Наутро я снова проснулась в прежней квартире Билли. Только на этот раз лежала в кровати одна. Ни Селии, ни похмелья, ни мучений.
Должна признать, было очень приятно владеть постелью безраздельно.
Я лежала и слушала звуки просыпающегося театра. Звуки, которые не надеялась услышать снова. Кто-то пустил воду в ванной, и трубы протестующе взвыли. Два телефона зазвенели одновременно: один наверху, другой – в конторе на нижнем этаже. От счастья у меня кружилась голова.
Я надела халат и пошла на кухню сварить себе кофе. Там я обнаружила мистера Герберта: тот сидел на своем обычном месте в своей обычной нижней сорочке, уставившись в блокнот, пил свою растворимую бурду и сочинял реплики для предстоящего шоу.
– Доброе утро, мистер Герберт! – выпалила я.
Он поднял голову и, к моему изумлению, улыбнулся.
– Вижу, мисс Моррис, вы вернулись, – ответил он. – Прекрасно.
К полудню мы с Пег и Оливией отправились на Бруклинскую военно-морскую верфь, где меня должны были ввести в курс моих новых обязанностей.
Мы доехали на метро до станции «Йорк-стрит», а потом пересели на трамвай. В последующие три года я буду проделывать этот путь почти каждый день в любую погоду. Вместе со мной будут ехать десятки тысяч рабочих, спешащих к началу утренней смены. Со временем дорога страшно меня утомит и превратится в самую ненавистную часть дня. Но в тот день мне все было в новинку, и я испытывала радостное волнение. Я надела шикарный сиреневый костюм (хотя впоследствии берегла приличные вещи от тамошней грязи и копоти) и взбила свежевымытые волосы. Я подготовила все документы для официального трудоустройства в Военно-морские силы США (Бюро верфей и доков, разряд: квалифицированный работник). Мне полагалась ставка семьдесят центов в час – целое состояние для девушки моего возраста. Мне даже выдали защитные очки, хотя глазам моим угрожал разве что пепел от сигареты Пег, летевший в мою сторону.
Не считая трудоустройства в папиной конторе (а я его не считаю), то была моя первая настоящая работа.
Перед встречей с Оливией я нервничала. Меня до сих пор терзал стыд за мои выходки и за то, что ей пришлось спасать меня из когтей Уолтера Уинчелла. Я боялась нарваться на проклятия или презрение. В то утро мы с Оливией впервые остались наедине. Вместе с Пег спускались по лестнице, собираясь ехать в Бруклин. Пег побежала на кухню за термосом, оставив нас с Оливией вдвоем. Мы стояли на лестничной клетке между вторым и третьим этажом. Вот он, мой шанс извиниться и поблагодарить Оливию за то, что пришла мне на выручку, решила я.
– Оливия, – начала я, – я в большом долгу перед вами…
– Ой, Вивиан, – перебила она, – ну хватит уже.
Больше мы на эту тему не заговаривали.
Нас ждала работа, и времени на сантименты не оставалось.
А работа состояла вот в чем.
Нам поручили давать по два спектакля в день в столовой Бруклинской верфи, стоявшей на берегу Уоллабутского залива. Прежде всего, Анджела, ты должна представить себе размеры Бруклинской верфи – самого оживленного судостроительного предприятия в мире на тот момент истории. На двухстах акрах, сплошь застроенных зданиями, в военные годы трудилось почти сто тысяч рабочих. Здесь было около сорока столовых, и в каждой давали представления – мы отвечали за «развлекательно-познавательную программу» лишь в одной из них, столовой номер 24, которую все называли «Сэмми». (Почему, я так и не поняла. Может, потому, что в ней подавали так много разных видов сэндвичей? Или потому, что шеф-повара звали мистер Сэмюэльсон?) В «Сэмми» ежедневно обедали тысячи усталых замурзанных людей, накладывая себе огромные порции неаппетитной переваренной еды.
А нашей задачей было развлекать рабочих во время трапезы. Развлекать и культивировать в них патриотический настрой. Мы служили рупором Военно-морских сил, через который подавалась информация и пропаганда. Нам велели поддерживать ненависть к Гитлеру и Хирохито (в наших водевилях Гитлера убивали столько раз и столькими способами, что я ни секунды не сомневалась: он это чувствует и в Германии его из-за нас мучают ночные кошмары). Также надлежало внушать зрителям озабоченность судьбой американских солдат, воюющих за границей, и постоянно напоминать, что их лень и недобросовестность на рабочем месте ставят под угрозу жизни наших моряков. Мы должны были предостерегать их, что болтун – находка для шпиона, а шпионы нынче повсюду. Уроки техники безопасности, новостные бюллетени – все это тоже легло на наши плечи. Вдобавок ко всему нас проверяла военная цензура. Цензоры присутствовали на всех представлениях, сидели в первом ряду и следили за тем, чтобы мы не отклонялись от партийной линии. У меня даже появился среди них любимчик, мистер Гершон. Мы с ним так плотно общались, что стали почти как родные: я ходила на бармицву к его сыну.
Чтобы донести до рабочих весь этот огромный объем информации, нам выделяли по полчаса дважды в день.
И так три года подряд.
Материал все время приходилось обновлять, иначе нас закидали бы объедками. («Как же хорошо вернуться на войну!» – восторженно выдохнула Пег, когда нас впервые освистали. Она действительно была счастлива.) Эта невозможная и неблагодарная работа вытягивала из нас все соки. Условий не было никаких. В столовой имелась маленькая сцена – скорее, даже платформа, сколоченная из грубых сосновых досок. Ни занавеса, ни сценического освещения; вместо оркестра пришлось довольствоваться расстроенным фортепиано и игравшей на нем миссис Левинсон, крошечной местной старушкой. Миссис Левинсон (весьма неожиданно) лупила по клавишам так, что слышно ее было аж на Сэндз-стрит. Под декорации приспособили ящики из-под овощей, под гримерку – уголок на кухне рядом с раковиной. Что до артистов, нам приходилось иметь дело отнюдь не со сливками театральной сцены. С началом войны большинство хороших нью-йоркских актеров отправились на фронт или нашли хорошо оплачиваемую работу в военной сфере. Нам доставались одни «хромые и кривые», как неласково отзывалась о них Оливия. «И чем это отличается от обычной театральной труппы?» – столь же неласково парировала Пег.
Делать нечего, приходилось импровизировать. Брать шестидесятилетних на роль юных любовников. Поручать роли инженю – или мальчиков – степенным дамам средних лет. Поскольку наши гонорары не могли даже сравниться с зарплатами на производстве, артисты и танцоры постоянно уходили от нас – куда бы вы думали – рабочими на верфь! Сегодня хорошенькая молодая девушка пела со сцены в «Сэмми», а завтра обедала в той же столовой, повязав голову платком и надев рабочий комбинезон. В кармане комбинезона у нее лежал разводной ключ, а в конце месяца ждала приличная зарплата. Завлечь ее обратно в лучи прожекторов не представлялось возможным – у нас и прожекторов-то не было.
Мне поручили шить костюмы, хотя иногда я писала сценарии и даже пару раз сочинила слова для песен. Никогда еще я не работала в столь невыносимых условиях. Бюджет практически отсутствовал, а ввиду военной обстановки началась тотальная нехватка необходимых мне материалов. В дефиците были не только ткани, но и пуговицы, молнии, крючки и петли. Я стала чудовищно изобретательной. Самым отчаянным моим костюмерским подвигом можно считать жилет короля Италии Виктора Эммануила III, который я сшила из жаккардовой обивки полусгнившего дивана, обнаруженного на помойке на углу Десятой авеню и Сорок четвертой улицы. Я нашла его как-то утром и оторвала обивку голыми руками. Не скрою, костюм пованивал, зато король выглядел по-королевски – что удивительно, поскольку играл его старик со впалой грудью, всего за час до этого варивший фасоль на кухне «Сэмми».
Само собой, я стала постоянным гостем в «Комиссионном раю Луцкого» и теперь бывала там даже чаще, чем до войны. В лице Марджори Луцкой – теперь она училась в старших классах – я обрела партнершу в костюмерном деле. Только она могла достать мне все необходимое. Луцкие подписали с военным ведомством контракт на поставку тканей и одежды, так что их ассортимент заметно сократился, но в Нью-Йорке им по-прежнему не было равных. Я отдавала Марджори небольшой процент своей зарплаты, а та приберегала и припрятывала для меня лучшие материалы. Сказать по правде, Анджела, без нее я бы не справилась. Несмотря на разницу в возрасте, за годы войны мы очень сблизились, и вскоре я стала считать ее подругой – хоть и странноватой.
До сих пор помню, как впервые поделилась с Марджори сигаретой. Дело было зимой на складе у Луцких; я устала рыться в баках с тряпьем и вышла покурить на погрузочную площадку.
– Дай затянуться, а? – раздался голосок.
Я посмотрела вниз и увидела кроху Марджори Луцкую – та весила не больше ста фунтов – в тяжеленной енотовой шубе из тех, что студенты Лиги плюща любили надевать на футбольные матчи в 1920-х годах. Ее голову украшала форменная шляпа канадской конной полиции.
– Не дам, – ответила я, – тебе всего шестнадцать!
– Именно, – кивнула Марджори. – То есть я уже десять лет как курю.
Не в силах противиться ее обаянию, я уступила и протянула ей сигарету. Марджори умело затянулась и сказала:
– Знала бы ты, Вивиан, как мне надоела эта война. – Она смотрела в переулок с видом человека, несущего на плечах все бремя мира, и я невольно улыбнулась, настолько комично это выглядело. – Не нравится она мне.
– Не нравится, значит? – Я пыталась не засмеяться. – Так сделай что-нибудь! Напиши гневное письмо конгрессмену. Поговори с президентом. Положи войне конец.
– Я так ждала, когда же наконец стану взрослой, а теперь выходит, что и незачем было взрослеть. – Марджори пожала плечами. – Одни сражения и работа, работа и сражения. Сил уже нет.
– Скоро все закончится, – успокоила ее я, хоть сама и сомневалась в своих словах.
Марджори глубоко затянулась и произнесла совсем другим тоном:
– Наши родственники из Европы в большой беде, Вивиан. Гитлер не успокоится, пока не избавится от всех евреев до последнего. Мама даже не знает, где ее сестры и их дети. Папа целыми днями ведет переговоры с посольствами по телефону, пытается вывезти родных из этого ада. Мне приходится ему переводить. Но вряд ли кому-то из них удастся выбраться.
– Ох, Марджори. Я очень тебе сочувствую. Какой кошмар.
Я не знала, что сказать. Где это видано, чтобы старшеклассница размышляла о таких серьезных вещах? Мне хотелось ее обнять, но Марджори была не из тех, кто любит телячьи нежности.
– Они меня очень разочаровали, Вивиан, – помолчав, сказала она наконец.
– Кто? – Я думала, она скажет «нацисты».
– Взрослые, – пояснила она. – Все взрослые. Как они допустили такое безобразие в целом мире?
– Не знаю, милая. Но многие просто не ведают, что творят.
– Что верно, то верно, – с подчеркнутым презрением бросила она и выкинула окурок в переулок. – Поэтому мне и хочется поскорее повзрослеть, понимаешь, Вивиан? Чтобы больше не зависеть от людей, которые сами не ведают, что творят. По-моему, чем скорее я сама начну распоряжаться своей жизнью, тем лучше она станет.
– Как по мне, отличный план, Марджори, – ответила я. – Правда, из меня тот еще советчик, сама-то я никогда ничего не планировала. Но у тебя, похоже, все схвачено.
– Ты никогда ничего не планировала? – Марджори в ужасе взглянула на меня. – Как же ты живешь?
– Господи, Марджори, ты прямо как моя мать!
– Ну знаешь, Вивиан! Если ты никогда и ничего не планируешь наперед, без материнской опеки тебе не обойтись!
Я рассмеялась:
– Не учи меня жить, деточка. По возрасту я тебе в няньки гожусь.
– Ха! Да мои родители в жизни не оставили бы меня с такой безответственной нянькой.
– И были бы правы.
– Ладно, я шучу. Ты же понимаешь, что я шучу, Вивиан? Ты всегда мне нравилась.
– Да неужели? Прямо-таки всегда? С самого восьмого класса?
– А дай-ка мне еще сигаретку, а? На потом, – попросила она.
– Ни за что, – ответила я, но все равно дала, и даже несколько. – Только маме не говори.
– С каких это пор родители должны знать, чем я занимаюсь? – фыркнула эта странная девчушка и, спрятав сигареты в складках огромной шубы, подмигнула мне: – А теперь говори, какие костюмы тебе сегодня нужны, и я подберу тебе все необходимое.
За год моего отсутствия Нью-Йорк порядком изменился.
Здесь больше никто не позволял себе фривольность – разве что полезную, патриотическую фривольность, например танцы с военными в Солдатском клубе. Город резко посерьезнел. С минуты на минуту мы ждали вторжения или атаки с воздуха и не сомневались, что немцы начнут бомбить нас и сравняют с землей, как Лондон. Власти ввели график отключения электричества. Несколько ночей подряд свет не горел даже на Таймс-сквер, и Великий белый путь стал сгустком темноты, зияющей черной дырой посреди города, струйкой пролитой ртути. Все носили форму или готовились поступить на службу. Даже наш мистер Герберт вызвался добровольцем в противовоздушную дружину: по вечерам патрулировал квартал в белом шлеме и красной нарукавной повязке, выданной городскими властями. Пег провожала его словами: «Дорогой мистер Гитлер! Прошу, не бомбите нас, пока мистер Герберт не предупредит всех соседей. С уважением, Пегси Бьюэлл».
Больше всего военные годы запомнились мне непреходящей корявостью жизни. Нью-йоркцам повезло намного больше, чем жителям других городов, но мы лишились всего качественного. Сливочное масло, хорошие куски мяса, качественная косметика, модная одежда из Европы – все сгинуло. Никаких изысков. Никаких деликатесов. Война, как громадный прожорливый колосс, забирала у нас всё – не только время и труд, но и наши продукты, нашу резину, наши металлы, нашу бумагу, наш уголь. Нам же оставались одни ошметки. Зубы я чистила содой. Последнюю пару нейлоновых чулок берегла, как недоношенное дитя. (Когда в середине сорок третьего и они износились в хлам, я сдалась и начала постоянно ходить в брюках.) Я носилась как угорелая, следить за прической стало совсем некогда, да и шампунь было трудно достать, и я обрезала волосы совсем коротко (почти как Эдна Паркер Уотсон), а потом привыкла и больше не отращивала.
Только в войну я наконец начала считать себя местной. Научилась ориентироваться в городе. Открыла счет в банке и записалась в библиотеку. У меня появился свой обувной мастер (а без него тогда было не обойтись – новой обуви в войну не сыщешь) и свой дантист. Я подружилась с коллегами с верфи, и после смены мы вместе ужинали в закусочной «Камберленд». Я с гордостью оплачивала свою часть счета, когда мистер Гершон говорил: «Ну что, ребята, скинемся по сколько у кого есть». В войну я научилась без стеснения сидеть в одиночестве в барах и ресторанах. Многим женщинам это казалось трудным и непривычным, а я справлялась без проблем. Брала с собой книгу или газету, просила посадить меня за лучший столик у окна и сразу заказывала напиток. Наловчившись, я обнаружила, что ужин в одиночестве за столиком у окна в тихом ресторанчике – одна из главных тайных радостей в жизни.
За три доллара я купила у парнишки из Адской кухни велосипед и открыла для себя целый новый мир. Я поняла, что свобода передвижений меняет все. Теперь я знала, что в случае атаки смогу быстро выбраться из Нью-Йорка. На таком дешевом и эффективном транспорте я могла поехать в любой конец города, но главное – все время помнила о том, что при необходимости обгоню люфтваффе. Почему-то это внушало мне чувство безопасности, пусть и несколько иллюзорное.
Я исследовала город, простиравшийся на много миль вокруг. Ездила и ходила пешком в самые неурочные часы. Особенно мне нравилось бродить ночами и заглядывать в окна незнакомцев, живущих своей жизнью. Кто-то ужинал; кто-то собирался на работу. Я видела людей разных возрастов, с разным цветом кожи. Они отдыхали, они работали, они сидели в одиночестве или веселились в шумной компании. Я могла смотреть на них бесконечно. И наслаждалась, ощущая себя маленькой капелькой в огромном океане человеческих душ.
В мой предыдущий приезд в Нью-Йорк я жаждала находиться в центре событий. Но со временем осознала, что центр не один. Таких центров много, они есть везде, где люди живут своей жизнью. Нью-Йорк – город с миллионом центров.
Почему-то это лишь добавляло ему волшебства.
Во время войны я совсем не встречалась с мужчинами.
Во-первых, они были в дефиците – почти все ушли на фронт. Во-вторых, мне не хотелось развлекаться. Весь Нью-Йорк в те годы посерьезнел и жертвовал собой ради победы, вот и я в период с сорок второго по сорок пятый отложила на время свои сексуальные притязания, как хозяин накрывает дорогую мебель чехлами, уезжая в отпуск. (Мне, правда, отпуск не светил – я постоянно работала.) И очень скоро я привыкла передвигаться по городу одна, без мужчины-сопровождающего. Забыла о том, что по вечерам приличным девушкам пристало выходить на улицу лишь под руку со спутником. Это правило устарело, да и следовать ему стало невозможно.
Женщинам Нью-Йорка просто не хватило бы спутников, Анджела.
Не хватило бы мужских рук.
Однажды вечером в начале сорок четвертого года я ехала на велосипеде по центральному Манхэттену и вдруг увидела своего бывшего возлюбленного Энтони Рочеллу. Тот выходил из клуба. Узнав его, я вздрогнула, но не слишком удивилась: рано или поздно мы должны были столкнуться. Любой обитатель Нью-Йорка скажет, что в этом городе постоянно натыкаешься на знакомых; иначе и быть не может. Поэтому в Нью-Йорке лучше не заводить врагов.
Энтони ничуть не изменился. Те же напомаженные волосы, жвачка, самодовольная улыбка. Он не носил форму, что показалось мне странным для мужчины его возраста в крепком здравии. Должно быть, нашел лазейку и уклонился от службы. (Ну еще бы.) Он был с девчонкой – хорошенькой миниатюрной блондиночкой. Сердце у меня кувыркнулось: впервые за долгие годы при виде мужчины я испытала желание, но разве могло быть иначе? Я резко притормозила всего в двух шагах от Энтони и посмотрела прямо на него. Я даже хотела, чтобы он меня заметил, но он не заметил. Или же заметил, но не признал. С коротко остриженными волосами и в брюках я разительно отличалась от той девушки, которую он когда-то знал. Впрочем, нельзя было исключать и третий вариант: он узнал меня, но решил пройти мимо.
В ту ночь меня мучило одиночество. И желание, что уж таить. О втором я позаботилась сама. К счастью, я научилась это делать. Каждой женщине следует научиться удовлетворять себя самостоятельно.
Что до Энтони, я больше ни разу его не видела и даже не слышала о нем. Уолтер Уинчелл пророчил ему карьеру кинозвезды, но, похоже, оказался неправ.
Хотя как знать? Может, Энтони и стал бы кинозвездой, если бы попытался.
Через несколько недель артист из нашей труппы пригласил меня в «Савой» на благотворительный вечер в поддержку детей-сирот. На вечере выступал оркестр Гарри Джеймса, и я решила пойти, невзирая на усталость. Я пробыла на балу совсем недолго, поскольку никого там не знала и не нашла достаточно интересных партнеров для танца. Решив, что дома веселее, я направилась к выходу и столкнулась нос к носу с Эдной Паркер Уотсон.
– Прошу прощения, – выпалила я и в следующую секунду поняла, кто передо мной.
Я и забыла, что Эдна живет в «Савое». Если бы вспомнила, ни за что бы не притащилась сюда.
Она подняла голову, и наши взгляды встретились. На ней был светло-коричневый габардиновый костюм и изящная блузка мандаринового цвета; через плечо небрежно перекинута серая кроличья горжетка. Она выглядела безукоризненно, как всегда.
– Что вы, не стоит, – с вежливой улыбкой ответила она.
На сей раз не было смысла гадать, узнали меня или нет. Она сразу поняла, кто я такая. Я достаточно хорошо изучила Эдну, чтобы уловить промелькнувшую под маской невозмутимости тревогу.
Почти четыре года я раздумывала, что́ скажу ей, случись нашим путям пересечься снова. Но сейчас сумела выговорить лишь ее имя – Эдна – и протянуть к ней руку.
– Прошу меня простить, – отвечала она, – но, кажется, мы не знакомы.
С этими словами Эдна ушла.
В юности, Анджела, мы часто заблуждаемся, думая, что время залечит раны и настанет день, когда все забудется. Но с возрастом открывается печальная правда: есть раны, которые не залечить. И есть ошибки, которые не исправить, как бы нам того ни хотелось и сколько бы времени ни прошло.
Судя по моему опыту, это самый жестокий жизненный урок, Анджела.
После определенного возраста все мы бродим по этому свету с израненными душами, неспособными исцелиться, носим в сердце стыд, печаль и старые тайны. Эта боль саднит и растравляет нам сердце, но мы как-то продолжаем жить.