Засим последовал период мутной, бесформенной тоски.
Что-то во мне сломалось, и я потеряла волю к жизни. Я пала жертвой собственных действий и, как следствие, решила впредь отказаться от любых действий вообще. Поскольку теперь я жила дома, я позволила родителям распоряжаться моим временем и тупо соглашалась на все, что мне предлагали.
Мы вместе завтракали, пили кофе и читали газеты; я помогала маме готовить сэндвичи на обед. Ужин подавали в полшестого; готовила его, само собой, кухарка. После ужина мы снова читали газеты, играли в карты и слушали радио.
Папа предложил мне работу в своей фирме, и я согласилась. Он посадил меня в секретарскую, где я семь часов в день перекладывала бумажки и отвечала на звонки, если остальные сотрудники были заняты. Худо-бедно я научилась вести картотеку. Мне казалось, что меня вот-вот разоблачат как самозванку, поймут, что я лишь притворяюсь секретаршей, но все шло нормально. Отец даже платил мне маленькую зарплату за «работу», а мне было чем заполнить бесконечную череду дней.
Каждое утро мы с папой ехали на машине в контору, а вечером он привозил меня домой. Всю дорогу от дома до работы и от работы до дома он рассуждал о политике: твердил, что Америка ни в коем случае не должна вступать в войну, обзывал Рузвельта профсоюзной марионеткой и сетовал, что власть в стране скоро захватят коммунисты. Папа всегда больше боялся коммунистов, чем фашистов. Я слушала его, но по-настоящему не слышала.
Я стала очень рассеянной, ни на чем не могла сосредоточиться. В голове постоянно грохотал топот тяжелых башмаков, напоминая, что я грязная маленькая потаскушка.
Все вокруг выглядело маленьким. Моя детская комната с ее маленькой девчачьей кроватью. Низкие потолки. Тихие голоса родителей за завтраком. Почти пустая парковка перед церковью в воскресенье. Старая бакалейная лавка, где, сколько я себя помнила, все время продавалось одно и то же. Закусочная, работавшая до двух часов пополудни. Мой шкаф, набитый детской одеждой. Мои старые куклы. Все это давило на меня и наполняло тоской.
Каждое слово, доносившееся из радиоприемника, казалось далеким и нереальным. Меня удручали песни – как веселые, так и грустные. Я слушала радиопостановки и никак не могла уловить сюжетную нить. Иногда по радио выступал Уолтер Уинчелл – сообщал очередную сенсацию или призывал Америку вмешаться в войну в Европе. При звуках его голоса внутренности у меня скручивались в тугой узел, но отец быстро щелкал выключателем и ругался: «Этот олух не успокоится, пока всех добрых американских ребят не отправят в Европу, где их перестреляют нацисты!»
В свежем номере «Лайф», добравшемся до нашей глуши лишь в середине августа, была статья о сенсационной нью-йоркской пьесе «Город женщин» и Эдне Паркер Уотсон, игравшей в ней главную роль. Статья сопровождалась фотографиями знаменитой британской актрисы. Эдна выглядела потрясающе. На заглавном портрете на ней был костюм, который я для нее сшила в прошлом году, – темно-серый, с приталенным жакетом и роскошным кроваво-красным воротником из тафты. На другой фотографии Эдна под руку с Артуром прогуливалась в Центральном парке. («Несмотря на свой успех, миссис Уотсон по-прежнему считает роль жены самой главной для себя. „Актрисы любят говорить, что замужем за театром. Но я предпочитаю быть замужем за мужчиной!“ – признается звезда, всегда отличавшаяся безупречным стилем».)
Когда я прочла эту статью впервые, то ощутила себя гниющей старой лодчонкой, медленно погружающейся на дно илистого пруда. Сейчас я чувствую ярость. Артуру Уотсону сошли с рук всего его проступки и ложь. Пег выгнала Селию, Эдна выгнала меня, но Артур по-прежнему наслаждался своей замечательной жизнью со своей замечательной женой, будто ничего не случилось.
От грязных маленьких потаскушек мгновенно отделались, словно их и не было вовсе; мужчине позволили остаться.
Тогда я не понимала, насколько это лицемерно.
Теперь понимаю.
Субботними вечерами родители стали брать меня в загородный клуб на танцы. За громким названием «бальный зал» скрывалась столовая среднего размера со сдвинутой к стене мебелью. Музыканты тоже не блистали. Я слушала их и думала о том, что в Нью-Йорке открыли летнюю крышу в «Сент-Реджисе», а я больше никогда не буду там танцевать.
В загородном клубе я встречала старых друзей и соседей. Я старалась поддерживать беседу, как могла. Многие слышали, что я некоторое время жила в Нью-Йорке, и пытались говорить со мной об этом. («Не представляю, как нью-йоркцы живут в этих многоэтажных коробках друг у друга на головах!») Я тоже пыталась с ними говорить – о летних коттеджах на озере, георгинах, рецептах кофейных тортов – обо всем, что их интересовало. Но не понимала, как людей может волновать такая ерунда. Музыка не смолкала. Я танцевала со всеми, кто меня приглашал, даже не глядя им в лицо.
По выходным мама ходила на скачки. Я присоединялась к ней, если она меня звала. Сидела на трибунах с замерзшими руками и в грязных сапогах, смотрела, как лошади описывают круг за кругом, и гадала, зачем люди убивают здесь время.
Маме регулярно приходили письма от Уолтера. Он теперь служил на авианосце в Норфолке, Виргиния. Кормили в армии лучше, чем он ожидал, с сослуживцами он ладил. Брат просил передать привет друзьям. Обо мне он не справился ни разу.
Той весной мы часто бывали на свадьбах – так часто, что новость об очередном торжестве вызывала у меня мигрень. Все мои бывшие одноклассницы повыходили замуж и ждали первенцев – только в таком порядке и не иначе, представляешь? Как-то раз я встретила на улице подругу детства. Бесс Фармер тоже училась в школе Эммы Уиллард. Она толкала коляску с годовалым ребенком и уже ждала второго. В школьные годы я очень любила Бесс: она была по-настоящему умна, заразительно смеялась, отлично плавала. Ей хорошо давались естественные науки. Жалеть ее за участь обычной домохозяйки было бы оскорбительно и несправедливо. Но меня бросило в дрожь при виде ее огромного живота.
Я помнила соседских девчонок худенькими, энергичными, бесполыми. В детстве мы купались голышом в речке позади наших домов. Теперь девчонки превратились в пышных матрон, истекающих грудным молоком и производящих на свет одного младенца за другим. Я была не в силах это постичь.
Но Бесс выглядела счастливой.
Что до меня – я была грязной маленькой потаскушкой.
Я совершила в отношении Эдны Паркер Уотсон гнуснейший поступок. Предать женщину, которая всегда мне помогала и относилась ко мне по-доброму, – не это ли худший позор?
Днем я бродила, как сомнамбула, а ночью не могла заснуть.
Я исполняла все указания, никому не причиняла беспокойства, но по-прежнему не могла примириться с собой.
С Джимом Ларсеном меня познакомил отец.
Джим, серьезный респектабельный молодой человек двадцати семи лет, работал в папиной горнодобывающей компании. Он служил транспортным клерком. Если тебе интересно, что это значит, Анджела, поясню: он отвечал за декларации, накладные и заказы. Он также руководил отправкой грузов. Джим был силен в математике и легко справлялся со сложными расчетами: транспортными тарифами, складской документацией, курированием грузов. Я только что написала все эти слова, Анджела, но до сих пор не понимаю, что они означают. Я просто заучила их наизусть, когда мы с Джимом Ларсеном встречались, чтобы суметь ответить на вопрос, чем он занимается.
Папа был о Джиме высокого мнения, несмотря на скромное происхождение Ларсена. Джим казался ему целеустремленным юношей, намеренным подняться на самый верх, – именно таким отец видел бы собственного сына, вот только Джим был из рабочей семьи. Папе нравилось, что Джим начал машинистом, но, благодаря упорству и старанию, вскоре дослужился до руководящей должности. Кажется, отец намеревался однажды сделать его управляющим всего предприятия. «Этот парнишка, – говорил папа, – лучше всех моих бухгалтеров и бригадиров, вместе взятых».
А еще он говорил: «Джим Ларсен – не лидер, но он надежный человек, которого каждому лидеру полезно иметь под рукой».
Джим отличался такой учтивостью, что, решив пригласить меня на свидание, сначала спросил позволения у папы. Тот согласился и даже сам сообщил мне о грядущем свидании. На тот момент я и не знала, кто такой Джим Ларсен. Но они уже все решили за меня, а я не стала возражать.
В тот раз Джим повел меня в кафе-мороженое есть сандей. Я ела, а он внимательно смотрел на меня: желал убедиться, что мне нравится. Джим искренне старался мне угодить; редкое для мужчины качество.
В следующие выходные он отвез меня на озеро. Мы гуляли по берегу и смотрели на уток.
Еще через выходные мы отправились на местную ярмарку, и он купил мне маленькую картину с подсолнухом, которая мне понравилась. («Это тебе, чтобы повесить на стену», – пояснил он.)
Похоже, в моем описании он выглядит скучнее, чем на самом деле.
Впрочем, нет.
Джим был очень хорошим парнем. Этого у него не отнять. (Запомни, Анджела: если женщина называет мужчину хорошим парнем, никакой любви нет и в помине.) Он и правда был хорошим. И если честно, отличался и другими достоинствами. Он обладал даром к математике, честностью, смекалкой. Он был умен, хоть и не очень проницателен. Хорош собой: такой типичный американец, как с рекламы хлопьев для завтрака, – светловолосый, голубоглазый, подтянутый. Меня никогда не тянуло к прямодушным блондинам, я предпочитала совсем другой тип, но с внешностью у Джима все было в порядке. Любая женщина назвала бы его красивым.
Ну надо же, Анджела! Пытаюсь описать его, а вспомнить толком не могу.
Что еще у меня найдется о Джиме Ларсене? Он играл на банджо и пел в церковном хоре. Работал на полставки в бюро переписи населения, служил волонтером в пожарной команде. Мог починить что угодно от раздвижной двери до железной дороги в папиной шахте.
Джим ездил на «бьюике», который однажды рассчитывал поменять на «кадиллак» – но не раньше, чем заслужит его, и не раньше, чем купит дом побольше для матери, с которой жил вместе. Мать Джима была сущий божий одуванчик, скорбная вдова; она пахла лекарствами и не выпускала из рук Библию. Целыми днями она сидела у окна и шпионила за соседями, поджидая, когда те совершат неподобающий поступок и осквернят себя грехом. Джим велел мне называть ее мамой, и я повиновалась, хотя рядом с ней не могла расслабиться ни на минуту.
Отец Джима давно умер, и Джим взял на себя заботу о матери, еще когда учился в старших классах. Его отец, норвежский эмигрант, был кузнецом; он и сына воспитывал, словно ковал и закалял железо, взращивая в отпрыске непоколебимое чувство долга и порядочность. И взрастил: уже в детстве Джим мыслил и поступал по-мужски, а после смерти отца в четырнадцать лет взвалил на свои плечи весь груз ответственности за семью.
Я вроде бы нравилась Джиму. Он считал меня забавной. Веселого в его жизни было мало, а мои шуточки и уколы его забавляли.
Через несколько недель ухаживаний он начал меня целовать. Это было приятно, но до моего тела он не дотрагивался. А я и не просила. Не тянулась к нему со всей страстью, но лишь потому, что не испытывала ее. Ничто больше не возбуждало во мне страсть. Вкус к жизни угас. Мои желания и порывы словно заперли в ящик и увезли далеко-далеко. До поры они хранились совсем в другом месте, возможно на Центральном вокзале. Я лишь соглашалась на все, что делал Джим. Меня устраивали любые его желания.
Он очень заботился о моем благополучии. Все время спрашивал, подходит ли мне температура в комнате. Стал ласково называть меня «Ви», но прежде спросил разрешения на такую вольность. (Мне стало не по себе, когда он выбрал то же уменьшительное имя, что и мой брат, но возражать я не стала.) Он был услужлив: починил сломанный барьер для лошадей, и моя мама рассыпалась в благодарностях. Папе он помог пересадить розовые кусты.
Джим стал приходить к нам по вечерам играть в карты. Не скажу, чтобы меня это раздражало. Его визиты означали, что не надо снова слушать постылое радио и читать постылые вечерние газеты. Я знала, что ради меня родители нарушают важное социальное табу: пускают в дом подчиненного. Но они принимали Джима со всей учтивостью. Эти вечера стали самым теплым, самым уютным временем в нашем доме.
Папе все больше нравился Джим.
– У этого юного Ларсена, – говорил он, – голова варит лучше всех в городе.
Маме, конечно, хотелось бы, чтобы Джим происходил из более обеспеченной семьи, но что уж тут поделаешь? Сама она вышла за абсолютную себе ровню, не ниже, не выше. У них с папой все совпадало: возраст, образование, доходы, воспитание. И мама, разумеется, желала для меня такой же равной партии. Но Джима приняла – а для моей матери такой шаг почти равнялся энтузиазму.
Далекий от роли дамского угодника, Джим мог быть по-своему романтичным. Однажды мы ехали по городу, и он сказал:
– Когда ты со мной рядом, мне кажется, что все мне завидуют.
Чудесные слова, верно, Анджела? Интересно, откуда он их только взял.
Вскоре мы обручились. Как это произошло, ума не приложу.
Не знаю, почему я согласилась выйти за Джима Ларсена, Анджела.
Хотя нет. Знаю.
Я согласилась выйти за Джима Ларсена, потому что чувствовала себя грязной и испорченной, а он был чист и честен. Возможно, мне казалось, что мое недостойное поведение сотрется из памяти, стоит мне взять его доброе имя. (Кстати, эта стратегия никогда не работает, хотя люди упорно продолжают ее применять.)
Пожалуй, на свой лад Джим мне даже нравился. Нравился, потому что не был похож на всех тех, с кем я общалась в прошлом году. Он не напоминал мне о Нью-Йорке. Глядя на него, я не думала о клубе «Аист», о Гарлеме, о прокуренных барах в Гринвич-Виллидже. Я забывала Билли Бьюэлла, Селию Рэй и Эдну Паркер Уотсон. Забывала даже Энтони Рочеллу. (Ах.) А главное, рядом с ним я забывала себя – грязную маленькую потаскушку.
Рядом с Джимом я превращалась в ту, кем притворялась, – в милую девчушку безо всякого прошлого, работающую в отцовской конторе. Достаточно было во всем соглашаться с Джимом и копировать его поведение, и постепенно я бы совсем позабыла о том, кем являюсь на самом деле. А именно этого мне и хотелось.
Я отдалась на волю течения, несущего меня к замужеству, и даже не пыталась сопротивляться.
Наступила осень сорок первого. Мы планировали пожениться весной следующего года: Джим хотел накопить денег и купить жилье попросторнее, чтобы мы не теснились в старом доме с его матерью. Он подарил мне помолвочное кольцо с небольшим, но красивым бриллиантом. Я смотрела на свою руку и не узнавала ее.
После объявления помолвки мы перестали ограничиваться поцелуями. Теперь он парковал свой «бьюик» у озера, снимал с меня блузку и щупал мне грудь, каждую минуту спрашивая моего разрешения. Мы ложились на широкое заднее сиденье «бьюика» и терлись друг о друга – точнее, я позволяла Джиму тереться о меня. Я не осмеливалась проявлять даже малейшей инициативы. Впрочем, мне этого и не хотелось.
– Ох, Ви, – восторженно шептал он, – ты самая красивая девушка на всем белом свете.
Как-то вечером он терся особенно усердно, затем отпрянул – с заметным усилием, – потер лицо ладонями и сел.
– Не хочу, чтобы мы делали это до свадьбы, – выдохнул он.
Я лежала с задранной юбкой; обнаженную грудь холодил осенний ветер. Я чувствовала, как колотится сердце Джима, но мое билось в обычном ритме.
– Я не смогу смотреть твоему отцу в глаза, если лишу тебя невинности, прежде чем мы поженимся, – сказал он.
Я ахнула. Реакция вполне естественная и честная: одно лишь слово «невинность» вызвало у меня полнейший шок, вот я и ахнула. А ведь я об этом даже не подумала! Усиленно играя роль неиспорченной юной девы, я не сообразила, что Джим на самом деле считает меня такой. С другой стороны, с какой стати ему думать иначе? Разве я хоть намекнула, насколько далека от невинности?
Тут я поняла, что у меня проблемы. Он же обязательно узнает. Скоро мы поженимся, в первую брачную ночь он захочет исполнить супружеский долг и узнает. Стоит нам заняться сексом, Джим сразу узнает, что он у меня не первый.
– В чем дело, Ви? – встревожился он. – Что тебя беспокоит?
В юности, Анджела, я не считала нужным всегда говорить правду. В любой ситуации я скорее соврала бы, особенно в стрессовом состоянии. Мне понадобилось много лет, чтобы стать честным человеком, но я могу объяснить причину: правда обычно пугает. Как только начинаешь говорить правду, все меняется.
Однако в тот момент я не стала врать.
– Я не девственница, Джим.
Не знаю, зачем я это сказала. Может, запаниковала. Может, ума не хватило придумать убедительную ложь. А может, просто нельзя слишком долго притворяться другим человеком: настоящее лицо рано или поздно покажется из-под фальшивой маски.
Он долго смотрел на меня, а потом спросил:
– Что ты имеешь в виду?
Матерь божья, а что еще можно иметь в виду такой фразой?
– Я не девственница, Джим, – повторила я, решив, что он меня не расслышал.
Он выпрямился и уставился прямо перед собой, собираясь с мыслями.
Я тем временем тихонько надела блузку. Такие разговоры не ведутся с голой грудью наперевес.
– Но почему? – наконец спросил он с мучительной гримасой обиды и боли. – Почему ты не девственница, Ви?
И тут я разрыдалась.
Здесь, Анджела, я должна сделать паузу и кое-что объяснить.
Я уже старуха. Я достигла того возраста, когда девичьи слезы меня совсем не трогают. Они меня раздражают. Особенно противно смотреть, как плачут красивые девушки, тем более богатые. Им никогда в жизни не приходилось работать или бороться за себя, вот они и устраивают истерики по поводу и без. Когда я вижу красивую девушку, которая рыдает попусту, мне хочется ее придушить.
Но красивые девушки все равно продолжают рыдать, потому что истерика заложена в них на уровне инстинкта – и потому что это работает. Слезы – такой же отвлекающий фактор, как облако чернил для осьминога. Наплакав ведро слез, можно избежать серьезного разговора и повернуть вспять естественные последствия. Дело в том, что большинству людей – и мужчинам в особенности – невыносим сам вид хорошенькой рыдающей девушки, и они автоматически бросаются ее успокаивать, напрочь забыв, о чем шел разговор минутой раньше. Таким образом, слезы как минимум обеспечивают передышку, и благодаря ей красивая девушка выигрывает время.
Знай, Анджела, что однажды в моей жизни настал момент, когда я отказалась от этого трюка – перестала рыдать в ответ на все подножки судьбы. Потому что это унизительно. С годами я превратилась в закаленный сражениями старый боевой топор и теперь предпочту без единой слезинки встретить любой натиск жестокой правды, вместо того чтобы унижать себя и окружающих слезливыми манипуляциями.
Но осенью сорок первого я еще такой не была.
Поэтому я разразилась шквалом рыданий на заднем сиденье «бьюика» Джима Ларсена – я заливалась горючими слезами, прекраснее и обильнее которых свет не видывал.
– В чем дело, Ви? – В голосе Джима послышались отчаянные нотки. Раньше я никогда при нем не рыдала. Он тут же забыл о пережитом шоке и переключился на режим заботы: – Почему ты плачешь, дорогая?
Его участие лишь подстегнуло истерику.
Он такой хороший, а я такая ужасная!
Он обнял меня, умоляя перестать плакать. А поскольку я временно утеряла дар речи и никак не могла унять рыдания, Джим взял инициативу на себя и придумал историю о том, почему я не девственница.
– С тобой случилось нечто плохое, да, Ви? В Нью-Йорке тебя обидели? – спросил он.
«Знаешь, Джим, в Нью-Йорке со мной случалось много всякого разного, но не сказать, чтобы это было так уж плохо».
Таким был бы честный и правильный ответ, но по понятным причинам я не могла его дать, поэтому промолчала, продолжая рыдать в заботливых объятиях жениха. В отсутствие ответа Джим додумал подробности за меня.
– Ты потому и вернулась домой? – внезапно прозрел он. – Над тобой надругались? Так вот почему ты всегда такая тихая! Ох, Ви. Бедная, бедная моя девочка.
Я зашлась в очередном приступе рыданий.
– Если так и было, просто кивни, – сказал он.
О господи. И как теперь выкрутиться?
А никак. Тут не выкрутишься. Если только не скажешь правду, чего я сделать не могла. Признав, что я не девственница, я исчерпала лимит честности на год вперед, и в запасе у меня ничего не осталось. К тому же версия Джима определенно звучала лучше моей.
И я кивнула. Боже, прости меня, но я кивнула.
(Знаю. Это ужасно. И мне не менее противно писать эти строки, чем тебе – читать их. Но я не собираюсь лгать тебе, Анджела. Я хочу показать, каким человеком я тогда была и что получилось в итоге.)
– Я не стану заставлять тебя рассказывать. – Джим гладил меня по голове и по-прежнему смотрел прямо перед собой.
И я снова кивнула сквозь слезы, как бы говоря: «Да, пожалуйста, не заставляй меня рассказывать».
Джим, похоже, только порадовался, что не придется выслушивать подробности.
Он еще долго обнимал меня, пока рыдания не стихли. Потом ободряюще (но все же немного неуверенно) улыбнулся:
– Все будет хорошо, Ви. Теперь тебе ничто не угрожает. Знай: я вовсе не считаю тебя испорченной. И не волнуйся, я никому не расскажу. Я люблю тебя, Ви. И женюсь на тебе, несмотря ни на что.
Как ни благородны были его слова, на лице у него читалось: «Придется теперь научиться жить с этим жутким кошмаром».
– Я тоже люблю тебя, Джим, – соврала я и поцеловала его, как мне казалось, с благодарностью и облегчением.
Но если ты спросишь, Анджела, в какой момент за всю мою долгую жизнь я чувствовала себя грязнее и гаже всего, то это было именно тогда.
Пришла зима.
Дни стали короче и холоднее. Мы с папой выезжали в контору затемно и возвращались в кромешной тьме.
Я вязала Джиму свитер на Рождество. Швейная машинка так и стояла в футляре с моего возвращения домой девять месяцев назад, и я даже смотреть на нее не могла без тоски. Но недавно я пристрастилась к вязанию. Рукоделие давалось мне легко, и я ловко управлялась с толстой шерстью. По почте я заказала схему вязания свитера с фольклорным норвежским узором – сине-белым, со снежинками. Теперь, оставшись одна, я постоянно вязала. Джим гордился своим норвежским происхождением, и я решила порадовать жениха подарком, напоминающим о родине его отца. В вязании, как и в шитье, я следовала наказам бабушки Моррис и требовала от себя абсолютного совершенства; распускала целые ряды, если они казались небезупречными, и вывязывала заново. Пусть это мой первый свитер, но он обязан быть образцовым.
Не считая этого нового увлечения, я по-прежнему лишь следовала чужим указаниям, раскладывала бумажки в картотеке, стараясь соблюдать алфавитный порядок, и занималась прочими скучными вещами.
Дело было в воскресенье. Мы с Джимом отправились в церковь, а потом в кино на мультфильм «Дамбо». А когда вышли из кинотеатра, новость уже разлетелась по всему городу: японцы атаковали Перл-Харбор.
На следующий день Америка вступила в войну.
Джим мог бы и не идти воевать.
Возможность уклониться от призыва у него была, и даже не одна. Во-первых, по возрасту он уже не годился в новобранцы. Во-вторых, ухаживал за овдовевшей матерью и был единственным кормильцем. В-третьих, занимал важный пост на предприятии по добыче бурого железняка, то есть работал в ключевой для военного сектора отрасли. При желании он мог воспользоваться любой из этих лазеек.
Но такой человек, как Джим Ларсен, никогда не позволил бы другим ребятам умирать за себя. Не так его воспитали. И вот девятого декабря он усадил меня за стол и сказал, что нам надо поговорить. Мы были одни у него дома – мать Джима уехала в гости к сестре в другой город. И Джим признался, что решил записаться в армию. Это его долг, сказал он. Он не простит себе, если не поможет родине в час нужды.
Он, видимо, ожидал, что я попытаюсь его отговорить, но я не стала.
– Понимаю, – ответила я.
– И еще кое-что. – Он глубоко вздохнул. – Не хочется тебя огорчать, Ви, но я хорошо все обдумал. Учитывая военную обстановку, мне кажется, нам следует разорвать помолвку.
Он снова взглянул на меня в ожидании возражений.
– Продолжай, – спокойно проговорила я.
– Я не вправе просить тебя ждать меня, Ви. Так нельзя. Я не знаю, сколько продлится война и что со мной станет. Может, я вернусь инвалидом или не вернусь вовсе. Ты молода. И не должна из-за меня ставить крест на своем будущем.
Тут не помешает небольшое отступление.
Во-первых, Анджела, я была уже не молода. Мне исполнился двадцать один год, то есть по тем временам я считалась почти старухой. В 1941-м расторжение помолвки не сулило девушке двадцати одного года ничего хорошего, поверь. Но было еще кое-что. Мы с Джимом оказались в такой же ситуации, что и множество молодых пар по всей Америке в ту неделю. Сразу после Перл-Харбора миллионы американских парней отправлялись на войну. И большинство из них спешили жениться до отъезда. Причинами спешки служили и романтические чувства, и страх, и желание перед лицом более чем возможной гибели заняться сексом. Не исключено, что пары, которые уже занимались сексом на тот момент, хотели подстраховаться на случай беременности. А кое-кто просто стремился вместить как можно больше событий в оставшийся короткий отрезок. (Твой отец, Анджела, тоже был одним из многих американских ребят, второпях связавших себя узами брака с соседской девчонкой перед самой отправкой на фронт. Впрочем, ты это и так знаешь.)
А миллионы американских девушек мечтали выйти замуж за своих возлюбленных, прежде чем война их отнимет. Были и такие, кто выходил за едва знакомых солдат в надежде, что те не вернутся, ведь вдовы погибших в бою получали компенсацию в размере десяти тысяч долларов. (Таких девиц называли «женами за пособие», – услышав об их существовании, я даже порадовалась, что есть в этом мире женщины куда хуже меня.)
К чему я веду: большинство пар в ту пору стремились поскорее пожениться, а не расторгнуть помолвку. Неделю после Перл-Харбора по всей Америке мечтательные юноши и девушки повторяли один и тот же романтический сценарий, уверяя: «Я всегда буду тебя любить! И докажу свою любовь, женившись на тебе прямо сейчас! Я буду любить тебя, что бы ни случилось!»
Но Джим говорил совсем другое. Он не следовал романтическому сценарию. Не следовала ему и я.
– Вернуть тебе кольцо, Джим? – спросила я.
Если мне не показалось – а мне не показалось, – у него на лице промелькнуло огромное облегчение. И тогда я отчетливо поняла, кого вижу перед собой. Я видела человека, который нашел лазейку. Теперь ему не придется жениться на ужасной испорченной девице. Но одновременно он сумел сохранить честь. Это была искренняя радость. Реакция длилась всего секунду, но я ее заметила.
Джим снова изобразил серьезность.
– Ты знаешь, что я всегда буду любить тебя, Ви.
– А я тебя, Джим, – послушно ответила я.
Теперь мы играли по сценарию.
Я сняла кольцо и положила в раскрытую ладонь Джима. И до сих пор не сомневаюсь, что ему было так же приятно получить кольцо обратно, как мне – снять.
Так война спасла нас друг от друга.
Видишь ли, Анджела, история вершит не только судьбы наций; у нее находится время и для простых людей. И среди последствий, которые повлекла за собой Вторая мировая, затесался и наш маленький сюжетный поворот: Джим Ларсен и Вивиан Моррис счастливо избежали брака.
Через час после расторжения помолвки у нас случился самый великолепный, незабываемый, фантастический секс, какой только можно представить.
Кажется, инициатором была я.
Ладно, не кажется: инициатором была я.
Я вернула кольцо, и Джим в ответ решил обнять меня и нежно поцеловать. Этим поцелуем он словно говорил: «Я не хотел задеть твои нежные чувства, дорогая». Но мои нежные чувства не были задеты. Напротив, из меня словно выдернули пробку; меня затопила головокружительная легкость. Джим уезжает, причем добровольно! Я разделаюсь с ненавистной помолвкой, не потеряв лицо, и мой жених тоже! (Он-то ладно, главное – я!) Угроза миновала. Больше не надо притворяться, не надо ничего скрывать. Начиная с этого момента – кольцо долой, помолвка расторгнута, репутация не пострадала – мне нечего терять.
Он снова поцеловал меня робко и нежно, как бы извиняясь, а я в ответ засунула язык ему в рот так глубоко, что только чудом не лизнула гланды.
Да, Джим был хорошим парнем. Ходил в церковь. Относился ко мне с уважением. Но все же он был парнем, и стоило мне дать зеленый свет, как он мигом откликнулся. (Впрочем, осмелюсь заявить, что любой мужчина откликнулся бы на мой призыв.) Или, может, свобода вскружила Джиму голову, как и мне. Так или иначе через несколько минут мы добрались до его спальни и рухнули на узкую сосновую кровать, где в исступленном ликовании я мигом сорвала одежду с нас обоих.
Должна сказать, я разбиралась в сексе гораздо лучше Джима. Это обнаружилось сразу. Если у него и был какой-то сексуальный опыт, то совсем маленький. Джим путешествовал по моему телу, как автомобилист в незнакомом районе – медленно и осторожно, нервно выискивая знаки и указатели. Это никуда не годилось. Вскоре я поняла, что придется взять управление на себя. В Нью-Йорке я кое-чему научилась и, недолго думая, оживила слегка заржавевшие навыки и возглавила операцию. Я действовала молча и быстро – слишком быстро, чтобы Джим успел опомниться и возразить.
Я оседлала его, как лошадку, Анджела. Не дала ни малейшей возможности передумать или остановить меня. Заставила его потерять голову, затаить дыхание, полностью отдаться страсти – и растянула процесс как можно дольше. Должна заметить, у Джима были самые красивые плечи, какие я только видела у мужчины.
Знала бы ты, как я соскучилась по сексу!
Никогда не забуду, как в разгар бешеной скачки взглянула в его чистое, серьезное лицо и увидела, помимо страсти и восторга, выражение полного ужаса. Джим смотрел на меня с восхищением и страхом. Его невинные голубые глаза словно вопрошали: «Откуда ты такая взялась?»
А мои, в свою очередь, отвечали: «Не твое дело, приятель».
Когда мы закончили, он даже смотреть на меня боялся, не то что заговорить со мной.
Удивительно, насколько мне было на это наплевать.
На следующее утро Джим отбыл в базовый лагерь.
Что до меня, три недели спустя я была счастлива узнать, что не беременна. Я сильно рисковала, занимаясь незащищенным сексом, но до сих пор считаю, что дело того стоило.
Я довязала свитер с норвежским узором и отправила его брату на Рождество. Уолтера перевели на Тихоокеанский фронт, и теплый шерстяной свитер едва ли там ему пригодился, но он прислал мне вежливое письмо с благодарностью. Впервые с нашего возвращения домой той ужасной ночью он написал лично мне. Это не могло не радовать. Лед в наших отношениях если не тронулся, то треснул.
Много лет спустя я узнала, что Джим Ларсен был награжден крестом «За выдающиеся заслуги». Он проявил чрезвычайную отвагу и рисковал жизнью в бою с вооруженным противником. После войны переехал в Нью-Мексико, женился на девушке из очень обеспеченной семьи и стал сенатором. Так что папа ошибался, когда говорил, что Джим – не лидер.
Я рада за Джима.
У нас обоих все сложилось наилучшим образом. Видишь, Анджела? Война приносит не только беды.