Книга: Приют Грез. Гэм. Станция на горизонте
Назад: III
Дальше: V

IV

Они стали на якорь в Коломбо. Местные каноэ с балансиром тотчас окружили яхту. Гэм бросала в воду монеты. А туземцы, словно тюлени, ныряли, выуживали их и шумно ссорились из-за добычи. На влажной загорелой коже играло солнце. Пальмы на берегу, ароматы земли. Стоя рядом с Кинсли у поручня, Гэм махнула рукой в сторону ныряльщиков.

– В общем, неудивительно, что на Востоке белый – цвет траура, нам боги представляются белыми, а ведь они – бронзовые…

– Бронзовые и жестокие, – сказал Кинсли, – беспощадные. И это хорошо. Стало быть, они насквозь пропитаны мелочным эгоизмом. Слабостью к себе самим. Упадок тоже имеет свою логику.

– Которой сопротивляются.

– Бесполезно. Кто любит восхождение, должен принять и упадок, ведь то и другое неразделимо. Но восходящий не верит в падение.

– Даже когда уже падает?

– Потому что он не умеет истолковать знаки времени. Когда дом приходит в упадок, осыпается штукатурка.

И упадок судьбы тоже имеет свои предвестья. Долго им сопротивляться – безрассудство, а то и сентиментальность, что еще хуже. Становишься смешон. Конец можно лишь скрыть, но не остановить.

Гэм смутно улыбнулась.

– Кто говорит о конце…

Кинсли не ответил.



Шли дни, отягощенные мыслями, которые обособляли, требовали одиночества. Временами взгляд искоса, ощущение тени, стеклянной стены. Потом снова бурная кипень чувств, хлещущих через край, безумный лепет. И вновь отлив, вновь равновесие и ожидание, которое казалось неоправданным и все же было куда упорнее любого дурмана.

На наружной лестнице и на террасах храма в Канди развешаны факелы. Их трепетный свет озарял торговые палатки сингалов, возле которых толпился народ, покупая свечи и белые цветки лотосов. Священники в шафранных одеждах встретили европейцев глубокими поклонами. Кинсли заговорил с ними на хиндустани; они отвечали на хорошем английском.

Настоятель показал им храмовую святыню – зуб Будды – и необыкновенную храмовую библиотеку, состоявшую из многих тысяч металлических табличек. Кинсли завел с ним разговор о пессимизме буддийской религии. Настоятель сравнивал ее с принципами Шопенгауэра и Платона. На удивленный вопрос Гэм он улыбнулся и кивнул на полку с европейскими книгами, зачитанными буквально до дыр.

– Человек преодолевает лишь то, что знает. А в том, что знаешь, опасности нет. Оно может обременять, но уничтожить уже не способно, ведь наше дыхание проникает в его поры и медленно перетягивает его к нам. Завоевание навсегда происходит именно так, ибо является метаморфозой… иначе оно было бы лишь временной сменой порядка. Кто обретает цель, без борьбы обретает и рычаг для ее осуществления. Но кто лишь праздно держит этот рычаг, однажды от него и погибнет. Опасно лишь незнаемое; ибо оно чуждо и ни с чем не связано.

– Поэтому мы так любим все чуждое?

– Мы любим его до тех пор, пока не узнаем, а тогда в нем уже нет опасности. Оно становится нашим и более не жаждет нас одолеть. Познание означает освобождение.

– Познание – какое слово! Как это возможно?

– Не мыслями, мысль неуклюже, ощупью блуждает во тьме и гаснет на поверхности… Кровью. Любовь – вот самое острое познание. Она стремится завоевать себе другого. И завоевывает, проникая в него. Она – перетекание, перелив через край, пока не наполнятся водоемы другого. А наполнятся они уже не его водами.

– Тогда она – порабощение и разрушение…

Лама усмехнулся.

– У людей Запада такая путаница в этих вещах. Под их белыми лбами живет беспокойство, этот гладкий зверек, который они зовут мышлением. Они всегда берут его с собой и задают вопросы. Все люди Запада задают слишком много вопросов, они слишком мало молчат и не умеют ждать. Ожидающий и готовый увидит свершение. Оно как цикада. Многие слышат его, но мало кто видит. Оно бежит шума. Только когда человек станет как земля, как гора, и плод, и лоза, оно является взору. Ива сильнее дуба. Она не ломается в бурю, потому что покоряется ей. Устанавливающий закон должен знать, что устанавливает его лишь в этом времени, иначе запутается в нем и иссохнет. Деревья растут и умирают, даже скалы выветриваются. Нет ничего постоянного, кроме переменчивости.

– Переменчивость. – Гэм оперлась на край низкого парапета. Лицо настоятеля было едва различимо во мраке. Суровый стоял он перед нею в беспредельности вечера. Рукава его одеяния пузырились на ветру.

Он опять усмехнулся.

– Иногда у меня гостит один человек с Запада. Он прожил несколько лет в священном городе Урге и беседовал с Живым Буддой, который там правит. Говоря о законах любви, он открыл мне вот какую тайну. Магнит ищет железо и притягивает его, так же как железо магнит. Но вскоре магнит пропитывает железо своей силой, и мало-помалу оно становится полной его собственностью и превращается в магнит. Тогда магнит отталкивает его. И ищет другое железо.

Гэм опустила глаза. Она думала о Клерфейте, чьей судьбой стала закованность. Он не сумел вновь освободиться. Она это почувствовала и ушла от него. Лама сказал, что у всего есть время расти и время умирать? Но разве нет воли сильнее этого? Преодолевающей и победоносной? Она взглянула на Кинсли. Он стоял целиком в тени. Что же между ними такое?

Настоятель продолжал:

– Несколько дней назад этот европеец со своим слугой-тамилом побывал у меня; у юноши на виске была рана, которая никак не затягивалась. Европеец просил для него целебные травы и индийский бальзам. И мы опять говорили об этих вещах. Он полагал, что знание о них почти угасло, поскольку мораль западных стран ими пренебрегает, и сказал, что лишь немногим женщинам ведомы печаль и несовершенство любви. Они – опора судьбы. В них сознание вида бьется сильнее, и такие процессы совершаются в них с большей ясностью. В тех книгах, – он указал на печатные томики, – кое-где упоминается о них. Аспасия, Фрина… Лаис. Он сказал, что эти женщины больше подвластны тайным токам и связаны собственным законом. Они не способны покоиться в другом человеке, им всегда необходимо одолеть его. И с улыбкой добавил, что тут-то и виден характер противника. Эти женщины – как шары, они катятся куда хотят, ну разве только наткнутся на препятствие, ненадолго. И это – дни их счастья.

Гэм молчала. Так много стремилось вылиться в слова. Но когда она пыталась это осмыслить, все тотчас ускользало. И она сдалась, потому что знала: это в ней, и слов не нужно.

Настоятель проводил их до дверей храма. Все вокруг тонуло во тьме. Шелестели сады. Золотые шары звезд стояли в вышине. Подойдя к Гэм, настоятель сказал:

– Тот, кто без женщин живет в мудрости, способен провидеть грядущее. И я вижу, что ваши руки еще раз коснутся плит этого храма. Тогда я скажу вам больше.



На обратном пути Гэм оставалась задумчива. И с Кинсли попрощалась односложно.

Распуская волосы, она вдруг вспомнила степь и, оставив свое занятие, прошла к Кинсли. Он сидел у окна и с такой отрешенностью смотрел наружу, что не услышал, как она вошла. Голова его поникла, глаза потерянно и серьезно смотрели в пространство, словно он думал о чем-то тягостном. Гэм замерла и с загадочным выражением долго глядела на него. Сердце ее громко стучало, она чувствовала приближение чего-то безымянного, в котором брезжило расставание, оно надвигалось помимо воли и бросало тень впереди себя. Никогда она не любила Кинсли так сильно, как сейчас, в этом приливе страха, любви и доброты, который, нахлынув, завладел ею и заставил верить, что она никогда не сможет оставить этого человека, и все же был не чем иным, как первым знаком грядущего расставания. Со слезами на глазах Гэм подошла к одинокой фигуре, снова и снова повторяя молчаливому мужчине безмолвные слова своего сердца.

Волны шумно плескали в борта яхты. Гэм проснулась, ощупью поискала лампу. Звуки стали громче. Она вскочила, прислушалась. Сквозь плеск воды глухо донеслись крики, потом торопливые шаги на палубе. Она открыла дверь. Ухо резанул голос – металлический, гибкий, звучный. Гэм остановилась, опустив голову, сраженная воспоминанием. В висках вдруг застучала кровь, перекрывая плеск волн. Она бессильно прислонилась к стене и услышала, как Кинсли что-то ответил, потом раздался топот бегущих ног, чуть позже что-то негромко лязгнуло, звякнуло. И все стихло.

Гэм прошла дальше по коридору. В каюте Кинсли горел свет. За дверью слышался разговор. И она поспешила обратно в каюту, схоронилась в глуши сна.



В иллюминатор вливался аромат соленой прохлады, корицы и цветов. Молодой матрос сидел на корме, напевая душещипательную песню. Кинсли рассказал Гэм, что ночью у него был гость, друг, которого она тоже знает, – Лавалетт. Ему нужно было срочно отплыть в Гонконг, а вечером в клубе он случайно узнал, что в порту стоит яхта Кинсли. Поскольку у его слуги-тамила была очень болезненная рана, Лавалетт не хотел брать юношу с собой и решил попросить, чтобы Кинсли поместил раненого на несколько дней у себя и присмотрел за ним, пока он, Лавалетт, не вернется. До исхода ночи Лавалетт уехал.

Слуга оказался хрупким тамильским юношей с оливковым, на удивление светлым лицом и узкими руками. На лбу у него была неглубокая, но широкая рана, доходившая до виска. Слабым голосом он ответил на вопросы Гэм и показал ей шкатулку с индийским бальзамом, который нужно было втирать в спину. Этот бальзам дал его господину кандийский лама. И господин сказал, что от этого он выздоровеет.

– Ты веришь, что это поможет?



На крикетной площадке в Коломбо Гэм представили некоего креола. Лунки ногтей у него были темные; на пальце мерцал крупный опал. Гэм показалось, что она где-то видела этого человека.

В обед какой-то бабу принес в клуб весть, что приехал цирк, и вечером все решили пойти на представление.

Индийцы густой толпой осаждали шатер, пытаясь правдами и неправдами пролезть внутрь. Служители беспощадно извлекали их из-под брезента и палками гнали прочь.

По длительности программа была западная. Местное население принимало во всем живейшее участие и в паузах шумно обсуждало увиденное. Когда дряхлый лев неожиданно зарычал и сделал несколько шагов к барьеру манежа, в передних рядах возникла паника; лишь какой-то старик остался на своем месте, одинокий и спокойный. Лев оперся лапами на барьер, глядя в орущую толпу. Потом, недовольно ворча, позволил себя отогнать.

Народ еще не успел угомониться, как снова поднялся шум, уже в другом месте. Во время паники в электропроводке случилось короткое замыкание. От искры воспламенился клочок парусины, который упал в кучку сена. Сено вспыхнуло как трут, и огонь перекинулся на бухту смоленых канатов. Униформисты пытались циновками сбить пламя, но в результате только раздули пожар. Горящие клочья так и летели во все стороны. Уже занялся брезент шатра, задымились скамейки.

Индийцы с воплями кинулись к выходу. Возле узкой дверцы возникла сумасшедшая давка. Пожар меж тем набирал силу, все тонуло в густом дыму. Потом разом погасли все лампы – перегорел главный провод. Народ совершенно обезумел. С истошными криками люди бросались в бурлящую толпу. Руки тянулись вверх, цеплялись за волосы соседей, впивались в загривки. С верхних рядов индийцы прыгали прямо в толчею, пытались пробежать по головам, секунду пошатывались над людским водоворотом, потом их утаскивали вглубь и растаптывали.

Громко зарычали львы; их тревожный рык и фырканье еще умножили неразбериху в потемках, освещенных только огнем пожара. Ложи европейцев располагались довольно далеко от входа. Кто-то из англичан крикнул, что надо сохранять спокойствие и оставаться на местах, пожар не опасен, гораздо страшнее давка.

От едкого дыма Гэм ощутила дурноту, голова закружилась. В этот миг языки пламени неожиданно взметнулись высоко вверх и побежали по наклонной стенке шатра; деревянные опоры рухнули. Во всеобщем столпотворении Гэм почувствовала, как ее подхватили на руки и понесли прочь. Креол донес ее до другой стенки, ножом распорол брезент, умудрился раздвинуть трубы каркаса, протиснулся вместе с Гэм наружу и потащил ее через площадь к улице, где оставил свой автомобиль. От дыма и свежего воздуха Гэм потеряла сознание и безвольно лежала на сиденье.

Очнувшись через несколько минут, она увидела, что машина едет вон из города, а не в порт. Гэм хотела спросить, встать… но потом откинулась на подушки… она испытывала то же чувство, что и совсем недавно, среди пожара, когда ощутила мужскую руку… какая-то сила завладела ею и увлекала прочь… она не стала сопротивляться.

Креол обернулся. Щелки его глаз совсем сузились, когда он заметил, что Гэм очнулась. Она устало откинула голову назад и смотрела на него. Креол ничего не сказал, но по наклону его головы Гэм видела, что он за ней наблюдает.

Фары автомобиля вырвали из темноты парк. Слуги высыпали на крыльцо. Креол прикрикнул, и они тотчас разбежались, а он повел Гэм в дом. Распахнулась дверь в какую-то комнату. Гэм обратила внимание, что дверь там всего одна. Перехватив ее взгляд, креол усмехнулся. Гэм стояла у стола – даже сесть не было сил. Креол легонько покачал головой и сказал:

– Желаю вам приятных снов… А завтра прошу вас быть хозяйкой в этом доме. Все, что вы пожелаете, будет исполнено… У меня, к сожалению, дела в Коломбо.

Гэм встрепенулась.

– В Коломбо?

Он не двигался, наблюдая за ее реакцией. Но она тотчас взяла себя в руки и лишь слегка наклонила голову. Он ушел. Тогда она бросилась к двери и поспешно заперла ее на задвижку.



Несколько раз постучали. Гэм не отозвалась. Когда же она открыла дверь, на пороге с испуганным видом стояла горбунья-служанка. Помолчав, она спросила, не принести ли Гэм что-нибудь. Гэм присмотрелась к ней. Большущий горб, но руки и глаза очень красивые.

Вместе с горбуньей Гэм вышла в парк. Перед домом было две оранжереи с орхидеями и аквариумами. Плоские рыбы с радужными плавниками и косыми глазами шныряли в воде. На дне копались луны-рыбы, сомы лежали, зарывшись в ил, только усы шевелились. Винно-красные цихлиды, спасаясь от круглых иглобрюхих рыб, увлекали за собой пестрых улиток. Почти невидимые, стояли средь водных растений прозрачные, как стекло, ланцетники. Только нити кишечника да пузырь желудка пульсировали чуть более темной окраской. Бирюзовые хищники выглядывали из зарослей саггитарии, макроподы аккуратно строили из пены свое гнездо.

Направляясь вместе с горбуньей к дому, Гэм очутилась в зарослях канн, прямо-таки сладострастно красивых и необычайных по форме. Рядом росли еще какие-то цветы, с лепестками, похожими на бледное мясо, а в этих порочных уродливых выростах нежданно-негаданно открывался сумрачный провал, где среди ворсистых складок мучились пойманные насекомые. По соседству виднелись серьезные белые цветы с крестовидными чашечками, названные в честь страстей Господних – страстоцветами.



Точно бледные ангелы, по дому порой, не глядя по сторонам, проходили мальчики с накрашенными губами. Ступали они неслышно. Это были метисы с примесью индейской крови, исполненные болезненным очарованием людей, отмеченных смертью. В одной из комнат какая-то дебелая особа расчесывала волосы, гривой спадавшие на мясистые плечи. Она чуть повернула голову к пришелице, искоса взглянула на нее и облизнула губы. Что-то безмерно вульгарное было в этом заурядном татарском лице. Руки вялые, мягкие, с толстыми жгутами вен, словно бы изведавшие все пороки мира…

Гэм хотелось выйти за ворота парка. Но она чувствовала, что ее держат за локоть, и видела обок лицо горбуньи, искаженное безумным страхом.

– Ты должна остаться, – прошептали серые губы.

Гэм сама не знала, почему осталась. Не думая ни о чем, она повернула обратно. После обеда играла с ангорскими кошками и слушала сказки горбуньи, в которых речь неизменно шла о любви, а конец всегда был счастливый. Время от времени мимо проходила шлюха, на миг останавливалась перед Гэм, разглядывала ее и шла дальше.

На подоконнике сидела ручная обезьянка, ее пальцы были унизаны кольцами; когда горбунья что-то шепнула Гэм, обезьянка медленно обернулась. Горбунья тотчас умолкла и побелела как мел. А когда обезьянка убралась из комнаты, она сказала, что этой зверюшки тут все побаиваются; вульгарная особа, которая давеча прошла по комнате, уверена, что она обо всем доносит хозяину. И когда обезьянка опять сунулась было в комнату, Гэм прогнала ее, забросав книгами и подушками.

Креол пробыл в отлучке целый день. Гэм посмеивалась над этой наивной уловкой. Слоняясь по дому, она имела возможность оценить его вкус. Все комнаты увешаны коврами. Марокканские паласы и персидские храмовые дорожки висели рядом с истертыми турецкими и арабскими коврами редкостных узоров и изумительной работы.



Пронзительный крик острым клинком вторгся в сновидения Гэм. Она вскочила в постели, а потом сидела, дрожа и слушая бешеный стук крови в ушах; мало-помалу она успокоилась, внушив себе, что это был страшный сон. Но внезапно крик повторился, громче, выше, исступленнее, точно был исторгнут в ужасной, смертельной опасности. Гэм бросилась к двери, застучала, не смея открыть, застучала кулаками, закричала – и вдруг услышала шелестящий шепот горбуньи; тотчас отворила, засыпала служанку бессвязными вопросами, затормошила за плечи. Наконец та поняла.

– Это Мэри, у нее опять припадок.

Горбунья еще больше скрючилась, сунула руку за пазуху, вытащила гремящие четки и начала перебирать их, шепча что-то в покорном страхе. Неожиданно хлопнула дверь – в синей ночной рубахе мимо промчался креол, метнул в комнату злобный взгляд и взбежал вверх по лестнице. Когда там открылась дверь, крик, как бы разбухая, волной ужаса прокатился по дому, и тотчас опять стал глуше, потому что дверь закрылась, затем донеслись шлепки, удары, целый град ударов, жалобное хныканье, слабеющее, замирающее, вздох, долгий, протяжный, исполненный мучительного наслаждения, глубокий и жуткий, – все исчезло перед этим стоном, который взломал стены, и поднялась ночь, черное видение…

Горбунья умолкла. Визгливо захохотала на лестничной площадке вульгарная особа, изобразила непристойный жест, потом вдруг резко обмякла и, втянув голову в плечи, как побитая собака, поплелась к себе. Мимо тихо прошел один из мальчиков, держа в руках канделябр, который тускло озарял его склоненное лицо.



На другой день креол явился к Гэм, рассчитывая взять ее и полагая это совершенно естественным. Она, словно и не заметив его, смотрела в окно, в стеклах которого, будто надетое на вертел, трепетало солнце. Креол ушел ни с чем, но без обиды.

Когда же он явился снова, Гэм была другая. Она играла с ним, на миг отрешенно касалась ладонью его плеча, чуть потягивалась от его слов. Он сразу это почувствовал и энергично пошел на приступ во всеоружии ослепительного обольщения. Она слегка отступила, не показывая своего превосходства, и задумчиво, с некоторым удивлением смотрела в пространство перед собой. Он решил, что слишком поторопился, исподволь начал новую атаку, взял ее в кольцо, словами сковал ее руки, обнес ее этакой стеной из нескольких точно рассчитанных фраз, добавил толику настроения, повел, уже уступающую, дальше, стал увереннее, рискнул сделать еще шаг, почувствовал, как она послушно следует за ним, вообразил, что поймал ее, ринулся вперед, вдруг заметил, что она ускользнула, и уже не мог сдержаться, заревел, зарычал, покоряясь, выплеснул ярость под восхитительно озадаченным взором Гэм, судорожно изобразил напыщенную улыбку – «Великолепно, мадам!» – и хлопнул дверью.



Тем не менее он вернулся.

– У вас такие красивые ковры, – непринужденно заметила Гэм.

– Это моя страсть.

– Вот как, страсть…

Креол прикусил губу.

– Единственная… – Не получив ответа, он сделал паузу. – Больше всего я люблю этот зеленый молитвенный коврик. Один мастер из Басры ткал его всю жизнь. Воткал ее в этот ковер, ведь, пока он работал, жена обманывала его с европейцем. Когда работа была закончена, европеец умер от неведомой болезни. А жену ковровщика нашли в колодце. Однако ж ковер и сейчас еще обладает необычайными силами… Впрочем, давайте поговорим о другом…

Он придвинул кресло и начал переговоры. Видеть мир интересно только тогда, когда можно разглядывать его со многих сторон. И она для него – одна из этих сторон, еще неизведанная, новая; он уверен, что и для нее все точно так же…

– Вы теперь ждете, что я парирую, – быстро перебила Гэм. – Отчего вы фехтуете по старинке? Не будем вилять! Не отрицаю: для меня тоже…

Он насторожился, ища в ее словах каверзу. Чтобы не угодить в ловушку, встал, согласно кивнул, точно успешно завершил сделку о покупке зерна, и на прощание как бы невзначай обронил:

– Ну что ж… давайте вскоре и начнем…

Направляясь к двери, он ждал ответа; но молчание за спиной было для него опаснее любых слов. У порога он волей-неволей обернулся. Молча смерил Гэм взглядом. Она ожидала этого и, когда он уже отворял дверь, непринужденно бросила:

– Стало быть, завтра вы отвезете меня обратно.

Креол вновь резко обернулся, но, увидев насмешку в ее глазах, тотчас взял себя в руки.

– Вам по душе странные начала… хотя я вас понимаю.

Однако наутро он никуда ее не повез, только прислал голубые орхидеи. А в полдень сделал попытку уговорить ее остаться. Она удивилась:

– Почему же?..

Он ушел от ответа. Но Гэм упрямо твердила:

– Не упирайтесь, друг мой. Это не ваш стиль. Два дня назад вы были самовластны, как этакий паша, теперь торгуетесь, как на базаре. Не будем тянуть время, нынче вечером мы едем в Коломбо.

Креол как-то неопределенно шевельнул рукой и не ответил.

– Вы избегаете назвать причины. Почему? – продолжала Гэм. – Напускаете столько туману, что выглядите чуть ли не банально.

На миг он задумался и решил схитрить:

– О, это просто любовь к маскировке, и только. Впрочем, противнику в таком случае нужно понимать, что подобная любовь не стремится обмануть, она только женщина, наряд, и больше ничего… «Почему» – вечно голый каркас. Есть же как-никак ступень, на которой дозволены любые переодевания, любые маски, потому что все и так о них знают. Люди знают друг друга и облекают то, что неминуемо произойдет, в легкую, изящную форму. Рококо и слова – ничего больше; под ними уже стальные балки несущих импульсов. Но к чему фехтовать фразами – вы же знаете, чего я хочу.

– Вы очень осторожны, однако осторожное рискует выдать себя. А где есть что выдавать, есть и что скрывать. Я не люблю привязанностей. Будем веселее.

– Как вам угодно. Отбросим эмоции. Поднимем забрало: я привез вас сюда, потому что все здесь – от обитателей и до букета цветов в вазе – проникнуто моей волей и на всем лежит мой отпечаток. Разве я постоянно не говорю с вами через посредство этих моих поверенных? Через мое раскинутое на этом уровне «я», которое действует на вас со всех сторон?

Гэм улыбнулась.

– Вы ловко раскрываетесь, не выпуская из рук свое дело, и умеете свести вничью сложную партию.

Креол молчал. В дверь постучали. Горбунья принесла письма. Креол выхватил их у нее. Гэм открыла было рот, но ничего не сказала. Как ловко он демонстрирует свои пороки, не говоря о них, подумала она. Откинулась назад и стала смотреть, как он читает. В комнату прошмыгнула обезьянка, и Гэм опять принялась бросать в нее книгами. Зверек оскалился, прыгнул хозяину на плечо и зарычал. Креол повел плечами – обезьянка с визгом скатилась на пол. Он дал ей пинка, швырнул письма в лицо горбунье, а затем совершенно спокойно повернулся к Гэм и холодно произнес:

– В девять мы выезжаем, будьте готовы.



Горбунья печально собирала вещи и медленно, устало складывала на столик. Гэм стала рядом, наблюдая за ее руками. Они словно бы жили собственной жизнью, спокойные, самостоятельные; телесная неуклюжесть нежданно обернулась в них грацией и мягкостью. Казалось, печальные глаза горбуньи видели все жалкое и убогое, от рождения умирающее подле жизни. Сколько же страдания вдруг открылось в мире от этого горестного взгляда. Целые полчища безутешных теней. Моря слез. Ведь в каждом из этих обиженных и растоптанных, как в любом другом, бодрствовали и взывали к действию стремления и порывы.

В смятении Гэм наклонилась к темному пробору, от которого повеяло каким-то сильным ароматом. Робко и ласково схватила эти руки, похожие на больные лица, и с облегчением почувствовала, как тепло, текущее в ее жилах, проникает сквозь кожу горбуньи, оживляет ее. Жарко вспыхнуло желание помочь – и с губ слетело:

– Едемте со мной…

Веки горбуньи приподнялись, медленно, с усилием, точно роковой вопрос. Внезапно глаза ее осветились, по бледным чертам пробежал мимолетный румянец. Она поспешно кивнула, дрожащая, беспомощная рука выскользнула из ладони Гэм, горбунья нетвердо шагнула вперед – и рухнула на пол. Скорчившись, обхватив ноги Гэм, она лежала неподвижно, как птица в защищенности вновь обретенного гнезда. Потом вскочила… Гэм едва успела перехватить серьезный взгляд, и тотчас же он изменился, затрепетал, заметался, ушел в сторону. Торопливо, громко горбунья несколько раз воскликнула: «Нет!.. Нет!..» – вздрогнула в испуге, настороженно прислушалась, но, не услышав звука упругих шагов и ничего вообще, на редкость красивым движением подалась вперед, медленно покачала головой и очень тихо, мягко и горестно проговорила: «Нет… я ведь…» Она оборвала фразу, опомнилась и опять поникла, робкая, прилежная служанка, которая покорно метнулась прочь, когда креол зашел за Гэм.



Бриз веял соленым запахом простора и бесконечности; валы прибоя мерцали белизной, как девичье белье и снег. Вода бурлила темно и грозно; вдали, словно чешуя неведомых летучих рыб, взметалась искристая пена. Полная луна бесстыдно нежилась на поверхности моря.

Когда дорога пошла прямо вдоль берега, креол остановил машину и вышел. Без малейшей скованности наклонился к Гэм, близко-близко, так что она ощутила на лице его бурное дыхание. Неподвижная и спокойная, она далеко откинулась на подушки и только смотрела на него. А он вдруг забушевал, точно ягуар, дернул дверцу – Гэм не пошевелилась, протянул к ней руки – она не пошевелилась, попытался схватить за плечо – она лишь взглянула на него, он отпрянул, ноги подкосились, теперь Гэм видела только его голову над дверцей, затем судорожный пароксизм отпустил, иссяк, глаза креола потухли, он обмяк, опустился на подножку.

Но тотчас же вскочил, прыгнул за руль, рванул машину с места и гнал на полной скорости до самого города. Там он обернулся и спросил Гэм, куда ее отвезти. Ясным голосом она назвала адрес Кинсли.

Помогая ей выйти из машины, креол с усилием проговорил:

– Извините… стихийный порыв…

Гэм посмотрела на него.

– Кто бы устоял перед стихийным порывом…

– Что? – пробормотал он. – Я…

Уже уходя, она обронила через плечо:

– Отчего же вы этого не сделали…



Возле своей двери Гэм остановилась. Прижала ладони к вискам. Пошла дальше, к комнатам Кинсли. Некоторое время нерешительно стояла в коридоре. Как трудно нажать на ручку. Она опасливо разглядывала тускло поблескивающую полированную латунь. Искала причину тусклого блеска, словно это было необычайно важно. Сообразив, что ручка всего-навсего отражает свет маленькой коридорной лампочки, Гэм облегченно вздохнула и, внезапно собравшись с силами, отворила дверь. Комната встретила ее тьмой. Ровно жужжали вентиляторы, в окно доносился ритмичный рокот прибоя. Мрачный, фосфоресцирующий отсвет луны и вод озарял комнату. Гэм не отважилась повернуть выключатель. Ощупью прошла в спальню Кинсли – пусто. Подле кровати сложенная москитная сетка. Кинсли не было.

Она села у окна. Хотела подождать, потому что дальше этой комнаты ее мысли сейчас отказывались идти. В плюмажах пальмовых крон, огромное и могучее, висело ночное небо, море шумело во мраке, точно подземное божество. Гул прибоя своим мощным однообразием разбивал любые прочие шумы, а вскоре и вовсе заглушил их, и Гэм почудилось, будто вековечные потоки уносят ее прочь. Она была ожиданием, парящим над тяжким гулом.

Время ушло так далеко, что она даже не вздрогнула, внезапно увидев, как дверной проем озарился красноватым светом. Очертания фигуры Кинсли были точно сказка, ставшая реальностью, но она не пыталась встать и пойти ему навстречу.

Два-три широких шага – и он оказался рядом. Как никогда отчетливо она увидела его лицо – складки от носа к углам рта, большой суровый рот, впалые виски.

– Ты снова вернулась, – сказал он.

– Я вернулась к тебе.

Его черты на миг просветлели, словно от легкой печальной улыбки.

– Я вернулась к тебе, – повторила Гэм и взяла его безвольную руку.

Он все еще не отвечал.

– Я не знаю, что это, – тихо сказала она.

Кинсли не двигался.

– Это расставание…

Гэм отпустила его ладонь. Пронзенная вспышкой постижения, закрыла глаза, потом схватила Кинсли за плечо.

– Нет-нет… – Она медленно уронила руки. – Значит, это…

– Нет, – сказал Кинсли, – не это. Я не знаю, что произошло. Да это и не важно. Кто спрашивает о внешних обстоятельствах. Даже если бы случилось в тысячу раз больше – все было бы забыто, не дойдя до меня.

– Почему ты хочешь уехать? – тихо спросила Гэм.

– Я остаюсь… это ты уходишь.

Гэм покачала головой, прошептала:

– Я вернулась к тебе, – и, как испуганный ребенок, прильнула к его плечу.

Он смотрел в ночь и, запинаясь, говорил куда-то в пространство, в порывы ветра за окном:

– Ты – поток, прекрасный бурный поток, бьющийся о дамбы. Пока дамбы выдерживают его напор, он вскипает пеной и резво играет прибоем. Он любит эти дамбы, окружает их своей неистовой белопенной любовью. Но его любовь несет разрушение. Она манит, и ласкает, и бьется, и рвет мягкими руками, и дамба крошится, обломки один за другим падают ей в ладони. И тогда она, сметая все на своем пути, устремляется прочь, дальше, дальше, гонимая жаждой биться прибоем и вскипать пеной, – пока не найдет новую дамбу, которую захлестнет своей щедрой любовью и в конце концов тоже разрушит… Но о состоянии дамбы знает лишь ее смотритель, а не поток. Ведь когда поток поднимается к самой ее вершине, конец совсем близко.

Гэм молча встала, уткнулась лбом в плечо Кинсли. Ей казалось, на свете нет и никогда не будет такого близкого, родного тепла.

– Что нам до этих символов. Ты же чувствуешь: вот мое дыхание, а вот – твое…

– Такие вещи для слов неуловимы; они проскальзывают сквозь сети понятий. Только параллельное звучание символов заставляет эти безгласные события, разыгрывающиеся над миром наших мыслей, эхом откликнуться в сфере жизни. И тогда они указывают направление… Жизнь движется кругами, но круги эти между собой не связаны. И взять с собой ничего нельзя. Наше время истекло. Я знаю. И ты знаешь. Завтра… ведь ты уже предощущаешь тревогу нового рождения. Впереди у тебя еще есть будущее. И оно неотвратимо. Я же стою в последнем круге, дальше только тишина. И я отдаю тебя с тяжелым сердцем… Но самое трудное – знать час расставания и пройти через него. Ведь иначе все было бы потом лишь мукой, и обломками, и злосчастьем… Того, кто, зная урочный час, идет ему навстречу, мелочи будней спасают от смерти. Да и что проку сопротивляться – сегодня я отпускаю тебя… а не сделай я этого, ты все равно завтра уйдешь… Не лишай меня права на этот жест, единственный… и последний…

– Я вернулась к тебе… – прошептала Гэм.

– Ты встретишь еще многих людей, прежде чем придешь к себе. Тебе уготована особенная судьба. Поэтому ты нигде не сможешь остаться. Кто остается, цепенеет или изливается до дна… А ты всегда будешь полна начала… и расставания… прекрасный белопенный прибой…

Для Гэм все вокруг было – туман, луна и слезы. Она задыхалась от рыданий, как никогда в жизни. Кинсли держал ее за плечи. Точно безвольная кукла, она висела в его руках, и жаловалась, и бормотала безумные слова, и спрашивала сквозь слезы, и он на все отвечал: «Да, да», – пока она мало-помалу не успокоилась и не перестала всхлипывать.

Она обхватила его лицо ладонями и еще раз всмотрелась в каждую линию, в каждую морщинку, как всматриваются перед долгой разлукой в любимый ландшафт. И вдруг заметила, что его губы дрожат. Безмерная нежность пронзила ее. Гэм робко коснулась губами его крепко сжатых губ. И когда ощутила тепло, все недавнее прошлое прихлынуло к ней мощным чувством и устремилось в привычное русло, заплутало и вдруг уверовало, что вечный обман плоти вновь сумеет перекрыть трещину, высокой волной вскипело желание…

Кинсли воспринял этот ее порыв как последний дар, который нельзя принять, ведь он возрос уже на другой почве и был всего лишь нежной иллюзией. Его надо сберечь и унести с собой в пустое время, что лежало впереди… и пусть его аромат наполнит отвлеченность памяти. Тонкий, едва уловимый аромат несбывшегося, которого ничто другое уже не достигнет…

Кинсли крепко взял Гэм за плечи и медленно отвел в ее комнату. Неотрывно глядя на него, она машинально опустилась на кровать. Он погладил ее по волосам, стал на колени, расстегнул ремешки туфель. Осторожно ее раздел. Она не сопротивлялась, молча покорно легла под одеяло. Но когда он хотел подоткнуть москитную сетку, воспротивилась, отодвинула ее. Потом притянула его руку к себе, подложила под щеку. И так уснула.



Гэм проснулась в счастливом покое. Кожа у нее была теплая, гладкая. Спала она крепко и прекрасно отдохнула. Воспоминание ушло, отодвинулось далеко-далеко. Она закрыла глаза и погрузилась в грезы. Веселые, мимолетные фантазии полусна. Не обремененные мыслями и понятиями. Невесомые, как она сама, мягкие и слегка тягучие. Изредка она поглядывала на дверь. Наконец оделась и пошла в комнаты. На полу были рассыпаны орхидеи. Но письма нигде не было. В офисе она спросила о Кинсли. Ей сказали, что рано утром он куда-то уехал и надеется вернуться после обеда. Он так никогда и не вернулся…



Час спустя ей доложили о креоле. Он вошел не один, вместе со слугой. Очень учтиво извинился перед Гэм и попросил принять в подарок один из его ковров. Гэм попыталась выяснить, знает ли он об отъезде Кинсли.

Она попросила, чтобы креол сам выбрал в ее комнате место для ковра. По его знаку слуга раскатал подарок – ведь нужно было уточнить размеры. Это был зеленый молитвенный ковер.

– К чему это? – спросила она с внезапной холодностью. – Отчего вы не принесли другой ковер? Отчего именно этот?

Он молчал, покусывая губы. Гэм знала его ответ и не хотела слышать. Прошла мимо него вон из комнаты.

– Какое нынче прекрасное утро…

Под окном ветер вздымал волнами водный простор. Море кипело белыми барашками пены. Птицы на берегу то с криком взлетали, то снова садились. Местные жители таскали чемоданы. Завывали сирены. Откуда-то сбоку в картину вдвинулся нос отплывающего парохода. Широко и мощно корабль бороздил воды. Убегая за корму, волны шумно плескали и вихрились. Команда суетилась на палубе. Сверкал на солнце рангоут. Густой черный дым клубами выползал из труб. Судно совершило поворот и направилось в открытое море. Под огромными дымовыми стягами уходило вдаль, навстречу чужим краям.

Гэм проводила пароход взглядом. Горизонт обнимал землю золотым обручем, который заключал в себе море и солнце. С протяжным гулом накатывали волны, обрушивались на каменные глыбы волноломов, дыбились летучей пеной и белым прибоем. Дул ветер, земля раскинулась необъятной ширью, в дыханье было счастье, и всюду – начало мира.

Назад: III
Дальше: V