Отцу гораздо лучше: и не тошнится, и голова не болит, не кружится; только иногда «мушки» в глазах, мешают. И спит лучше. А в тот день, как в бани ездили, он после обеда задремал, за столом еще, и спал без просыпу до утра. Это живая вода так помогла, кровь разогнала. Клин вечером приехал, узнал, что и поел хорошо, а теперь крепко почивает, не велел и будить, а только «живчика» в руке пощупал, как кровь в жилку потукивает. Велел только успокоительную микстуру давать, как раньше.
Утром отец встал здоровый, хотел даже соловьев купать, но мы ему не дали, а то опять голова закружится. Он на нас посерчал: «Много вас, докторов, закиснешь с вами!» – а все-таки покорился. А через день, слышим, вдруг из сеней кричит: «Оседлать Кавказку!» – на стройки ехать. А тут как раз Клин – и не дозволил, а то и лечить не станет. Отец даже обиделся на него:
– И воздухом подышать не позволяете? Да я закисну… я привык при делах, куча у меня делов!
А Клин и говорит:
– Немножко спокою, а дела не уйдут. Можете поезжать на коляске, прогуляйте на один – на другой часик. Только нельзя трясти, ваши мозги не вошли в спокойствие от сотрясения.
Снял с головы обвязку, совсем зажило.
– Если еще две недельки не будет кружиться в голове, можно и дела.
А гости опять стали донимать, с выздоровлением поздравлять. Отец уж сердиться стал: «У меня от их трескотни опять голова кружится!» – и велел собираться всем на Воробьевку, воздухом подышать, чайку попить у Крынки-на – от него с высоты всю Москву видать.
– Угощу вас клубникой паровой, «крынкинской», а оттуда и в Нескучный заедем, давно не был. Покажу вам одно местечко, любимое мое, а потом у чайниц чайку попьем и закусим… гулять – так гулять!
Послали к Егорову взять по записке, чего для гулянья полагается: сырку, колбасы с языком, балычку, икорки, свежих огурчиков, мармеладцу, лимончика… Сварили два десятка яиц вкрутую, да у чайниц возьмем печеных – хорошо на воздухе печеное яичко съесть, буренькое совсем.
С папашенькой на гулянье, такая радость! В кои-то веки с ним, а то он все по делам, по рощам… А тут все вместе, на двух пролетках, и Горкин с нами – отец без него теперь не может. Все одеваются по-майски, я – в русской парусиновой рубашке, в ел очках-петушках. Беру с собой кнутик со свисточком, всю дорогу буду свистеть, пока не надоем.
У Крынкина встречают нас парадно: сам Крынкин и все половые-молодчики. Он ведет вас на чистую половину, на гадларейку, у самого обрыва, на высоте, откуда вся-то Москва, как на ладоньке. Огромный Крынкин стал еще громчей, чем в прошедшем году, когда мы с Горкиным ездили за березками под Троицу и заезжали сюда на Москву смотреть.
– Господи, осветили, Сергей Иванович!… А уж мы-то как горевали, узнамши-то!.. Да ка-ак же так?! Да с кем же нам жить-то будет, ежели такой человек – и досмерти разбимшись?!… – кричит Крынкин, всплескивая, как в ужасе, руками, огромными, как оглобли. – Да ведь нонеча правильные-то люди… днем с огнем не найтить! Уж так возрадовались… Василь Василии намеднись завернул, кричит: «Выправился наш Сергей Иваныч, со студеной окачки восстановился!» Мы с ним сейчас махоньку мушку и раздавили, за Сергей Иваныча, быть здоровым! Да как же не выпить-то-с, а?! Да к чему уж тогда вся эта канитель-мура, суета-то вся эта самая-с, ежели такой человек – и!.. Да рази когда может Крынкин забыть, как вы его из низкого праха подняли-укрепили?! Весь мой «крынкинский рай» заново перетряхнул на ваш кредитец, могу теперь и самого хозяина матушки-Москвы нашей, его высокопревосходительство генерала и губернатора князя Владимира Андреевича Долгорукова принять-с. Я им так и доложил-с: «Ваше сиятельство! ежели б да не Сергей Иваныч!..» Да что тут толковать-с, извольте на Москву-матушку полюбоваться!
Мы смотрим на Москву и в распахнутые окна галдарейки, и через разноцветные стекла – голубые, пунцовые, золотые… – золотая Москва всех лучше.
Москва в туманце, и в нем золотые искры крестов и куполов. Отец смотрит на родную свою Москву, долго смотрит… В широкие окна веет душистой свежестью, Москва-рекой, раздольем далей. Говорят, сиренью это, свербикой горьковатой, чем-то еще, привольным.
– У меня воздух особый здесь, «крынкинс-кий»-с!.. – гремит Крынкин. – А вот, пожалте-с в июнь-месяце… – ну, живой-то-живой клубникой! Со всех полей-огородов тянет, с-под Девичьего… – и все ко мне. А с Москва-реки – раками живыми, а из куфни вареным-с, понятно… рябчиками, цыплятками паровыми, ушкой стерляжьей-с с расстегайчиками-с… А чем потчевать приказать изволите-с?.. Как так – ничем?! не обижайте-с. А так скажите-с: «Степан Васильевич Крынкин! Птичьего молока, сей минут!» Для Сергей Иваныча… – с-под земи до-стану, со дна кеян-моря вытяну-с!..
Он так гремит – не хуже Кашина. И большой такой же, но веселый. Он рад, что хоть «крынкинской» паровой клубники удостоят опробовать. И вот несут на серебряном подносе, на кленовых листьях груду веток спелой крупнеющей клубники… – ну, красота!
– Сами их сиятельство князь Владимир Андреич Долгоруков изволили хвалить и щико-латными конспектами собственноручно угощали-с… Завсегда изволят ездить с конфехтами.
– И что ты, Крынкин, с жилеткой своей и рубахой не расстаешься? – говорит отец. – Пора бы и сюртук завести, капиталистом становишься.
– Сергей Иваныч! Да разве мне сюртучок прибавит чести?! Хошь и в сюртучке – ну, кто я?! Все воробьевский мужик-с. Вон, господин Лентовский, природный барин… они и в поддевочке щеголяют, а все видать, что барин… Попа и в рогоже знают. Намедни Иван Егорович Забелин были… во-от ощасливили! Изволите знать-с? Вон как, и книжечку их имеете, про матушку-Москву нашу? И я почитываю маненько-с. Поглядели на меня – и говорят-с: «Ты, Крынкин… сло-но-фил!» В самый, сказать, корень врезали-с! – «Да, – говорю, – достохвальный наш Иван Егорович! По вашему примеру… так слоно-филом и останусь по гроб жизни!» Потрепали по плечу.
– И что ты, братец, в глаза пылишь? – смеясь, говорит отец. – Изнаночку покажи-ка.
– Сергей Иваныч! – кричит, всплескивая руками, Крынкин, – Ну, кажинное-то словечко ваше… – как навырез! Так в рамочку и просится! Так и поставлю в рамочку – и на стенку-с!..
Так они шутят весело.
И что же еще случилось!..
Отец смотрит на Москву долго-долго. И будто говорит сам с собой:
– А там… Донской монастырь, розовый… А вон Казанская наша… а то – Данилов… Симонов… Сухарева башня.
Подходит Горкин, и начинают оба показывать друг дружке. А Крынкин гудит над ними. Я сую между ними голову, смотрю на Москву и слушаю:
– А Кремль-то наш… ах, хорош! – говорит отец. – Успенский, Архангельский… А где же Чудов?., что-то не различу?… Панкратыч, Чудов разберешь?..
– А как же, очень слободно отличаю, розовеет-то… к Иван Великому-то, главки сини!..
– Что за… что-то не различу я… а раньше видал отчетливо. Мелькается чуть… или глаза ослабли?..
– А вот, Сергей Иваныч, на Петров день пожаловать извольте-с… – так все увидите! – кричит Крынкин. – Муха на Успенский села – и ту разберете-с!
Смеется Крынкин? в такую далищу – муху увидать! Но он, оказывается, взаправду это. Говорит, что один дошлый человек, газетчик, присоветовал ему поставить на галдарейке трубу, в какую на звезды глядят-считают.
– Сразу я смекнул: в самую он ведь точку попал! По всей-то Москве слава загремит: у Крынкина на Воробьевке – труба! востроломы вот на звезды смотрят! И повалят к Крынкину еще пуще. Востроломы, сказывают, на месяце даже видят, как извощики по мостовым катают! – выкрикивает он, хитро сощурив глаза. – Дак как же-с на Успенском-то муху не разобрать? Да не то что муху… а блоху на лысине у чудовского монаха различу! Поехал на Кузнецкий, к самому Швабе… бывают они у Крынкина, пиво трехгорное уважают. Потолковали, то-се… – «Будет тебе труба! – говорят. С кого полторы, а с Крынкина за пятьсот!» Понятно, и Крынкин им уважение на пивке. Вот-с, на самый на Петров день освящение трубы будет. И в «Ведомостях» раззвонят, у меня все налажено. Хорошо бы преосвященного… стечение-то какое будет!..
Горкин говорит, что… как же так, преосвященного – и в трактир! Этого не показано.
– Как так, не показано? – вскрикивает Крынкин, дребезгом даже задрожало в стеклах. – На святыню-то смотреть – не показано?! Да как же так – не показано?! На звезды-то Господни смотрят в трубу, а? Все от Господа, все науки для вразумления! Имназии освящают? Коровник, закутку свиньям поставлю, – освятят?! Как же трубу мне не освятят, ежели скрозь ее всю святыню увидят, все кумполочки-крестики?! Памятник, вон… чугун, великому поету Пушкину будут освящать 8-го числа июня?! И обязательно преосвященный будет! Чугун освятят, а будет! И сам Швабе мне говорил – можно. Востроломы чего-то намеднись освящали, огромадную трубу на крышу ставили от него, с молитвой-кропилом окропляли, и преосвященный был!..
Все говорят, что, пожалуй, и на галдарейке можно трубу освятить, даже и с преосвященным. И Горкин даже.
А отец все на Москву любуется…
И вижу я – губы у него шепчут, шепчут… – и будто он припоминает что-то… задумался.
И вдруг, – вычитывать стал, стишки! Любимые мои стишки. Я их из хрестоматии вычитывал, а он – без книжки! И все, сколько написано, длинные-длинные стишки. Так все и вычитал, не запнулся даже:
Город чудный, город древний!
Ты вместил в свои концы
И посады, и деревни,
И палаты, и дворцы.
Я шепотком повторял за ним и все-таки сбивался.
На твоих церквах старинных
Вырастают дерева,
Глаз не схватит улиц длинных, —
Это – матушка-Москва!
– Ведь это что ж такое!.. – ну, как в тиятрах!.. – н-ну, прямо!.. – всплескивает руками Крынкин. – Сергей Иваныч… Господи!..
А он и не слышит, вычитывает все лучше, громче. В первый раз я слышал, как он говорит стишки. Он любил насвистывать и напевать песенки, напевал молитвы, заставлял меня читать ему басни и стишки, но сам никогда не сказывал. А теперь, на Воробьевке, на высоте, над раскинувшейся в тумане красавицей Москвой нашей, вдруг начал сказывать… – и как же хорошо сказывал! С такой лаской и радостью, что в груди у меня забилось и в глазах стало горячо.
Кто, силач, возьмет в охапку
Холм Кремля-богатыря?
Кто собьет златую шапку
У Ивана-Звонаря?..
Кто Царь-Колокол подымет?
Кто Царь-Пушку повернет?..
Шляпу кто, гордец, не снимет
У Святых в Кремле Ворот?..
И все-то стишки, до самого последнего словечка!
Град срединный… град сердечный…
Коренной… России… град!..
Он прикрыл рукой глаза – и стоял так, раздумчиво. И все притихли. А у меня слезы, слезы… с чего-то слезы. И вдруг – Крынкин…
– Го-споди!.. Сергей Иваныч!., в-вот уважили!.. эт-то что ж такое!.. – загремел он и за голову схватился. – В другой раз так меня уважили, за сердце прихватили!.. Да ведь это-то, прямо!.. Во-от, куда дошло, в-вот!.. Ну, вся-то тут Расея наша!.. Нет, никак не могу… Василья!.. пару шинпанского волоки, золотая головка, «от Клико»! Самый первейший а-хтер Императорского Малого тиятра… А, забыл… Василья!.. да икры парной, наипервейшей, сади!., раззернистой-белужьей, возля сельдей громовских, в укутке!.. Господи, Бож-же мой… другой раз так, в самую ни есть точку!.. Намедни были сами… Михал Провыч Садовский!., у Крынки-на!.. вот на етом самом месте-с, золотое стекло!.. самый первейший а-хтер Малых Императорских тиятров!.. И стали тоже… на етом самом месте… вычитывать… про матушку-Москву… ну, за сердце зацепили! Зацепили… всю душу вынули!.. А теперь Сергей Иваныч. Ну ей-ей… верьте Крынкину… – не угодите самому Михал Провычу!.. Но только они про другую Москву вычитывали… как его?.. Вертится на языке, а… Да как его они?… – «Ахх, братцы! ды как же я был…» На вот, забыл и забыл. Головку запрокинули, глаза на небо, и… кулаком себя в груди!.. – «А-ахх, братцы!..» – ну, чисто наскрозь пронзили!..
Тут Сонечка, которая много книг читала и много стишков знала, покраснела вся и говорит, будто она боится:
– Это… это они Пушкина читали… про Москву… Отец и сказал:
– А ну, ну, Софочка, скажи еще про Москву… из Пушкина.
Она заробела-вспыхнула, а все-таки немножко вычитала, чуть слышно:
Но вот уж близко, перед ними
Уж белокаменной Москвы
Как жар крестами золотыми
Горят старинные главы.
Ах, братцы!., как я был доволен,
Когда церквей и колоколен…
И вдруг сбилась, вся так и вспыхнула. А отец ей рукой – еще, еще! Она поправила гребенку-дужку на головке – и вспомнила:
Когда церквей и колоколен,
Садов, чертогов полукруг
Открылся предо мною вдруг!
Как часто в горестной разлуке,
В моей блуждающей судьбе,
Москва, я думал о тебе!
Москва… как много в этом звуке
Для сердца русского слилось!
Как много в нем отозвалось!
– В-вот!.. – вдруг присел и, как из пушки, выпалил, прямо мне в ухо, весь красный Крынкин, – ну, в самую, то-ись, точку, барышня, угадали! Самое вот это – «А-ахх, братцы!» Сердце вынул, до чего же уважил Михал Провыч. Ну, все-то плакали, до чего мог пронять! Уж его обнимали-величали… народу набилось… Воробьевские наши забор у меня свалили, было дело. Я им говорю: «Уважили, Михал Провыч, всю Москву нашу осветили!» А они мне: «Это не я, это…» – вот тот самый, барышни-то сказали… Пушкин! Я им: «Михал Провыч, от Господа у вас великий талант, все осветили! Эх, говорю, бросил бы всю эту воробьевскую канитель-муру, в а-хтеры бы к вам пошел, на тиятры!» А они мне: «Да ты и так а-хтер!» – и по плечу меня. Говорю: «Михал Провыч, от Господа у вас могучий талант, кажное у вас словечко – как навырез… ну, прямо, в рамочку – и на стенку!» А они мне: «Зачем, Крынкин, на стенку? Пущай будет в самом благонадежном месте!..» – и вот в это вот место пальцем меня, где вот сердце у кажного стучит. Ну, что ни слово – в самый-то раз, алмаз! Сергей Иваныч, ну, хошь один бокальчик!.. Нет, уважьте, для-ради нашей матушки-Москвы! Сколько вы ее украшали, сколько вашей на ней заботы-работы было! Мостики строили, бани строили, лиминации строили, коронации строили… Храм Спасителя батюшка ваш и дедушка строили… балаганы под Девичьим, ледяные горы в Зоологическом, «Ледяной дом» ваш всю-то Москву дивил!.. И вот, прославили нам Москву, у Крынкина, с высоты ей пропели славу… Да ведь что ж это такое, а?.. «Кто Царь-Колокол подымет? Кто Царь-Пушку перевернет?!» Никто.
Отец никогда вина не пил, только в великие праздники, бывало, ради гостей пригубит икемчика-мадерцы. А шампанского никогда, голова от него болела. Стали мы Крынкину говорить, что доктор не дозволяет, никак нельзя. Отец зельтерской выпил только, для просвежения, жарко очень. А мы почокались с Крынкиным, и Горкин согласился, сказал: «Ну, по такому случаю, за матушку-Москву нашу и за здоровье папашеньки».
Долго стояли мы у окон галдарейки и любовались Москвой. Светилась она в туманце, широкая, покойная, чуть вдруг всплеснет сверканьем. Так бы и смотрел, смотрел… не нагляделся бы.
Когда усаживались в пролетки – ехать в Нескучный сад, Крынкин стоял на крылечке низенького своего трактира, высокий, широкий, громкий, махал руками, командовал:
– Василия! Вязочку положи кучеру в ноги, москворецкие живые раки, от Крынкина, на память! А етот кузовок, сударыня, в ручки примите-с… крынкинская клубника, ранжарейная. Сергей Иваныч, притомились маненько… здоровьица пошли вам Господь! так уважили – не сказать. А про Петров день не забудьте-с… в трубу мою все крестики-кумполочки, все колокола и башни, и палаты, и дворцы!..
У всех нас так и гудело в ушах от крика. В Нескучный не заезжали, что-то устал отец, стал дремать. Сказал только: «В другой раз… в голове шумит от крика». Да как и не шуметь: сколько всего видали, сколько всего слыхали, а у Крынкина не человеческий голос, а живая труба… а галдарейка у него гулкая, досчатая, сухая, дребезжучая… Горкин говорил: «И у меня в голове шумит, все – гу-гу-гу… гу-гу-гу… и здорового-то сморит».
И мне что-то задремал ось: с шампанского ли шипучего или пролеткой укачало. Остался в дремотной памяти милый голос:
«Это – матушка-Москва».