Книга: Зеркало для героев
Назад: ♂ + ♀ + ♂ Главный завет Александр Габриэль[2]Майк Гелприн, Ольга Рэйн
Дальше: ♂ Теперь так будет всегда Майк Гелприн

10. Стрелец — Я ВИЖУ

Преодоление темноты, расширение горизонтов, аккумуляция знаний и обобщение опыта. Самопознание, интуиция._

♀ Полёт пеликана

Отец мой, Иван Федотович Сусанин, происходил из крепостных крестьян Малоархангельского уезда Орловской губернии. Учитель их сельской школы был любителем поэта Рылеева и заставлял мальчишек заучивать его поэмы. Отправляясь с артелью на пахоту, отцу доводилось выслушивать «куда ты завел нас, не видно ни зги» или «рыдая, на лошадь Сусанин младой вскочил и помчался свистящей стрелой».
Отец был смешлив и незлобив, и хотя предпочитал поэта Пушкина, на Рылеева не обижался, а иногда в подпитии, и сам читал нам с Ариной про доблестного старца — размахивал саблей злого ляха, падал на пол, весь израненный, протяжно стонал и умирал за правое дело. Мы, маленькие, жались поближе к печке и друг к другу, волновались и слушали двойной стук наших одинаковых сердец, а когда отец поднимался, воскресая из мертвых, одновременно и облегченно смеялись.
Нет. Не так. Не с того, пожалуй, начала…

 

Когда нам с Ариной было по восемь лет, отец Николай проповедовал на сретенской службе об удивительной птице пеликане, в старых книгах называемой несытью.
«Когда вокруг лишь голод и смерть, — говорил священник, — эта прекрасная белоснежная птица совершает подвиг и чудо самоотверженной родительской любви. Клювом разрывает пеликан собственную грудь, превозмогая чудовищную боль, и питает своей плотью и кровью голодных птенцов, чтобы не прерывался род и любовь не кончалась. Так и Господь…»
Закончить проповедь отец Николай не смог — он резко замолчал, будто забыл слова, лицо его стало белее ризы, он страшно, глухо закричал и повалился вперед.
— За доктором бегите! — крикнул Клеопин, наш помещик, они с семьей тоже праздничную службу стояли. — Быстрее! Кончается!
Мы с Ариной завороженно глазели на таинство внезапной смерти, а отец Николай хрипел и выгибался у самых наших ног, пока нас не оттеснили, отодвинув к стене, с которой строго наблюдал за мучениями тезки святой угодник. Там же стоял нарядно одетый сероглазый мальчик немногим нас старше и тянул шею, чтобы получше разглядеть умирающего.
— Апоплексический удар, — сказал он нам важно. — У меня книжка есть, «Лечебник», там про все болезни написано.
— Чего это? — спросила Арина настороженно.
— Это когда в голове сосуд лопается, — охотно объяснил мальчик. — Ну, трубка с кровью. И все мозги заливает.
В воздухе резко запахло нечистотами, попадья запричитала.
— Пойдемте на улицу, — позвал мальчик.
Мы огляделись — мамы не было, наверное, за доктором побежала.
— Ему надо лед приложить побыстрее, — крикнул мальчик попадье. — Обложить всю голову.
— Михаил, жди во дворе, оттуда — ни ногой! — Клеопин обернулся к мальчишке, в глазах у него стояли слезы.
— Я тут теперь жить буду, в поместьи, — объяснил нам мальчик, когда мы ушли за церковь и уселись на бревно, на котором еще стояла жестяная кружка, из которой отец Николай пил свой последний утренний чай. — Мамай за границу уезжает, я ей там обузой буду. А отец мне сюда гувернера выписал. Ну и свежий воздух, польза всякая…
Он внимательно посмотрел на нас, переводя взгляд с одного лица на другое.
— Ух ты, — сказал он. — Ну совсем одинаковые. Как вас различают-то?
Арина отвела глаза, а я ответила.
— Никак не различают, если мы того сами не хотим. А так — мама ленты нам разные завязывает, но мы меняемся, если надо.
Через двор бежала мама, поскальзываясь на подтаявшем снегу, а за нею — доктор с черным саквояжем в руке. Далеко за рекой, в Сосновке, зазвонили праздничные колокола. Небо было очень высоким и синим, казалось нехолодно, но от дыхания поднимался пар. Пахло тающим льдом, дымом, ладаном, свежим деревом от поленницы и навозом от конюшни. Мы сидели молча, задрав головы, следили, как две вороны гоняют сокола по привычке вражды между этими птицами, и слушали, как в церкви переговаривается народ и пронзительно плачет попадья.
Вот такой был день, когда я встретила Мишу и услышала легенду о пеликане.
Хотя нет. Пожалуй, не так я опять начала. Не с того.

 

Почти ничего я не помню о той страшной ночи, потому что было произошедшее поперек моего предыдущего опыта, поперек всего, что я знала о жизни и чуде. А раз так, то и в голове не удержалось, осталось обрывками нечесаной пряжи, никак не желавшими сплетаться в единую нить, сколько бы я ни крутила колесо.
Многие сотни ночей я лежала без сна, и думала — правда ли были надо мною огни в небе, и свет, выжегший меня всю, как солнышко выжигает росу, будто каждая часть тела моего стала невесомым паром, потянулась вверх? Летела ли я над травой, поднимаясь выше деревьев? Слышала ли голоса, похожие на лязг металла в кузне и на горячее шипение банной воды на раскаленных камнях?
Не помню, не знаю, не могу сказать.

 

— Не уехал бы, не попрощавшись, — сказал Миша. — Сердце рвется тебя оставлять…
Руки у меня в то лето были жесткие, измученные — хлеб взошел поздно, жали его бабы с девками, а мужики распахивали поля под озимые, пока дожди не зарядили. Мы с Ариной очень уставали, руки сделались грубыми, как пятки, все покрылись шрамами от порезов и грязь въелась — не отмыть. А Миша плакал, и снова и снова целовал эти мои ужасные руки. Его тонкие мальчишеские усики щекотали загрубевшие ладони, а слезы будто впитывались мне под кожу и огнем разливались, в груди горело, перед глазами казалось темно, хоть и белый день вокруг.
— Ну что ты, Михаил, — говорила я, и голос дрожал. — Езжай, учись, ты же мечтал об академии медицинской. Говорил — не возьмут тебя без полного гимназического курса, а видишь, какой ты даровитый. Не зря столько лет лягушек резал. А у нас с тобой никогда бы не сложилось ничего путного, ты ж понимаешь.
Он понимал и кивал, но все равно страдал, а уж мне будто сердце наживую рассекали.
— Я вернусь, — сказал он и крепко сжал мои пальцы. — Буду каждое лето приезжать…
— Мне семнадцать лет, Миша, — сказала я. — Меня сосватают вот-вот.
— Кто? — он вскинулся, отстранился, будто я его ударила.
Я пожала плечами.
— Петр Прокопьев, вдовец.
— А ты что? — Миша глядел на меня, как на змею в траве.
Я сжала губы, чтобы не разреветься самой, разозлилась на него за все — и за слезы его, и за любовь свою обреченную, которая мне все нутро выжгла.
— А я и рада. Пусти руку, пойду я.
Повернулась и пошла с поляны заветной, недалеко от дома нашего, через овраг да перелесок узкий, ручей по трем камням перепрыгнуть — натоптала я тропку себе на беду.
Миша позвал меня по имени, когда я уже среди деревьев бежала, и такая тоска была в его голосе, что я остановилась, как вкопанная.
— В субботу поутру уезжаю, — сказал он. — Приди попрощаться накануне как стемнеет. Я тут буду ждать.
Я оглянулась из тени перелеска на него, стоявшего на свету. Высокий он был, тоненький, красивый очень. Руку к груди приложил, рубаха на нем белая, волосы темные топорщатся — постригли коротко в Петербурге перед экзаменами. Таким я его и запомнила.

 

Арина сердилась сильно, когда я собралась ночью идти с Мишей прощаться, шипела, как кошка. А я на нее смотрела и думала — обычно люди в зеркало смотрятся, если есть в дому, чтобы постараться угадать, как их другие видят. А нам не надо было — голову повернул, и вот твое лицо, вот так ты хмуришься, улыбаешься, злишься. Совсем мы были одинаковые, никто не различал, Миша только не ошибался, сердцем чувствовал. Потому что я его любила всегда, с самого детства, а Арина — нет, хотя и с интересом слушала истории из его книжек. Про разбойников, про рыцарей, про дальние страны, невиданных зверей, чужие жаркие ветра, перебирающие листву громадных незнакомых деревьев. Сердце наливалось восторгом от того, какой мир огромный и сколько в нем чудес, но тут же радость эта начинала горчить от сознания, что чудеса все не про нас, и даже прочитать о них мы не сможем, потому что не учены и книг нет.
Батя нас хотел грамоте научить, но мама все отмахивалась, говорила — глупости, нечего, куда им, в жизни не до того совсем. Миша нам буквы показывал, говорил, как их писать. Все-то мы не запомнили, только некоторые, я вот хорошо знала «А» — Арину, «Д» — себя, и «М» — его. На поляне нашей была береза, где он ножичком наши буквы вырезал.
Арина говорила, что «Д» — значит «дура», а «М» — и вовсе слово бранное, злилась на Мишу, что мне голову задурил. Хотя его-то в чем вина, если сама я себя мучила?
— Не ходи, — горячо шептала Арина. Все в доме уже улеглись, уставшие после дня в поле, в тот день гречиху косили, да нас мать еще попросила после пробежаться по опушке, грибов набрать на жареху. — Дурой будешь, если пойдешь.
— А не пойду? — спросила я.
Сестра повернулась, уставилась в потолок, вздохнула так глубоко, что пламя свечки затрепетало и тень ее лица дрогнула на стене.
— А не пойдешь — плакать будешь, — прошептала она.
Я обняла ее, быстро оделась и выскользнула в окошко. У ночного воздуха уже появился привкус пронзительной горечи, пропитывал в темноте дозревающие на грядках огурцы и не вполне счастливых людей. Ноги сами несли меня по знакомой тропинке, сердце билось так, что заглушало все ночные звуки.
Успела я добежать до ручья только, вдруг с неба свет ударил ярче солнечного, ослепил меня, я встала соляным столпом, в него уставившись. И все остальное, что потом не связывалось, со мной то ли случилось, то ли примерещилось. Голоса, полет, холодная гладкость поверхностей, нечеловеческие прикосновения. И боль — будто огонь вместо крови бежит по жилам, кожа замерзла льдом, а в глаза, в рот и в места тайные щелока налили.
И надо мною взгляд чей-то тяжелый следит, как я извиваюсь, будто одна из тех лягушек, которых Миша для науки своей распинал на доске и шинковал живьем на жилы и тоненькие косточки.
И все это длилось и никак, никак не кончалось, пока я не поняла, что попала в ад, и такой он — страшный котел, где варят грешников, и вот что значит — вечная мука. Это когда мучение есть, а времени нет, и ничего больше нет, только ты сам и боль. И надежды тоже нет, потому что боли столько, что больше ни на что места не осталось. И можешь только кричать и кричать и…

 

Нашли меня через пять дней, наутро, за огородом.
Я была холодная, мать сразу причитать начала, всех соседей перебудила. Арина мне на грудь бросилась, затрясла, послушала, потом мать за подол дернула.
— Живая она, — простонала и зарыдала, будто душу свою потерянную нашла в лопухах, когда уже и не чаяла.
Батя за доктором ездил, тот сказал — такого не видел никогда. Была я холодная вся, как мертвая, но дышала и сердце билось ровно. Вдоль рук, изнутри ног, на шее и животе — полоски ровные темно-красные, будто кожу с плотью кто открывал острым ножом по линейке. А больше никакого насилия надо мной не было, да и полоски эти на третий день исчезли без следа.
— Ну положите ее на солнышко во дворе, что ли, — сказал доктор растерянно. — Пока тепло-то. Солнечный свет и свежий воздух чудеса творят.
Хлеб на дальних полях еще не сжали, работы было много, меня в телегу уложили и с собой повезли. День был теплый на исходе лета, солнышко так палило, что согрело меня в моем ледяном аду. Я в детстве нырять любила за раками, вот когда ухватишь клешнястого, а потом вверх толкаешься сквозь холод и тугие струи течения — так и сейчас было. Долго выныривала, стало казаться, что не смогу вовсе, но тут будто паутина надо мною порвалась, и я села на телеге, моргая и мыча, как телушка новорожденная.
Увидела — тепло в мире божьем, мухи гудят вокруг, свет тяжелый предвечерний золотит сжатое поле, бабы носят хлеб охапками, а мужики снопы вяжут да ставят стоянками, гузовьями книзу. Я вздохнула, слезла с телеги — в теле было легко и звонко — и пошла помогать тем, что с краю. Люди мне кивали, думали, что Арина. Закончили, к возам пошли, тут-то и понятно стало, что обе девки Сусанины работали, зашептались все, заговорили. Батя меня обнял крепко, мама расцеловала, плача, а Арина в руку мою вцепилась, да так и не отпускала, даже во сне ночью за меня держалась.
А ответить мне было им нечего, хоть и расспрашивали, конечно, и из Малоархангельска урядник приезжал на дознание. Что они спрашивали — я не помнила, а что помнила — объяснить не смогла бы. Боль осталась в памяти, белая-белая, ослепительно холодная, как полуденное зимнее солнце.
А Миша ведь тогда так и уехал, как собирался, поутру. Не дождался меня на поляне, не узнал, что случилось со мной несчастье. Подумал просто — не пришла.

 

Петра Прокопьева отец мой давно знал и мнения о нем был хорошего. Вдовел Прокопьев третий год, хозяйство имел справное, избу кирченую, гладко вытесанную. И сам был гладкий — черноглазый, борода кудрявая. На весенних гуляниях подходил к нам с Ариной, разговаривал, тогда и шепнул мне, чтобы сватов ждала. А я плакала — в голове-то один Миша, руки его смуглые да глаза серые. Лет Прокопьеву было за тридцать, хозяйничал сам, батраков нанимал. Подруги мне завидовали, хоть и поговаривали нехорошее — что жена его первая, от простуды помершая, вроде как и не простужалась совсем…
Я жила, будто и не было со мною ничего. Есть только совсем не хотелось. Мама тревожилась, старалась мое любимое стряпать — сочни, пирожки с груздями. Я раз откушу — и сыта на весь день, и работа в радость и без устали, лишь бы на солнышке. Грибная стояла осень, ягодная очень. Батя с мамой картошку и свеклу выкапывать работников нанимали, а мы с девками в лес бегали да лукошки груженые таскали — с грибами, с черникой, потом морошка пошла. А перед Покровом пошли и сваты — лето прожито, урожай собран, свезен в амбары да сараи, можно праздновать да радоваться.
Батя сел к столу раскрасневшийся — настойку пили со сватами. Вздохнул тяжело.
— Прокопьев сватался, — объявил он, будто мы не знали. — Семнадцать вам… Рановато бы… Но ему жену в этом году вынь да положь…
Батя посмотрел мне прямо в глаза.
— Знаю, с тобой у него было вначале сговорено. Но теперь Арину сватает. После того, как пропадала ты незнамо куда, народ говорит дурное — что бесы тебя, дочка, попортили. Я тебе говорю, чтобы пересудам не удивлялась.
Лицо у меня вытянулось, руки повисли, Арина куском хлеба подавилась, долго кашляла. Мама быстро на нас глянула, головой покачала и есть начала, батя тоже за ложку взялся.

 

Свадьбу гуляли большую, по жениховому богатству. Фотограф из города приезжал, поставил нас во дворе и велел неподвижно стоять, пока магний горит.
Я все на Арину взглядывала, как она стоит в подвенечном платье, которое прабабушка бисером расшивала в незапамятном году, когда прадеда забрили в солдаты и отправили показывать Наполеону, «что значит русский бой удалый». У Арины в глазах тоска плещется, на губах улыбка, и на фотографии вышла она будто веселая. А я из-за того, что головой вертела, стою в нарядном сарафане рядом с мамой, а лица нет, только смазанное светлое пятно.
Прокопьев строгий был, с Ариной себя сразу поставил сурово — за водой ходить быстро, не задерживаться за бабьими сплетнями, со мной не встречаться и не разговаривать. Иногда я видела ее у проруби — нарядную в дорогой шубейке, с бледными губами, с прямой спиной под коромыслом.
— Бьет ее Прокопьев, — спокойно сказала как-то Марья Васильева, старая солдатская вдова, доживавшая на крохотную пенсию и подачки за помощь при родах. — По глазам вижу. Да и слышно мне — огородами соседствуем. Ну чего ты вскинулась, девонька? У всех так. Но рановато Петька начал, после свадьбы-то первый год, да молоденькую такую… Сызмальства он жесток был, кошку раз топором зарубил, мяв стоял битый час. Щенята у них во дворе все время дохли… Ну чего ты побледнела так? Не слушай меня, дуру старую. Вот родит сына Ариночка, уважение будет, совет да любовь, главное что достаток имеется, за бедняком-то ох как несладко…

 

Первое лето без Арины было мне плохо. Она была уже в тягости, мать ходила проведывать, говорила — Прокопьев ее не перетруждает, в поля работниц наняли, Арина только по дому работает да огород со скотиной.
— Смирись, — говорила мама, — Знаю, каково вам разлучаться, я всегда молилась, чтобы добрые вам мужья достались, да по соседству, чтобы как две яблоньки вы друг на друга клонились. Но видишь как господь рассудил. Ничего, вот сосватают и тебя, умчат со двора, некогда скучать станет, будешь взрослая совсем…
Никто не спешил меня мчать со двора, да и сама я батю просила не отдавать. Работала за троих и ничуть не уставала, особенно если весь день на солнышке. Пила много, а голода не чувствовала, пристанет мама «поешь», так проглочу несколько кусочков. А не напомнит, так и день могла не есть, и два — уходили с бабами и девками на дальние покосы, работали да смеялись. Арина в сентябре разрешилась девочкой, а на следующее лето двумя сразу. Танечкой старшую назвали, а с близняшками мудрить не стали — Надежда да Любовь.
Крестьянские годы быстры — на Благовещенье солнышко улыбнется, на Пасху разговеешься, на Федора Стратилата гром грянет поутру — не к добру, а росы большие — к хорошим льнам и богатой конопле. А там уж и Ефимий осенний в глаза смотрит — велит лён трепать да пчел убирать. За честной работой, усталым сном, долгими трапезами утекает время, уносит вниз по реке веселые проказы детства, страстные надежды юности, молодую крепость, да и последние сладко-горькие старческие дни. Все уносит река, перемалывает в песок, тянет в великое море, глубока его вода, темна, а дна не видать никому из живых.
Помещик Клеопин то ли разорился, то ли проигрался, продал поместье богачам петербургским, они управляющего поставили, а сами не наезжали. Уже Мишины я и лицо и голос позабыла, тянула только за сердце иногда старая тоска, как заноза глубокая, кожей затянувшаяся — а наступишь ею на камешек, так подскочишь.
Шел мне двадцать второй год, здоровье было крепкое, хворь не липла никакая, только стыдная мелочь случалась изредка — вставала ночью во сне, из дому выскальзывала и брела куда-то, один раз даже в пургу ушла, хорошо мать поднялась и увидела, что дверь в сени открыта и наметает. Догнала меня, укутала, уложила и до утра сидела стерегла. Мама говорила — огни белые мелькали в небе, вроде молний грозовых, вот какая страшная ночь была.

 

Осенью мы с батей на губернскую ярмарку ездили в Орел. А перед тем довелось нам с Ариной увидеться на поляне тайной — у колодца она меня одну подловила да прошептала по-быстрому, чтобы приходила и ждала ее. В первую ночь не пришла Арина, я долго сидела на звезды смотрела, в августе они крупные, выпуклые, мерцают будто дышат. На вторую ночь пришла сестра моя, сердце мое вынутое — на грудь мне бросилась, обнялись мы будто снова нам по пять лет, жмемся друг к другу, как существо надвое разделенное, а все ему хочется обратно в одно собраться. Только недолго я радовалась ей, сотню раз сердце стукнуло и детство кончилось снова, о взрослом говорить пришлось.
— Говорит если опять девка, то совсем терпение потеряет, — сказала Арина и живот свой огромный обняла. — Жестокий он человек, страшный. Пока трезвый — еще держит себя, а как выпьет… радуется, когда меня мучает.
— Уходи от него, — взмолилась я. — Позора не бойся, и батя с мамой не побоятся, заживем как раньше.
Арина грустно улыбнулась, в лунном свете я увидела, что верхнего зуба у нее недостает и вся кровь мне в лицо бросилась от ненависти.
— Детей не отдаст, — сказала она. — Тем меня и держит. Мировой судья в его пользу рассудит. Он девочек моих замучает, они и так в страхе живут, по одной половице ходят. А я люблю их пуще жизни, больше господа самого, сильнее чем даже тебя, сестра. Поэтому вот что попрошу от тебя — выслушай и не перебивай…
Она ушла, я долго сидела, как к месту примороженная, а потом вскочила и побежала напролом через лес, потому что гнев и тоска во мне помещаться перестали, распирали так, будто грудь вот-вот лопнет. Конечно, упала вскоре, лоб расшибла да ладонь сучком пропорола насквозь. Больно было, кровь хлестала, заливала мою ярость. Помню, как сучок с криком из ладони выдернула, как рану зажала и домой шла, как тряпкой старой заматывала, металась по лежанке, вроде и не спала, а уж мама завтракать зовет. Я тряпку смотала, а там никакой раны, только кровь засохшая да коры чешуйки. Долго мне не пришлось размышлять, гречиху косить утром собирались, мама торопила, батя серпы точил, мерин наш Руслан распрягся и в капусте промышлял, так и день прошел, и неделя, а там и поездке нашей пришла пора. Про все мы с батей говорили пока ехали, только про Арину молчали. На ярмарке купили новый плуг немецкой стали, соху, семян на следующий год, лопат хороших и поросят племенных — кабанчика и двух хрюшек.
— На свадьбу тебе подарю порося, выбирай, — сказал батя весело. — Осенью сосватают, хватит у мамкиной юбки сидеть. Годы были хорошие, батраков наймем, а тебе уж свою жизнь начинать пора, бабье счастье пробовать.
— Как Арине счастье? — спросила я резко, и тут же пожалела, потому что батя дернулся и долго молчал. Я хрюшку-то выбрала — самую хорошенькую да любопытную, назвала Чуней. У поросей женская доля получше мужской, рожай да живи, под нож не пойдешь. У людей иначе.

 

Мама нас на дороге встретила — брела как неживая, лицо опухшее, плат с головы сбился.
— Знала, что сегодня вы вернетесь, — сказала. — Я в дому уж не могла одна сидеть, пойду, думаю, навстречу. Вчера Ариночку схоронили, у них отпевали, и поминки на кладбище — только прокопьевская родня и была. Меня не подпустили толком, ни омыть ни проститься не дали… Младенчик родился слабенький, до срока, дня не прожил. Ариша вроде оправилась, да тут же и заболела — доктор сказал горячкой, сгорела за ночь девочка моя, я утром пришла к ногам холодным…
Она уткнулась отцу в плечо и завыла, он по голове ее гладил, а смотрел прямо на меня.
— Сотника позвать, или за урядником в город, — сказала я тихо. Батя мотнул головой — бестолку, раз доктор слово свое сказал да похоронили уже. Лицо у него было как из камня.
Я неделю плакала и с мертвой Ариной спорила, а как на девятый день панихиду отстояли, подошла к Прокопьеву после службы, за рукав дернула.
— Меня возьми замуж, — сказала ненавистному. — Вместо Арины тебе буду. Девочкам мать нужна.
Он осклабился, будто я насмешила его, развлекла.
— А возьму, — сказал. — Ты, говорят, ешь мало, а работаешь как лошадь…
Я не опустила глаз, в рожу ему гладкую смотрела, всеми силами сдерживаясь, чтоб не плюнуть. Он первый глаза отвел, улыбнулся с дурным обещанием, будто я и вправду кобыла упрямая, которой вот-вот упрямство боком выйдет.
Обвенчали нас по-тихому через три дня. Мама плакала, батя стоял в церкви с лицом темнее икон старинных. Народ шептался, старая Марья Васильева головой качала и все мне будто что сказать собиралась, но так и смолчала.
— Ну чего стоишь, на стол подавай, — сказал Прокопьев, когда в избу меня завел и я посмотрела, где моя сестра жила и умирала. Стол ярко выскобленный, веночки цветов сухих на стенах, красиво лентами перевитые. Ни пылинки нигде, ни развода грязного. Я к печи шагнула, ухват подняла, достала чего там невестки прокопьевы натомили, родни у него много было, во всех селах окрестных.
— А дети? — спросила, когда он есть начал, а я, помявшись, рядом села.
— У кумы, — сказал он коротко. — Завтра приведет. Ну, жена, рассказывай. Про ярмарку губернскую, про мотор паровой, которым поля пахать можно — видела его что ли?
Мы сидели и разговаривали, будто нормальные.

 

Ночью он, как слез с меня, свечкой посветил.
— Ишь, — сказал, — и правда непорченая. Надо было тебя тогда брать, как собирался, не Аринку.
Храпел Прокопьев громко, а я не спала, по избе ходила, стараясь не скрипеть половицами. Больно было — внизу по-женски, а в груди стократ больнее. Все казалось — сестра моя тут со мною, в темноте, стоит в углу тихой тенью, касается занавесок лунными пальцами, от легкого дыхания ее чуть дрожит пламя лампадки.
Девочки наутро сразу ко мне кинулись, думали что мама вернулась, обниматься-прижиматься, лопотать горячее. Я Таню на коленку посадила, Любу с Надей, двухлеточек смешных, в охапку сгребла, запах их вдохнула — и сразу во мне Аринина любовь проросла, затеплилась, потянула душу на распорки в новую форму. Прокопьев на нас смотрел странно, будто зуб у него нарывал. Вечером Танечка расплакалась, спросила меня, настоящая ли я мама, или подменная, злая, как в сказке. Я сказала, что не злая, что любить их буду сильно и никогда постараюсь не оставить, даже если отец будет гневаться-кричать, и за ухват возьмется, а они за печку спрячутся. Нет-нет, никогда.
Прокопьев меня не бил поначалу, хотя я все сжималась и ждала. Каждую ночь залезал на меня, елозил, стонал, потом откидывался и засыпал, а я от стыда сгорала — дети-то тут же в избе, слышат или спят уж? Но держал меня не так строго, как Арину — в дом отчий ходить не запрещал, на кладбище к сестре, и гуляли мы с девочками, и в лес ходили.
— Надо было тебя брать, как собирался, — снова и снова говорил Прокопьев, а мне грудь теснило от слов этих, словно Арина моя ничего не значила, ошибкой была досадной, будто поднял палку с земли, поглядел — не та, сломал о колено и бросил. Но худой мир, говорят, лучше доброй ссоры, два года так и прожили — в нелюбви, но в согласии, работа спорилась, земля родила, девочки росли, Чуня моя три раза поросилась.
А потом одно за одним — град пшеницу побил, заливной луг заболотился, быки тягловые пали от мора за неделю, да четырех коров с собой прихватили. Совсем сник Прокопьев, пить опять начал, вначале помаленьку, а потом, когда брат его любимый, что в Сосновке жил, утоп, так и по-настоящему, по-страшному.
— Пустоцветная сука, — кричал он мне, толкал через всю избу, шел за мною с плеткой. — Чего не рожаешь мне? Блядскими хитростями сыновей моих вытравливаешь? А?
Бил наотмашь, да с болью у меня после полета в свет особый завет был — я ее отодвигала от себя, она и съеживалась, а синяки да ссадины за ночь всегда сходили. Наутро когда винился Прокопьев, а когда смотрел с ненавистью, велел бутыль самогона из погреба тащить да по новой начинал. Девочки мои сидели тихо-тихо, как мышки, только сердечки тук-тук-тук, я их потом обниму и всей кожей их горе и страх слышу.
— Ну что ты, милая, у всех так, — вздыхала бабка Васильева, когда я в конец огорода уходила да плакала там в лопухах. — Говорят же, девонька, «бабья доля — что рабья воля», вот и тебе хлебнуть довелось. Бьет — значит лю…
И осекалась от гнева на моем лице. Часто она ко мне похаживать стала, пока Прокопьев в полях был, то белье золить поможет, то на огороде, то с девочками поиграет. Я ей стопочку налью, пирожков отсыплю, она и рада.

 

Снег выпал рано, на Покрова, Прокопьев после службы церковной в кабак пошел, на нас и не глянул, а как темнеть начало, старая повитуха ко мне опять заглянула. Я браги ей выставила, а пока девочек укладывала, смеялась с ними да колыбельную пела, бабка уже и захмелела.
— Расскажи мне, что за колдовство у тебя? На вид тебе будто шестнадцати нет. В тягость не завязываешься… Петька тебя вон как охаживает, а ни синяка ни царапины не видать? Ну не говори, храни тайну. Вот Ариночке-бедняжке не так повезло… Как вспомню ее, красавицу, в крови на полу с головой проломленной…
Я взвилась, как ужаленная. Бабку не отпускала, пока она мне все не рассказала, потом бутыль ей отдала и взашей вытолкала. Девочек подняла, укутала да бегом к бате с мамой — бежала, дышала взахлеб, несла по очереди детей хнычущих, а внутри у меня гроза собиралась с молниями белыми. Мама ахнула, когда я в сени вломилась. Я им ничего не сказала, девочек уложить велела и обратно понеслась. С Прокопьевым у ворот столкнулись, он пьян был сильно, я по голосу поняла.
— К кому ночами бегаешь, жена моя верная??
Я смолчать хотела, да не сдержалась — в лицо ему вцепилась и зашипела, что все знаю про Арину, что недолго ему, подлецу, осталось воздухом со мной одним дышать. Он враз протрезвел, за запястья меня ухватил — железные у него руки были, силища страшная — и молчал-думал. Потом перегаром дохнул и через колено на землю меня кинул, прямо в снег свежий. Рукавицу мне в рот забил, косу на руку намотал, да и потащил в огород меня, от поленницы топор прихватив.
— Не сыщут тебя, — сказал, наклонившись. — Все знают, как во сне бродишь… Эх, опять мне вдоветь…
Он поднял топор. Я замычала, руки вскинула закрыться от удара, пальцы захолодило, тут же легко стало и странно. А Прокопьев уж снова топор поднял.
— Я ж тебя, суку, любил, — сказал. А потом топор опустил и раз и другой, а третьего я уж и не увидела — глаза ослепли — только грудью приняла да дернулась, когда лезвие ребра рассекло да внутрь погрузилось. Потом куда-то тащил меня Прокопьев, с откоса сталкивал да снегом засыпал, я тяжесть на коже чувствовала, но уже мне всё равно стало. Полетела я опять куда-то в свет, и трогали меня холодные нечеловеческие пальцы, потом согрелись и я поняла — Миша это, любимый мой, страстью распаляется, сжимает меня в объятиях, что вдохнуть никак.
— Не смей, — сказала Арина. — Ты дочкам нашим что обещала? За меня-то…
Миша меня так погладил ласково, что я согрелась в смертном своем холоде, потом Арина пнула по ребрам и воздух вошел в грудь застывшую. Свет дневной я увидела, белый-белый из-под снега, в нем лежала, им насыщалась. Потом откопалась и к бате с мамой побрела через овраг, вверх по склону лезла, через улицу, упасть, подняться, упасть, поползти.
Мама криком кричала, тянула меня с полу, мне смешно почти было. Помыли меня, раны прикрыли. Чугунок борща поставили — а за ложку не взяться, так я его наклонила и давай жрать, как Чуня, аж хрипела и вокруг все брызгало. Отлежалась, еще чугунок съела, девочек расцеловала — Прокопьев поутру приходил, плакал им, что я пропала — и бате велела меня в Малоархангельск везти. Не было у меня веры десятникам да сотским местным, мало ли кто с Прокопьевым в бане парился да на охоту ходил.

 

— Да знаешь ли, дочка, сколько у меня просьб таких случается? — урядник Василь Потапыч чай с баранками прихлебывал и отмахивался от меня, как от мухи назойливой. — В хороший год по две сотни. В плохой — под тыщу. И все об одном — пьет да бьет. Тебя-то видать не сильно, вон красавица кааааа…
И чаем захлебнулся, когда я рубаху распахнула на разваленной топором груди, да пальцы свои отрубленные, что в снегу собрала, на стол перед ним шмякнула… Все подписал урядник, что я сказала, возок заложил и в село к нам поехал. Арину раскопали, «эксгумация» называлось, я у могилы на коленях стояла, когда первая лопата в дерево ударила, когда подняли да открыли, когда в протокол писали о проломленном в двух местах черепе, о ранах смертоубийственных.
Прокопьев как меня увидел, так позеленел совсем, на колени упал перед народом и во всем признался — как Арину с гневу кочергой отходил, когда младенец, мальчик долгожданный, не выжил. Как меня прошлой ночью зарубил топором, в овраге снегом закидал, а зарыть собирался по весне что останется.
Урядник аж крякнул.
— Попытался зарубить, то есть, — сказал он. — Вот же она стоит.
Прокопьев на меня смотрел, как на чудо страшное, даже моргал через раз.
— Убил, — сказал. — Что я, живую бабу от мертвой не отличу?
Василь Потапыч головой покачал, что-то написал в блокноте своем. В острог Прокопьева забрали.
Меня же батя на плечо взвалил и домой потащил, я обмякла, как снеговик в теплый денек апрельский. На маме лица не было, все она плакала, все у ней из рук валилось, а за нею и девочки мои белугами ревели. Я в доме ложиться отказалась — что-то внутри просило солнышка, шептало голосом нечеловеческим, что на свету мне надо. Батя головой потряс, потом шуб да тулупов, какие в доме были, накидал на снег под окнами, где ветра не было, мягко вышло, как в гнездышке. Накрыть ватником хотел, но я не далась, так лежала на морозе, в одной сорочке белой, Ариною много лет назад васильками расшитой.
— Батя, — попросила, когда он уходить собрался, Арину заново хоронить. — На вот… на гроб кинь…
И сунула ему мешочек с пальцами моими отрубленными — два с правой руки, два с левой.

 

Потом вроде бы наладилась жизнь, уж какая получилась. Мы в дом прокопьевский возвращаться не захотели, хоть сельское общество и порешило, что хозяйство теперь наше, да немного осталось после оплаты судебных расходов. Доли в подворных наделах ушли, луг заболоченный тоже община забрала. Дом да огород, телушек пара да Чуня моя, хрюша разлюбезная. В отчем доме зимовать остались, девочки мои задышали свободнее, смеяться стали, песни петь. Куколок им бабушка нашила, по всей избе игра шла — тут вечорки, тут хороводы, а в красном углу и свадьбу гуляют. Батя в Орел ездил на заседание суда, говорил, что раскаялся Прокопьев, да и умом вроде двинулся, то молитвы шептал, то плакал. Грудь и шея мои заживали быстро, к Рождеству уже и дышать могла без боли, и пальцами оставшимися управляться ловко научилась, только смотреть на руки не могла, бинтовала.
Урядник Василь Потапыч приезжал, чай пил да головой качал, глядя, как я культяпками своими на стол ставлю и ухватом орудую. Документы мне привез, что муж мой по этапу на каторгу пошел. А в сенях потом по щеке меня погладил и сказал, чтобы если надумаю, приезжала к нему в город жить, хоть он и знает, что в деды мне годится, а запала я ему в душу его прожженую, ни мне ни девочкам ни в чем отказа не будет.
Уехал, а я долго еще у окна сидела на свету — солнышко зимнее неяркое, но я его и ела и пила, только им и дышала.

 

Снег не сошел, а новая беда пришла — мама слегла, кашляла все надсаднее, видно уже было, что не подняться ей. В бреду то меня, то Арину звала, а как я подойду — успокаивалась да к обеим нам обращалась, будто за плечом моим сестра ходит, и только матери видать. В последний день свой позвала меня мама.
— Разбинтуй, дочка, руки-то, — попросила. — Сон мне приснился про тебя…
Я тряпки с культей смотала, глянула и ахнула, ноги задрожали. Пальцы, что топор снес начисто, снова отрастали — бугорки розовые из ладони лезли, как бутоны, с тоненьким лепестком ногтя наверху.
— Так не бывает, — я прошептала.
А мама кивала, будто знала и не удивлялась. Смотрела в окно, улыбалась даже.
— Я вас с Ариной поздно родила, уж мы не надеялись. Ванечка мой радовался, пылинки с вас сдувал… Вот и у тебя все счастье впереди, дочка, горькую чашу ты выпила, когда-нибудь и сладкую перед тобой поставят… Жизнь долгая, а чаши все выпить надо, какую залпом, какую глоточками мелкими… Будь осторожна, дочка. Рук никому не показывай, да в зеркало смотрись почаще. Если стариться не начнешь — уезжай в место новое. Все простят тебе люди добрые — и боль, и удачу, даже позор время смывает… А вечной юности не простят…
Тут закашлялась она, мысль потеряла, метаться начала, батю звать. А тот ходил как не свой. Очень он мать любил, не часто в нашей крестьянской доле такое кому выпадает, а о двух сторонах то счастье — жить-то с любовью сладко, а терять ее больно, и себя можно в тоске похерить. Вот и батя не удержал — уже и сорок дней маму помянули, и снег сошел, и пасхальные колокола отзвонили, а он тосковал, ел через силу, по утрам вставать не хотел, все у него из рук валилось. Я сама за хозяйство взялась — батраков наняла надел распахать да засеять, со скотиной и огородом управлялась, девочки мои помощницами подрастали — кур кормили, гусей гоняли, за батей присматривали да песни ему пели. Все бы славно было, да засушливый год вышел, неурожайный совсем.
— Ничего, доча, — батя говорил. — Следующий лучше будет.
За зиму он читать нас выучил — я коробейнику букварь заказывала, потом Пушкина сказки, Некрасова стихи. Хотелось мне всё найти книжки, что Миша Клеопин в детстве читал — про дальние страны да зверей невиданных, но книг в мире оказалось — как звезд в небе.
Раз ночью я бродить уходила, проснулась утром на лежанке своей, только лужи на полу подтаивали, да следы на снегу виднелись. Тут же и затоптали их — различишь разве свою стежку среди сотен других на снегу?

 

Следующий год был еще хуже — град весной да грозы страшные, летом сушь великая, речка обмелела — рыбу руками брали. А осенью дожди зарядили, что и выросло, то сразу гнить начало. Зимой скотину плакали и резали — не прокормить было. В министерство старшие писали прошение, чтобы помогли общине, выделили кормов да семян. Немного нам прислали, но до весны дотянули всем миром. Растаяло рано, в первую неделю Великого поста, тут же березы налились, у девочек моих от сока щеки зарозовели. А там вскоре и крапива пошла, и зелень огородная, старики говорили — кончились годы скудные, теперь полные пойдут, господь больше двух лет подряд не наказывает…
Посевы взошли плохо, гнилых семян нам прислали, а свои все попортились. В июне пекло началось, какого не бывало еще — речка опять обмелела, стирать за полверсты носили, коровы не доились, траву всю выжгло солнышко, не ласковое, а безжалостное тем летом, яростное, злое. Меня только одну оно так насытило, что я совсем есть перестала — сама на хозяйстве, никто и не заметил. До сентября сушь стояла, ни грибов ни ягод в лесу не уродилось. Со страхом все зимы ждали, на помощь министерскую была вся надежда. По осени прислали нам чиновника, он листовки раздавал — как хлеб из винной барды делать, как кору толочь да к тесту добавлять, когда совсем прижмет. Люди в ярость пришли, бабы вслед чиновнику орали, куда ему свои бумажки засунуть, да как свернуть перед тем.
А в феврале в Петербурге не до нас стало — тысячу людей мирных, говорили, расстреляли по приказу царскому, заводы остановили, чтобы рабочих измором взять, а зерно все хлебное в Европу продали, на нас не осталось. По губерниям бунты шли, а у нас и сил бузить не было, боялись мы. Сильней нет страха, чем когда дети есть просят, а дать им нечего, и смотришь, как кожа их бледнеет, истончается, и сил играть уж нет, говорят «полежу лягу, мамочка, устала я». И знаешь, что и на завтра нет ничего, и послезавтра не накормишь, а дальше будто в пропасть мысль падает, а на дне — камни острые. Надежды не осталось, зарезала я Чуню свою, хрюшу разлюбезную, кормить нечем стало, батя вставать от слабости перестал, девочки отощали. Накормила детей — и радость, облегчение, будто и не было жестокости никакой. В пост мясо ели, священник благословил, больше нечем напитаться было.

 

— Не трать на меня, — батя сказал и отвернулся от ложки. — Не хочу больше. Страшная зима эта, не все весну увидят.
Я умоляла, но он только улыбался мне и ни кусочка не ел.
— Ты, дочка, вижу — не человек уже, — сказал мне. — Не плодами земными, а светом насыщаешься. Плоть свою исцеляешь… Не старишься…
— А кто же? — обидно мне стало, разревелась.
— Ангел, — сказал батя и улыбнулся так хорошо. — Светлый ты мой ангел.
Схоронили его на Василия Капельника, в конце марта — да только капать и не думало. Земля стояла промерзшая, а могил мужики заранее надолбили целую дюжину, страшно смотреть было, да в третью по счету батя лег, не первый он был в ту неделю. Я свининой расплатилась и сели мы весну ждать, а она всё не шла, и знака не подавала, что недалече. Уж и воскресенье Вербное показалось, а не цвели вербы, не шумели березы, снег не таял, белая земля стояла, морозом скованная, как в старых сказках, когда Велес-змей солнце проглотил. Обоз-то нам пришел, да мало дали хлеба, и делили старшие по-своему, не всем одинаково. Мясо Чунино всё вышло, голодали.
Танечка моя в горнице упала, а подняться никак, Люба с Надей ее тянут вверх да ревут, а она глаз не открывает, только веки запавшие дрожат. Я всех их в постель уложила, кипятком напоила, укутала, читала им «Руслана и Людмилу», пока не уснули. Ходила думала — не кота же резать? Да и пойди поймай его — коты недоброе чуяли, не давались. Собаки уж и не лаяли почти нигде, да и люди, говорили, пропадать начали.
В отчаянии своем я вспомнила, как Чуня под ножом на меня смотрела — казалось от себя легче кусок отхватить…

 

Встала я до рассвета, наточила нож большой, рогожку чистую постелила в погребе, бутыль самогона разыскала — на самый черный день берегла. Выпила сначала для храбрости, потом для души — пьяной-то кажется, что и жизнь хорошеет, и господь не обидит больше. Потом рукавицу в рот забила, как Прокопьев мне тогда, рубаху распахнула да за грудь взялась. Подумала — не кормила я детей, когда родились они, так теперь помереть им не дам. Большая у меня грудь была, красивая, не всем такая доставалась. Натянула плоть туго, помолилась, да маму с Ариной помочь попросила — и полоснула изо всех сил к ребрам поближе, да второй раз, да третий, быстрее, пока тело не очухалось — между раной и болью всегда секунда да проскочит. Уж орала я в рукавицу свою, глаза выпучив, упала будто замертво, а очнулась — кровь перестала течь, плоть рубцеваться пошла. Выбралась я из погреба, рогожу с кровью в котле сразу водой залила, мясо бросила, крупы горсть последнюю, да в печку томить. А сама во двор выползла, легла на шубу за поленницу, смотрела, как солнышко выходит из-за холма крутого, как заливает ледяной мир вокруг бессмертной своею розовой кровью — и пила ее всем телом, насытиться не могла. К полудню поднялась, а снег уже таять начал, ручьи звенели, словно жертву мою кровавую приняли старые боги.
В доме тихо было, спали девочки мои, устав от горя и голода. Накормила их, уже и не думая, чем — как болеть отлегло, так еда и еда. Поправились они сразу, смеяться опять стали, куколки погулять вышли, пели и плясали. Сама я все на солнышке лежала, оно жаркое стало, страстно землю целовало. За два дня снег сошел, через пять почки на деревьях распускались, через неделю уже цвело все вокруг, росло и радовалось, будто и не было зимы долгой, будто смерть не ходила по домам, будто нет в мире ни горя, ни зла, а только горячая, безумная радость новой жизни. Торжествующе звенели пасхальные колокола — выжили мы, перезимовали, благ господь, воскресе, воскресе…

 

Я ни пахать ни сеять не стала в том году, ничего меня больше в родном селе не держало — а как зимние тулупы поснимали, так я и заметила взгляды удивленные. Из маминого треснутого зеркала все смотрело на меня лицо девичье, юное, не тронутое ни годами ни горечью.
Продала я что смогла и уехала с девочками в Орел, квартирку купила, работать пошла на пуговичную мануфактуру, платили женщинам ненамного меньше, чем мужчинам, рублей двадцать.
Всё мне мечталось девочек моих выучить, да не получалось, пока не полюбил меня Семён Иванович, бывший учитель орловской гимназии, уже на пенсии. На Ильинке я книгу Достоевского покупала, он со мною заговорил, потом шел до самого дома, а в выходной уже с девочками в парке змея бумажного запускал. У него самого вся семья погибла в холерную эпидемию, и жена, и детишки. Я смотрела, как они все бегают и смеются, руку к сердцу прикладывала и чувствовала, как грудь моя левая уже снова наливается и сосок завязывается…
Хороший был Семён человек, очень нас любил, винился, что меня молоденькую совратил, девочку крестьянскую, с детьми сестры покойной приехавшую в город счастья пытать. Хотя плотских-то радостей от меня он и не искал почти, ему душевного тепла хотелось, разговоров, заботы. Хорошо мы с ним жили. Танечка гимназию с отличием окончила, подрабатывала гувернанткой, мечтала в университет в Петербурге поступить. Любочке с Надюшей не так учеба давалась, но и они старались, закончили курсы медсестер. Я с детьми все науки проходила, все учебники читала, задачи решала, биссектрисы чертила, даже английский с французским освоила, хоть Семён и смеялся над моим выговором.
За одиннадцать лет я его дважды просила переехать в другой район — большой Орел город, не чета селу нашему, где не спрячешься, не обманешь народ. Сам же он видел все хуже и хуже и про мою юность не спрашивал. Жалела я, что не любила его. Хотя — заботилась о нем, разговоры интересные разговаривали, смеялись вместе, грели друг друга… А что огня во мне не горело — так его двадцать лет как слезами залило, Мишенька Клеопин уехал, так больше и не искорки.
Как умер Семён Иванович, девочки мне переехать помогли в квартирку нашу старую, мы ее сдавали все эти годы, а меня уж там и не помнил никто. На Танечку я все смотрела — поправилась она, ей шло очень. Вечером гулять меня позвала, а младшенькие ушли на представление цирковое, шушукались, смеялись — видать, кавалеры ждали. Гуляли мы с дочкой под ручку, хорошо было, липы цвели, где-то аккордеон играл, фонари новые электрические светили ярко, парни нам улыбались да кланялись.
— Мама, — сказала Таня. — Я замуж выхожу. Я бы вас познакомить хотела, пойдем сегодня, а? Я скажу, что ты сестра моя младшая… Он инженер, мамочка, он такой замечательный, талантливый и о народе радеет… У них кружок революционный, ну не пугайся, не анархисты, а большевики…

 

Славные были ребята, глаза у всех горели, речи говорили, чай пили с булками, кто-то варенья домашнего принес. Про всякое говорили — про жестокий режим для политических в Орловском централе, про Ленина, про фабрики городские, просвещение, женский вклад в преобразование общества. Я помалкивала, на варенье нажимала — вкусное было — а Танечка моя блистала, говорила красиво и умно, очень я ею гордилась. Хороший у нее оказался Дима, смотрел на нее, как на солнышко.
В октябре в городском саду митинг был, весть до нас докатилась, что правительство временное свергли, что большевики власть взяли, что новый у нас теперь строй будет и страна новая. А к Рождеству Танечка девочку родила, Дима сидел в белом больничном коридоре, сам белее стенки, и от счастья плакал.
— Если бы мама Арина дожила!.. — говорила Таня.
Никогда я раньше с новорожденными не возилась, а тут довелось. Таня с Димой революционной работой занимались — комитеты, митинги, листовки печатали. Надя и Люба в госпитале работали, много было раненых, уж не разберешь, кого откуда привозили покалеченного. Люди-то все одинаковые — снаружи белые, внутри красные. Говорили — армия Деникина на нас идет по пути на Москву, говорили готовиться к боям, смертям, голоду. И правда стреляли на улицах, то белая гвардия выжигала революционную заразу, то красная армия била белую сволочь.

 

Яркий день был летний, Ариночка во дворе на травке сидела, тут бахнул взрыв невдалеке, потом топот и выстрелы. Я сгребла дитя в охапку и повернулась в подъезд бежать. Ворвались во двор двое, один упал, хрипя, а второй ко мне повернулся. Я стояла с ревущим младенцем, рот открыв, а Миша Клеопин смотрел на меня, уронив руку с наганом, черную от копоти, красную от крови. Вмиг моя память его образ поправила — морщинки добавила, усталость сорокалетнюю, волосы поредевшие да шрам на щеке. Тут опять затопали на улице, я Мишу за руку схватила, в подъезд, через пролет, в спальню затолкала, цыкнула чтоб молчал. Он моргал, как телок новорожденный, а из ушей кровь подтекала. Во дворе бух-бух сапоги, крик короткий, выстрел — добили товарища Мишиного.
— Куда гнида побежала? Неужто упустили?
— Врач это корниловский, сейчас все на вокзал пробиваются, бронепоезд отходит…
— Ну и хер с ним, дальше двигаемся, товарищи!
Ариночку я успокоила, накормила морковкой на меду, укачала. Миша так и сидел, в стенку уставившись. Я воды нагрела, в ванную его отвела, раздела, вымыла, будто ребенка. Сильное у него было тело, крепкое, мне смотреть горячо делалось. Кольца обручального не носил и полоски от него не было. Я его растерла, одела в Семёновы брюки с сорочкой, усадила чай пить. Тут он немного отходить начал, взгляд стал осмысленным.
— Так не бывает, — сказал громко, как все оглохшие поначалу говорят. — Ты — не она. Ты ее дочка? Или Аринкина? А меня как узнала? Чей ребенок? Я сплю? Я с ума сошел?
Я Мише детским нашим жестом показала, что он дурак. Он заплакал, явно перебрав с событиями за день. Уложила его в спальне, окно зашторила и рядом легла. По голове его гладила, а он мне в плечо уткнулся и уснул.

 

— Мам, он же тебе в отцы годится, — говорила Таня, и тут же сама прыскала со смеху. — Ну зачем тебе дядька с лысиной? Ты же у меня девочка еще совсем! Ну ладно, ладно, любишь если, так сердцу не прикажешь… Мы тебе счастья хотим, ты же всю жизнь как замороженная, а тут оттаяла наконец! Ой, ну не плачь же!
Дима хмурился, щекой дергал, но сделал нам через товарища в ЧК паспорта новые, сразу в загсе нам их и проштамповали. Миша мою фамилию взял, стал Сусанин, мне год рождения девятьсот третий прописали.
Ночами он мне секреты свои шептал, будто забрались мы на чердак в усадьбе, пыльно, свечка горит, а сероглазый мальчик мне рассказывает, что по маман скучает, да какой в книжке капитан Немо, да как гувернер его розгами наказал за ерунду… Из нынешних Мишиных слов ткались зыбкие города, силуэты людей, мчались лошади, бухали орудия и страшно скрежетали танки, играла музыка, с полированных кафедр выступали ученые мужи в круглых очках, гремели колеса бронепоезда, умирали друзья, горели дома, рожали женщины, лоснились паркеты и рвался в клочья брезент полевой операционной, заливая все вокруг ослепительно ярким, невыносимым солнцем… А потом слова кончались, Миша меня обнимал, и я будто всю жизнь мертвая была, а теперь оживала — дышала, горела, летела в тот свет…

 

…проснулась, села в постели, крик губами поймала. Первые секунды не знала, что мне приснилось, а что случилось вправду. Руку протянула — спит ли сестра рядом? — тут же отдернула, тридцать лет мертва Арина, сердце мое сиротеет. Поднялась — ноги босые, пол гладкий — вышла из комнаты. Миша в кресле спал, свет не погасив, уронив на грудь медицинский журнал «Анналы евгеники», с американской конференции привезенный. Проснулся, улыбнулся мне.
— Опять ты во сне ходила, Дашенька. Навернешься с крыши когда-нибудь. Или молнией тебя шарахнет, ты как на грех выбираешь ночи грозовые… Ну чего ты плечами пожимаешь… Я тебя в прошлый раз на крыше и нашел, стояла в лунном свете, как тень отца Гамлета. Сегодня в подъезде поймал, не успела далеко уйти. Ну иди-ка сюда… Не щекочу я тебя, перестань брыкаться… Ну Дашка! Я ей серьезное рассказать собирался… Про кровь твою вчерашнюю. Эти частицы клетки крови до вечера живыми поддерживали, пока на свету препараты стояли. А к утру — которые в темноте полной были, там естественные процессы прошли, сворачивание белков, гибель эритроцитов. А которые под лампой дневного света я оставлял — там частично. Разобраться бы, где эти частицы возникают… Потому что когда я себе твою кровь переливал, мое тело их за неделю переработало, как и не было. Костный мозг бы посмотреть… Ну чего ты застыла так, Даш, я же просто мыслю научно, ты же не думаешь…
Я поймала в темном зеркале комода отражение — крепкий бритый наголо красавец лет пятидесяти и юная девчонка в сорочке у него на коленях, мужская рука мнет шелк, тянет его вверх, сжимает белую грудь — левую, идеально круглую, с торчащим соском. Каждый раз как на нее смотрела, так вспоминала пьяную темноту, отчаяние, нож, холод, подвал, горячие толчки крови. Миша меня на руки поднял, в спальню понес, и выжгло все воспоминания, да и меня саму тоже.
Он спал среди простыней разметанных, а я всё на него смотрела, вспоминала, как он в детстве лягушек резал. Плакал поначалу, когда они дергались, но желание познать было для него важнее их страдания. Долго ли для него наша любовь будет важнее? А еще через десять лет, когда старость начнет его самого трогать сухими шершавыми пальцами? Или проснусь я однажды привязанная к столу в его прозекторской, и будет он плакать и резать, кость мозговую долбить, искать ключи к вечной юности и энергетическому метаболизму? Клиника Сусанина известна на всю страну, отовсюду к нему важные люди лечиться приезжают. Захоти Миша — будет со мною по его воле…
Я вышла курить на балкон — высоко мы жили, на седьмом этаже, я волновалась поначалу с непривычки, потом полюбила. Красивый был Ленинград, с каждым годом рос и хорошел, все мои деточки здесь жили — Танечка в университете преподавала историю, Дима заведовал стройкой жилых массивов, Ариночка уже седьмой класс заканчивала, очень братика или сестричку выпрашивала. Надюша и Любочка замужем были обе, не все гладко было, но детки здоровые росли, жили рядом, в одном доме, работали на скорой помощи посменно. Работали честно, жили хорошо.
А случись что — я всегда рядом буду, всегда защищу, подскажу, обогрею, накормлю, не брошу деточек своих, что бы ни случилось — война ли, беда ли, голод. Как птица несыть, разорву грудь и накормлю птенцов, чтобы не прерывался род и любовь не кончалась…
Я затушила сигарету, вдохнула ночной воздух, головой покачала. Глупости это все, не будет больше войны, после чудовищных мясорубок начала века научились люди, все мира хотят. Да и какой голод в Ленинграде?
Посмотрела на звезды — крупные, будто живые этой августовской ночью…
Однажды, когда меня вновь позовут сквозь сон нечеловеческие голоса из света, и я снова пойду к ним навстречу, я сумею проснуться. Я уже почти поняла, как. Я подниму голову и посмотрю неведомому в глаза. И всё пойму.
Назад: ♂ + ♀ + ♂ Главный завет Александр Габриэль[2]Майк Гелприн, Ольга Рэйн
Дальше: ♂ Теперь так будет всегда Майк Гелприн