозяйка помахала ей рукой. Маме навсегда запомнился ее прощальный взгляд.

А кружку эту я хорошо помню. Она долго стояла у нас в доме и употреблялась как мера при готовке. В ней помещался ровно один литр воды.

* * *

Однажды, очень давно, когда нам с другом Смирновым было лет по пятнадцать, мы с ним ехали в автобусе. Естественно, зайцами. Потому что как же без мороженого.

На какой-то остановке вошли контролеры и стали проверять билеты. Дошла очередь и до нас. Мы опустили повинные головы и стали что-то лопотать про “потеряли билеты”. Причем оба сразу потеряли. Ну, обычное же дело…

“Сообщим в школу, — сурово сказал контролер. — Как ваши фамилии?”

Ну, это ерунда! Фамилии! Фамилии — это всегда пожалуйста!

“Моя фамилия Петров”, — честно сказал Смирнов. Контролер записал.

“А твоя?” — спросил он.

Мы со Смирновым только что прочитали по очереди одну и ту же книжку и беспрерывно ее цитировали, поэтому я без запинки сказал: “А моя фамилия Ильф”. Контролер записал.

Ну и номер школы мы на всякий случай тоже слегка изменили. Не сильно, нет. На одну лишь цифру всего лишь. Все-таки честные же ребята.

Так что вполне возможно (а скорее всего — нет), что в одну из московских школ было сообщено о злостных безбилетниках Ильфе и Петрове.

Это было давно, во времена цветущего литературоцентризма.

В нынешние времена мы бы, небось, в подобной ситуации к фамилии “Петров” тут же прицепили бы, допустим, “Баширова”.

Что, безусловно, свидетельствует об интеллектуальной деградации. Причем не только индивидуальной, но и общества в целом.

* * *

Молодым-то людям, небось, кажется, что популярный в народе пищевой продукт, называемый исконно русским словом “майонез”, и сам является беспросветно исконным вроде сбитня, киселя, щей, тюри и затирухи.

Но, представьте себе, молодые люди, что был он не всегда. По крайней мере, в том виде, в каком мы все его знаем.

В доме моего школьного дружка Смирнова не только никогда не готовилось ни одного кушанья, в составе которого даже гипотетически мог бы присутствовать майонез, но и само это слово было под негласным запретом.

А вот почему.

Смирнов-старший, рассказывал Смирнов-младший, вырос в деревне. Однажды, в середине тридцатых годов, когда старший Смирнов был уже взрослым парнем, в их сельпо завезли экзотическую новинку — банки с майонезом. И это при том, что годы были, прямо скажем, голодноватые, когда и хлеб-то был не всегда. А потому и майонез этот оказался в их селе чуть ли не единственным пищевым продуктом.

Удивительно ли, что майонез этот необычайно понравился местному населению. А Смирнову-старшему он полюбился до такой степени, что он съел подряд то ли пять, то ли шесть банок этого гастрономического чуда.

О том, что с ним было потом, он сам никогда не рассказывал, но самого слова “майонез” не только не произносил сам, но и не позволял произносить его в своем присутствии.

А Смирнов-младший втихаря, под разными, иногда явно надуманными предлогами прибегал к нам всякий раз, когда моя мама готовила салат оливье. Как он об этом узнавал, я до сих пор не понимаю.

* * *

Где-то в самом конце шестидесятых годов мы гуляли по зимней предновогодней Москве с моим тогдашним другом и однокурсником.

Мы были молоды и беззаботны. То есть я был совсем беззаботным, потому что был холост и не обременен хоззаботами. Он был чуть менее беззаботным, потому что был женат и даже имел уже к тому времени маленького сына.

А в этот раз забота у него была всего лишь, казалось бы, ерундовая — ему было поручено купить десяток яиц.

Поэтому, гуляя, мы с ним обреченно заходили во все попадающиеся по пути продуктовые магазины и, не обнаружив там никаких яиц, шли дальше.

И о чем-то, кстати, важном разговаривали мы тогда. Разговор наш был из тех, какие я люблю больше всего. То есть из разговора совсем не запоминалась его, так сказать, содержательная часть, зато хорошо и прочно запоминалась сама его атмосфера — легкая и в то же время значительная.

Шли мы себе, болтали, ритуально заходили в магазины. Яиц предсказуемо не было.

Продавщицы на вопрос о яйцах отвечали однозначно. А одна из них довольно раздраженно и даже с некоторым недоумением произнесла: “Да нет, конечно! Вы что! Яйца какие-то!”

Друг мой, выйдя из магазина, даже как-то немножко повозмущался: “Интересная вещь! «Яйца какие-то»? Как будто я пришел не в продовольственный, а в писчебумажный магазин!”

Лучше всего было в одном маленьком магазинчике на какой-то довольно заброшенной с виду, захудалой какой-то улице.

Когда мы вошли туда, мы увидели перед собой прилавок с весами, а за прилавком мы увидели продавщицу. Но не лицо ее мы увидели, нет. То, что мы увидели перед собой, сразу же лишило нас перспективы. Не только в переносном смысле, то есть перспективы покупки искомого пищевого продукта. Не только. Лишены мы оказались также и перспективы в самом буквальном смысле этого слова, потому что перспектива эта была безнадежно заслонена исполинской задницей этой самой продавщицы.

Нам бы развернуться и уйти подобру-поздорову, но мой друг решил зачем-то идти до конца.

Он начал покашливать, пытаясь привлечь к себе внимание работницы советской торговли. Сначала он покашливал довольно деликатно, но, не добившись никакого успеха, стал кашлять все громче и громче. Потом, уже не в силах остановиться, он в отчаянии решился на переход всяческих границ и радикальнейшим образом нарушил ее личное пространство. Впрочем, тогда таких терминов еще не существовало. В общем, он слегка шлепнул продавщицу по тому, что оказалось в поле нашего зрения.

Тут она сначала слабо зашевелилась, потом очень медленно развернулась фасадом в нашу сторону и даже открыла глаза, хотя могла бы и не открывать — разница была бы небольшой.

Мой приятель, ни на что, разумеется, не надеясь, но решив все же хоть как-то объяснить свое странное поведение, глупо спросил про яйца.

Продавщица сначала мечтательно улыбнулась и нежно произнесла: “Нет! Яиц нет. И вообще ничего нет”.

“Нет вообще ничего!” — повторила она уже громче и совершенно неожиданно рот ее характерно скривился, и она залилась горючими слезами.

Не зная, чем ей помочь, мы малодушно покинули помещение, после чего так же долго, как и безуспешно, пытались хоть сколь-нибудь рационально интерпретировать страннейшее это происшествие.

“Вот видишь, — сказал я, — сколько вокруг нас всего странного и удивительного. И если бы не тотальный продуктовый дефицит и не твои безнадежные попытки приобрести десяток яиц, мы никогда этого не увидели бы”.

Он со мной согласился, но и тут же завернул в следующий продмаг. Там яиц, разумеется, тоже не было.

* * *

Друзья и коллеги.

Мне вот что захотелось сказать на ночь глядя.

Мы все оказались в ситуации, когда почти все виды творческой энергии преобразовались волею исторических обстоятельств в энергию сопротивления. (Я сначала написал слово “сопротивление” с прописной буквы, а потом передумал. Надеюсь, понятно почему.)

Этот вид энергии нам всем хорошо знаком, потому что, строго говоря, любой творческий процесс именно этой-то энергией и питается. И каждый из нас знает, что для художника существование в условиях катастрофы — это существование естественное и по-своему комфортное.

Стратегию сопротивления каждый выбирает сам — в соответствии с персональным темпераментом, с особенностями собственной поэтики, почерка, походки.

Но сопротивление — по крайней мере, в моем понимании — это не горящие глаза, не сжатые челюсти, не раздувающиеся ноздри, не сжатые в карманах кулаки. Зачем нам хмурить бровки, выпучивать глаза и обвязываться разноцветными ленточками. Мы, слава богу, работаем от сети, а не на просроченных батарейках китайского производства. Мы, слава богу, мировая культура, а не какая-нибудь очередная луганская народная республика.

Сопротивление — это веселое и азартное занятие для людей, твердо знающих, что и Бог не фраер, и история не шлюха. Мы должны быть веселы и снисходительны, потому что мы правы.

А если мы что-то и платим, то это ведь такая чепуховая плата за немыслимое счастье знать друг друга, гордиться друг другом, читать, слушать, видеть друг друга.

* * *

Настоящий текст,

Задачей которого

Является не только манифестация

Его художественной самодостаточности,

( Хотя и этого вполне достаточно,)

Но и попытка определить,

Как много людей

И каким способом

Откликнутся на него.


PS

Примерно так написал бы я, если бы в семьдесят четвертом году был бы интернет.

* * *

Я, вообще-то, по идее, должен был бы это знать.

Но все-таки не знаю. Не знаю, как и когда получилось так, что личное местоимение первого лица единственного числа когда-то обозначалось первой буквой русского алфавита, а потом и по сей день — последней.

И, главное, зачем? Неужели всего лишь для того, чтобы школьные учителя многих поколений могли говорить язвительно: “Я — последняя буква алфавита”.

* * *

Уже не раз, не два, не три мы вновь и вновь поражаемся тому, как катастрофически обесцениваются значения тех или иных слов и как они на наших глазах самым драматическим образом лишаются смысла.

Ну, допустим, я наткнулся на зачем-то скопированное мною какое-то из очередных сообщений о трудах, делах и, главное, высказываниях нашего министра иностранных дел.

Сообщение выглядело так: “Он (то есть министр. — Л. Р.) заявил, что страны Запада одержимы русофобией, «которая выглядит как геноцид через санкции»”.

Сначала не вполне равнодушный к родной речи человек от души порадуется диковинному словосочетанию “геноцид через санкции”. Потом он, видимо, испытает необходимость заглянуть в толковый словарь, чтобы узнать, не существует ли случайно не известного ему до сей поры значения слова “геноцид”. Нет, бесполезно! Правды он не узнает, потому что ее, этой правды, нет не только в словаре, но нет ее и выше. А понять из всего этого и многого другого можно только одно: такое вот массовое истребление смысла на всех уровнях — как раз тот самый геноцид и есть.

И не ищите, кстати, в словаре и слова “русофобия”. Там вас только запутают. Потому что из контекста бесконечных и самых разнообразных словоупотреблений можно понять всего лишь то, что русофобия — это когда кто-нибудь подвергает даже осторожному сомнению исключительную правдивость представителей нашей непогрешимой власти, вместе и по отдельности. И не надо спрашивать, почему именно это следует называть русофобией и, соответственно, почему именно их следует именовать “Россией”. Никто вам это не объяснит. Это, как в известном анекдоте про “сол”, “фасол”, “вильку” и “тарельку”, надо твердо запомнить, потому что объяснить это невозможно.

“Огорчает только одно, — сокрушается одна знакомая, — что в наше время нет пера, сравнимого с Кафкой, Аверченко, Зощенко, Ионеско, чтобы описать окружающий нас абсурд”. А я думаю, что все перья, какие теперь требуются, в наличии есть. Дело тут в другом. Перечисленные “перья” описывали “абсурд”, творившийся на фоне внешне упорядоченной жизни, то есть абсурд скрытый, “нутряной”. В наши дни, когда абсурд нагляден и всеобъемлющ, мне кажется, у “перьев” совсем другая задача, едва ли не противоположная. А именно — упорное утверждение социальной, этической, эстетической нормы. “Нормы” не в сорокинском смысле, а в самом буквальном.

Я ловлю себя на том, что в последнее время все чаще употребляю слово “нормальный”. И всегда, конечно, рискую нарваться на законный вопрос, что именно я подразумеваю под этим словом. Или на еще более каверзный и, в общем-то, тоже законный вопрос, почему это я ощутил себя вправе решать, что нормально, а что нет.

Приходится быть готовым и к вопросам, и к ответам. И это хорошо. И хорошо, когда есть лишняя возможность объяснить, что когда я, например, употребляю выражения “нормальное общество”, “нормальное государство”, я под словом “нормальный” ничуть не подразумеваю “идеальный”. Идеального ничего нет, я знаю, спасибо, как говорится, что объяснили. Нет, идеал тут ни при чем.

Нормальным обществом я называю то, где многочисленные и неизбежные проблемы, глупости, подлости, ложь называются проблемами, глупостями, подлостями и ложью, а не становятся объектами национальной гордости и признаками самобытности.

Удивительно, но норма при всей ее кажущейся обыденности и доступности оказывается в наших пределах практически недостижимой. Поэтому ее все время приходится подменять то “величием”, то “суверенностью”, а то и вовсе какими-нибудь “славными традициями”.

Риск нарваться на неудобные вопросы — это риск скорее полезный. А вот другой риск — вполне опасный. Дело в том, что мы рискуем привыкнуть. Привыкнуть к беззаконию как к норме, к абсурду как к норме, к тотальной лжи как к норме, к насилию и жестокости как к норме. К катастрофическому размыванию значений слов как к норме. Нельзя к этому привыкать!

Необходимо помнить, что ненависть к современности и страх перед ней, какие бы формы и обличья они ни принимали, — иррациональны . И именно потому они столь соблазнительны.

И они, эта ненависть и этот страх, не молчат. Они не корчатся безъязыкие. Да, они косноязычны, но они говорят.

“Кто-то же должен в самом-то деле дать отпор наглому напору мировой цивилизации! — говорят они. — Кто-то ж должен сопротивляться ненавистной, разрушительной Норме! Кто-то ж должен сучковатым бревном улечься поперек истории. Так пусть это будем мы, если все другие такие продажные изнеженные слабаки!”

Нет, они не молчат. У них есть свои институты и, страшно сказать, аналитические центры. И совсем неважно, чем они там занимаются. Главное — это название. И главное, чтобы в названиях не было таких подозрительных слов, как “европейский” или “международный”. Заведения с такими названиями лучше бы как раз позакрывать — что явочным путем и происходит, — потому что все это попахивает “иностранным агентством”.

А все, что останется, лучше всего назвать чем-нибудь “военно-патриотическим” — это дело надежное. А делать там можно все что угодно. Хоть голышом бегать. Хоть какашками друг в друга кидаться.

Каждая эпоха характерна тем или иным официальным стилем, той или иной авторитетной эстетикой. Нынешняя вполне официальная эстетика — это так называемая попса, всепроникающая и все более агрессивная. Самые заметные политические или общественные мероприятия, включая президентские выборы и прочие “прямые линии”, осуществляются и, что главное, воспринимаются публикой по законам и правилам функционирования шоу-бизнеса.

Так и только так можно и нужно все это воспринимать, чтобы не спятить.

С некоторых пор для описания (а также объяснения) самых разных явлений нашей общественной, политической, культурной, художественной жизни необычайно удобной — в силу своей ограниченной ответственности — оказалась приставка “пост”.

Относительно недавно, например, многих заворожило словечко “постправда”, послужившее не только объяснением, но и в каком-то даже смысле интеллектуальным оправданием того удивительного факта, что в основе нынешней официальной риторики лежит тотальное и вполне демонстративное, ничуть не скрываемое вранье.

Ну и постнорма, конечно. Я бы ввел такое понятие, если его еще нет.

Потому что все чаще возникает ощущение, что все нынешние общественно-политические кошачьи концерты и собачьи свадьбы происходят после цивилизации, после какого-то гипотетического — в духе всевозможных антиутопий — Большого взрыва, уничтожившего все сложившиеся и худо-бедно усвоенные человечеством институции и представления о норме.

Давно замечено, что в официальной риторике, завороженной мифами, легендами и бабушкиными сказками “Великого прошлого”, практически отсутствует такая категория, как “будущее”.

Но если будущего нет (и это скорее хорошо) для носителей и потребителей этой риторики, то это же не значит, что его нет вообще.

Оно, разумеется, есть. А вот гадать о том, каким оно будет, дело неблагодарное. Это знают все люди старшего поколения, кто — как я, например, — в детстве читал в больших количествах научно-фантастические книжки, где в качестве будущего описывалось в том числе и наше с вами время.

Да, гадать о том, каким будет будущее, довольно глупо, а вот высказать некоторые опасения можно, я считаю.

Например, очень бы не хотелось, чтобы разрозненные записи некоторых телевизионных “шоу” нашего времени легли бы в основу общественных представлений о политической, общественной, культурной норме далекого для них прошлого, а для нас — настоящего, данного нам в наших непосредственных ощущениях.

Впрочем, будем надеяться, что они — там и тогда — с тем, что норма, а что патология, разберутся как-нибудь сами. А нам это необходимо здесь и теперь.

Назад: Сведения о книге
Дальше: Двор и дворня