Книга: Богомолье. Лето Господне
Назад: Радости
Дальше: Крестный ход

Петровками

«Петровки» – пост легкий, летний. Горкин называет – «апостольский», «петро-павлов». Потому и постимся, из уважения.

– Как так, не понимаешь? Самые первые апостолы. Петр-то-Павел – за Христа мученицкий конец приняли. А вот. Петра на кресте язычники распяли, а апостолу Павлу главку мечом посекли: не учи людей Христову слову! Апостол-то Петр и говорит им: «Я креста не боюсь, а на него молюсь… Только распните меня вниз головой!»

– Почему вниз головой?

– А вот. «Я, говорит, недостоин Христовой мученицкой кончины на Кресте», у язычников так полагается, на кресте распинать, – «я хочу за Него муки принять, вниз меня головой распните». А те и рады, и распяли вниз головой. Потому и постимся, из уважения.

– А апостола Павла… главку ему мечом?., а почему?

– Ихний царь не велел. Не то чтобы добрый был, а закон такой. Апостол Павел римский язычник был, покуда не просветился… Да какой был-то, самый лютый! Все старался, кого бы казнить за Христово слово. И пошел он во град Дамасский христиан терзать. И только ему к тому граду подходить – ослепил его страшный свет! И слышит он из того света глас: «Савл, Савл! почто гонишь Меня? не сможешь ты супротив Меня!» Уж неизвестно, ему, может, и сам Христос явился в том свете. Он и ослеп со свету того. И постиг истинную веру. Крестился – и тут прозрел, святые молились за него. С той поры уж он совсем другой стал и имя свое сменил, стал Павлом. И стал Христа проповедывать. А по пачпорту-то – все будто язычник ихний. А у римских язычников своих распинать нельзя, а головы мечом посекают. Ему главку и посекли мечом. Вот и постимся Петровками, из уважения.

Петровками у нас не строго. И пора летняя, и не говеем. Горкин только да Марьюшка соблюдают строго, даже селедочки не едят. А Домна Панферовна, банная сторожиха, та и Петровками говеет, к заутреням и вечерням ходит. Горкин тоже говел бы, да летнее время, делов много – подряды, стройки… – ну, рождественским постом отговеет да Великим постом два раза обязательно.

На дачу мы не поедем, на Воробьевку, – мамаше нездоровится. Горкин мне пошептал на приставанья сдачей: «Скоро, может, махонький братец, а то сестрица у те будет, вот и не нанимали дачу».

– Папашенька обещался на то лето в Воронцове дачу нанять, там и ягода всякая, и грибов что… и карасики в прудах, приеду к тебе – карасиков обучу ловить. Да чего нам с тобой на дачу, у нас Москва-река под рукой. Выпадет денек потеплей, мы с тобой и закатимся погулять, белье вот повезут полоскать. Харчиков захватим, на травке посидим-закусим, цветочков-желтиков насбираем, свербички пожуем… и рыбки живой прихватим у Дениса, у него всегда в садке держится про запас.

И вот выдался денек жаркий-жаркий, ни облачка на небе. Вот бы на Москва-реку-то! А сестрица Соня, как на грех, басню задала выучить. Я у ней большую коробку с бисером рассыпал. Заставила меня до единой бисеринки все собрать да еще «Волка и Кота» выучить, большущую!

Ну, басня-то пустяки, я ее за час выучил отлично. Софочка даже не поверила: «Врешь, врешь!» – я ей и ответил, без запинки, а она: «Врешь, врешь! Ты ее раньше, должно быть, знал!» – и опять за свое: «Изволь все, до бисеринки. Хотел половой щеткой сразу, а она… учительница какая! – «Нет, с пылью мне не нужно, а ты мне все по бисеринке соберешь, учись терпению!» И вдруг…

– Сбирайся, милок, на дачу с тобой едем! – кричит под окном детской Горкин и велит Антипушке запрягать Смолу. – Кривая наша чего-то захромала, ноги у ней заплыли, от старости, пожалуй.

Я знаю, что это не «на дачу», а на Москва-реку, полоскать белье. Бисер еще не собран, но Горкин уж отпросил меня. Сонечка говорит: «Ну, уж беги, лентяюшка, бей баклуши». Лето у всех, а меня мучают, все каким-то экзаменом стращают, а до него еще года два, за два-то года все и помереть успеют, Горкин говорит.

Под навесом запрягают старика Смолу. Жалко старика, из уважения только держим. Ноги у него в наплывах, но до Москва-реки нас дотащит. Все-таки живое существо, жалко татарину под нож отдать, и все-таки заслуженный, сколько всякого матерьяльцу перевозил на стройки, и в Писании сказано – скота миловать. А на Москва-реке теперь живая дача, воздух привольный, легкий, ни грохоту, ни пыли, гуляй-лежи на травке, и огонек можно разложить, бутошники не загрозятся.

Горкин – в майской поддевочке – кричит молодцам выносить белье. Я бегу к Марьюшке. Она говорит: «Будя с тебя. Панкратыч хлеба краюху взял, и луку зеленого, и кваску… какие еще тебе разносолы, Петровки нонче!» – и дает пирожка с морковью, из печи только. Едут с нами горничная Маша, крестница Горкина, и белошвейка Глаша, со двора, такие-то болтушки, женихи только в голове – с ними нам не компания, пусть их свое стрекочут. Сидим с Горкиным впереди, правим – со Смолой умеючи тоже надо. Можно и без пальтишки, теплынь, и Москва-река теперь согрелась, июнь месяц. По улице сапожники-мальчишки в окошко глядят, завидуют. Невеселая жизнь сапожницкая, плотничья наша куда лучше! Как можно… – плотник и купальни ставит, и дачи строит, при живом дереве всегда, на воле, и сравнения никакого нет. А струмент взять: пила, топорик, струбцинка… и рубанки тебе, и фуганки, и шершебель… не сравнять никак. Сапожник на «липке» весь век живет, а плотник – вольная птица: нонче он тут, а завтра под Коломну ушел… и со всяким народом сходишься, как можно! А то старинные хоромы ломать в именьях… чего только не увидишь, не услышишь!..

Ехать недалеко. Сворачиваем налево вниз, на Крымок, мимо наших бань, по Крымскому Валу, а вон уж и мост синеет, сквозной, железный, а тут и портомойни. Слева, за глухим забором, огромный Мещанский сад: тянет прохладой, травкой, березой, ветлами… воздух-то какой легкий, птички поют, выводят свои коленца: зяблики, щеголки, чижи… – фити-фити-фью-у… чулки-чулки-паголенки! Кукушка вот только не кукует. По зорькам и соловьи поют, а кукушка – статья особая. Годов тому двадцать и кукушки тут куковали, а теперь беспокойно, к Воробьевке уж стали подаваться.

– Тут кукушке не удержаться, – говорит Горкин, – нелюдимая она птица, карактерная. У каждой птицы свое обычье. Малиновка вот – самая наша, плотницкая, стук любит и пилу-рубанок… тонкую стружку в гнездышко таскает. И скворец вовсе дворовый. Дро-озд? Какой дроздок… Черный, березовик, не любит шуму. Его слушать – ступай к Нескушному, березы любит.

Чего только не знает Горкин! Человек старинный, заповедный.

Едем высоко, по валу. По обе стороны внизу зеленые огороды, конца не видно, направо – наша водокачка, воду дает с Москва-реки. Ночью тут жу-уть, глухой-то-глухой пустырь.

– Застраивается помаленьку, теперь не особо страшно. А вот кукушки когда водились, тут к ночи и не ходи!

– А что… разденут?..

– Это что – разденут… А то душегубы под мостом водились, чего только тут не было! Вон, будка у моста, Васильев-бутошник там живет. Он человек законный, а вот годов двадцать тому Зубарев тут жил-сторожил. Вот и приехали. Погоди ты, про Зубарева… распорядиться надо.

Смола рад: травку увидал, скатывает весело под горку. Портомойщик Денис, ловкий солдат, сбрасывает корзины, стаскивает и Машу с Глашей, а они, непутевые, визжат – известно, городские, набалованные. Ну, они своим делом займутся, а мы своим. Река – раздолье, вольной водицей пахнет, и рыбкой пахнет, и смолой от лодок, и белым песочком, москворецким. Налево – веселая даль, зеленая – Нескучный, Воробьевка. Москва-река вся горит на солнце, колко глазам от ряби, защуришься… – и нюхаешь, и дышишь, всеми-то струйками; и желтиками, и травкой, и свербикой со щавелем, и мокрыми плотами – смолкой, и бельецом, и согревшимся бережком-песочком, и лодками… – всем раздольем. До того хорошо – не знаешь, что и делать. С Москва-рекой поздороваться! Сидим на корточках с Горкиным, мочим голову.

– Кормилица наша, Москва-река… – говорит Горкин ласково, зачерпывая пригоршней, – всю-то исплавали с папашенькой. И под Звенигородом, и под Можайском… самая сторона лесная, медведи попадаются. И до Коломны спускались. И плоты с барками гоняли – сводили рощи, и сколько разов тонули… всего видано. Подрастешь вот – погоним с тобой плоты…

Дышит будто Москва-река, качаются наши лодочки – «Стрела», «Ласточка», «Юла», «Рыбка»… – поплескивает об них, бабы белье полощут. Светится под водой будто серебрецо – раковинка-речнушка. Говорят, живая к берегу не подходит, а как отживет – обязательно ее выплеснет. Живет на самой на глыби где-то.

– Про это хорошо Денис знает. Ну-ка, Денис, скажи.

– Я мырять хорошо умею, – говорит Денис, присаживаясь с нами; смолой от него пахнет и водочкой, а лицо у него коричневое, как кожа, и все-таки он такой красивый, быстрые у него глаза, мне нравится. – В самую глыбь мырял. Речнушек энтих… и все-то дышут! Так вот – а-а-а-а… крышечки подымают. И раки по ним ходят, усатые… будто мужья у них. И рыбка, понятно, всякая. А я утопленницу искал… порт-нишечка с Бабьего городка купалась, там вон… насупротив Хамовников, вон пожарная каланча где… Глыбко тама, дна не достать. Мырнул… – и вижу… зеленым-зеленый свет! И лежит, ста-ло-ть, на зеленом на песочке белое тело… Ну, белым-то белое-разбелое… как живая, вся в своем образе природном, спит будто. А вкруг ее все речнушки эти, дышут… крышечки подымают. Ну, до чего ж хорошо! Будто рады, песни ей будто свои поют, крылышками махают. Обрадовался я ей, как родной сестрице, под плечико ее прихватил, вымахнул… ну, вовсе другая уж, на живом свету, синяя-рассиняя, утоплое тело. Там – все другое, свое. Я реку знаю, там у них свои разговоры. Верно, выплескивает речнушку, как отживет… Как мы все равно своих хороним. А они выплескивают.

Серебрится Москва-река, молчит. Что у ней там, на глыби? И что – за кудрявыми Воробьевыми горами? Поехать бы с Горкиным и Денисом на «Стреле» далеко-далеко, в лесную сторону, на самый-то конец Москва-реки!

Все бы узнали, все разговоры ихние, чего никто не знает.

– А еще чего хорошенького скажи.

– Я все на реке, много знаю. Как человеку утопнуть, дня за три еще раки наваливаются. Намедни у нас писарь с первоградской больницы утоп, так за три дня раков навалилось… на огонек ночью наползли… весь песок черным-черный! Я сот пять насбирал, за пять целкачей в трактир продал, к пиву их подают. Вода свое знает. А речнушки эти… у них своя примета. К холодам – и не понять, куда денутся! Опущусь – где мои речнушки? Ни разъединой. А вода непогоду чует… мутнеть за неделю еще начнет, и рыба – шабаш, брать бросает, уклейка балует только. Там у них свой порядок.

Рассказывает нам, и все на портомойни глядит – за выручкой следит? У него сторожка на берегу, удочки, наметки, верши… – всякая снасть. И рыбка всегда живая, на дне, в садочке живорыбном. Глаша с Машей белье полощут и все хохочут. Ноги у них белые-белые – «чисто молошные», говорит Денис.

– На белой булочке все балованные. А что, Михаила Панкратыч, с конторщиком-то у Маши не вышло дело?

– А тебе какая забота? Ну, не вышло… пять сот приданого желает.

– Пя-ать со-от?!! А сопляк сам. За меня бы пошла… в шелках бы ее водил, а не то что… пя-ать со-от!..

– Припас шелки-то?..

– Дело это наживное… шелки. На одном раке могу на любое платьице… коль задастся…

– А коли не задастся? На водчонку-то у те задастся…

– Водчонку мы тогда побоку… Поговорили бы, Михал Панкратыч… крестный ей. Летось намекал ей – и пить брошу… Ну, рыбку ловить бросить не могу, – все-то меня корит – «шут речной, бродяга…» – это что на реке ночную… характер мой такой, не могу. А так – остепенюсь, зарок дам… – глядит на меня Денис, ковыряет в песочке палочкой. – Это она выпимши меня видала, пошумел я… А я брошу… поговорите, Михал Панкратыч.

Мне жалко Дениса: смирный он такой стал, виноватый будто. И говорю:

– Поговори, голубчик Горкин!

Горкин не отвечает, бородку потягивает только.

– Как остепенюсь, папашенька мне обещали… К Яузскому мосту взять, там больше лодочек, доходишка от гуляющих больше набежит… Поговорили бы, Михал Панкратыч…

– Уж к тридцати тебе скоро, постепенней бы каку приглядел, а не верткую. Маша… хорошая наша, худого не скажу, да набалована она, с ней те трудно будет. И непоседа ты…

– Я потишей буду, Михал Панкратыч… – вздыхает Денис.

– Поговори, Горкин, – прошу его. – Они будут в домике жить, и у них детки разведутся… И мы в гости будем к ним приезжать…

Денис схватывает меня, колет усами щечку.

– Пойдем, покажу тебе, кто у меня живет-то!..

Он входит со мной в Москва-реку, идет в воде по колено. У большого камня, который называется «валун-камень», он останавливается и шепчет:

– Гляди в воду, сейчас отмутится…

Белый песочек видно, и вот – длинные черные прутики шевелятся под камнем… Что такое?!

– Не желаешь вылазить… ладно. – Он нашаривает под камнем, посадив меня на плечо, достает огромного рака, черным-то-черного, не видано никогда. – Это старшой у них, никогда его не беспокою, давно тут проживает. Такая у меня примета: уйдет мой рак – и мне нечего тут жить – ждать… не выходит мне счастья, значит. А покуда гожу, может, и сладится мое дело.

И сажает рака под «валун-камень». Я слышу знакомую песенку, поет Маша тоненьким голоском:

 
На серебряной реке-э,
На златоом песо-о-чке-э…
 

Мы подтягиваем с Денисом:

 
Долго де-э-вы моло-до-й
Я стерег следо-о-очки-и…
 

– Эх, – говорит Денис, – следочки!..

Выносит меня на портомойку, несет мимо нагнувшейся Маши, схватывает отжатое белье, шлепает жгутом Машу по спине и кричит: «Следочки!» И она шлепает Дениса, а он пригибается со мной и приговаривает: «А ну еще… а ну?..» И Глаша, и другие принимаются хлестать нас… Денис кричит: «Ребенка-то зашибете!..» – и бежит со мной по плотам.

Горкин кричит сердито:

– Чего дурака ломаешь, да еще с дитей?! Время не знаешь?!

А мне и не больно, а весело. Денис просит прощенья и все говорит: «Поговорите с ней, Михал Панкратыч… мочи моей нет, душа иссохлась».

Горкин не отвечает. Денис приносит из домика гармонью и начинает играть. Я знаю это – «Не велят Маше за реченьку ходить… не велят Маше молодчика любить…» Хорошо играет, Горкину даже нравится. Маша кричит с плотов в смехе:

– А ну, сыграй любимую-то свою – «Вспомни-вспомни, мой любезный, мою прежнюю любовь»! – и все хохочет.

И Глаша хохочет, и все бабы. Денис кладет гармонью и идет собирать выручку. А мы с Горкиным закусываем хлебцем с зеленым луком.

– Каки мы с тобой сваты, не наше это дело. И не хозяйственный, солдат отлетный… и водчонкой балуется. Человек несостоятельный. Рыболовы – уж известно, непоседливы. Пирожка-то… Не очень я с морковью-то уважаю… Допрежде любил, а как угостил нас с Василь Василичем Зубарев-бутошник, у моста-то жил, с той поры и глядеть не могу, с морковью-то… с души воротит. А вот. Такое было дело, страшное. Это как разбой тут шел, душегубы под мостом водились, мост тогда деревянный был. Да долго рассказывать, домой скоро собираться надо, бельецо-то вон кончили полоскать, и дело меня ждет. Ну что ты пристал – скажи да скажи! Ну, у Зубарева чай пили с пирогом… с морковью пирог был… А у него в подполье мертвое тело лежало… богатого огородника, воробьевского, с душегубами теми убил-ограбил. А мы, не знамши-то ничего, над ним пировали… как раз в именины его. Зубарева-то… Алексея-Божья Человека, в марте месяце… Чуть не силой затащил к себе, возили ледок у нас тут, еще, помню, морозик был. Ну и закусывали пирожком, с морковью… с кровью будто, вышло-то так. Опосле того не ем с морковью. Ну, что ты… неотвязный какой!., ну, было…, ну, сыщик Ребров… гроза на воров был!.. – все дело раскрыл, ух ты, как раскрывал!.. Да все те рассказывать – и дня не хватит. Ну, судили… Домой вот приедем…

Смола отдохнул на травке. Денис взваливает на полок тяжелые корзины с бельем. Подсаживает Машу, шепчет ей что-то на ухо, а она отвертывается к Глаше и все-то хохочет, глупая. Жалко с Москва-рекой прощаться, со всем раздольем, со всем, что на ней и в ней, и там, далеко, за Воробьевкой, за Можайском… Чего там не видано, не слыхано!

Смола наелся травы, не хочет стронуться, да еще в горку надо. Тянет его Денис, а он ни с места: с ним тоже надо умеючи. Горкин начинает его оглаживать. Денис уходит…

Я вижу, как бродит он по воде, словно чего-то ищет. Маша кричит ему:

– Нас что ж не провожаешь?..

– А вот, годи, провожу!.. – отвечает Денис с реки. Смола сворачивает на травку и останавливается. Подходит Денис, кричит Маше: «Вот тебе жених!» – и что-то швыряет ей. Она с визгом валится на белье. Черное что-то падает на дорогу, в пыль… и я вижу большого рака, как он возится по пыли, и слышно даже, как хлопает он «шейкой». Горкин велит Денису заворотить Смолу, сердится.

– Возьми себе поиграть… – говорит мне Денис и завертывает рака в большой лопух. – Ушел мой рак, и мне уходить надо. Возьму расчет, Михал Панкратыч… пойду под Можайск, на барки.

Говорит он не своим голосом, будто он заболел.

– А нас с Машухой не прихватишь? – смеется Глаша, – как же нам без тебя-то?..

Маша не говорит: сердится будто на Дениса, за рака сердится? А мне так жалко, что рак ушел: не будет теперь Денису счастья.

Денис подпирает полок плечом, и Смола трогает. Я говорю Денису:

– Возьми рака, пусти под «валун-камень»!..

Он берет рака, смотрит на меня как-то непонятно и говорит уже веселей:

– Пустить, а? Ну, ладно… пущу на счастье. Только мы двое про рака знаем.

– Прощевайте… – говорит он и смотрит, как мы ползем. Маша кричит:

– Не скучай, найду тебе невесту! В подполье у нас живет, корочку жует, хвостиком крутит, все ночки кутит… как раз по тебе!.. – и все хохочет.

– А смеяться над человеком не годится, он и то от запоя пропадает… – говорит ей Горкин, – надо тоже понимать про человека. А дражнить нечего. Погодь, прынца тебе посватаем.

Маша молчит, глядит на Москва-реку, где Денис. А он все глядит, как мы уползаем в горку. Вот уж и «дача» кончилась, гремит по камням полок, едут извозчики. А Денис все стоит и смотрит.

Назад: Радости
Дальше: Крестный ход