Как поступать с теми, кто стоит ниже в литературной (и общественной) иерархии
1. В дневнике Поля Лёто есть история, рассказанная его другом, писателем по имени Жорж Дюамель. В 1906 году Дюамель стоял у истоков создания утопической артели молодых литераторов и художников под названием «Аббатство Кретей». С целью финансовой поддержки этого сообщества было учреждено издательство, которое предлагало свои услуги разным знаменитостям. Монтескью благородно согласился на выпуск одного из своих сборников, но издатели «по причине частых требований графа о переделках не раз вынуждены были начинать все сначала и в итоге остались вовсе без средств». Тогда граф самолично наведался в коммуну и приметил старинный гобелен, изумительно красивый, но с дефектами. «О, это ваш коврик? Дайте-ка сюда, я закажу для вас его реставрацию». Монтескью забрал с собой эту вещь, и больше ее никто не видел.
2. Леон Блуа, чудаковатый и вечно сидевший на мели, вспоминает в своем дневнике, как пытался продать Монтескью пятьдесят писем Барбе д’Оревильи. На первоначальное предложение граф не ответил; тогда Блуа отправил ему второе послание, на сей раз написанное по-латыни, рассчитывая таким образом сдвинуть дело с мертвой точки. Это ему удалось – в том смысле, что Монтескью вскоре ответил: «Нет». Однако Блуа вынашивал и другие планы: он занимался иллюстрацией рукописей и предложил за год оформить художественными миниатюрами одно из произведений Монтескью. Каким-то чудом он даже сумел проникнуть в дом графа. Монтескью отказался его принять, но Блуа успел оглядеться и решил, что «вся обстановка и декор так и просятся на фото из серии „Великие писатели у себя дома“». Упрямец Монтескью так и не повелся на задумки Блуа и со временем разорвал с ним знакомство письмом из Швейцарии. Блуа с обидой отмечал, что на конверте было недостаточно почтовых марок; в результате ему самому пришлось доплатить пятьдесят сантимов – и ради чего: чтобы только получить грубую отповедь.
В 1920 году Поцци отправился в самую длительную из всех своих поездок: правительство командировало его на два месяца в Аргентину и Бразилию для ознакомления с больницами, поликлиниками и прочими медицинскими учреждениями. Все увиденное произвело на него огромное впечатление. В поддержку своего принципа «шовинизм – одна из форм невежества» он подчеркивает, что современные больницы Буэнос-Айреса оснащены медицинской техникой от «французских, немецких, швейцарских и американских производителей». «Столь трезвая эклектика поразительна и чрезвычайно характерна для разумного патриотизма этой молодой нации. В своем стремлении к вершинам ее специалисты выбирают лучшее везде, где только можно, не позволяя узколобому национализму заслонить то ценное, что имеется за рубежом».
Видимо, лишь по чистому совпадению, без всякой задней мысли о «домашних менадах» Поцци, вернувшись в Париж и выступая с отчетным докладом в Медицинской академии, уделил особое внимание серотерапевтическому институту близ Сан-Паулу, где наблюдал за получением змеиного яда, и психиатрической лечебнице близ Буэнос-Айреса. В институте Бутантан он с увлечением смотрел, как бьются две змеи: «хорошая» (сама по себе неядовитая и невосприимчивая к укусам других змей) и «плохая». Причем не просто плохая, а одна из опаснейших – жарарака. Хорошая змея победила: если коротко, она просто сожрала плохую.
В Аргентине он посетил психоневрологический интернат «Открытая дверь», созданный по образцу одноименного шотландского учреждения, и увидел, что под воздействием бережного ухода и интенсивной трудотерапии почти все пациенты ведут себя максимально покладисто и удовлетворенно. Ни смирительные рубашки, ни другие средства фиксации там не использовались; если пациент проявлял тревожность, его переводили на постельный режим до полного успокоения. Трудотерапия включала садоводство и огородничество, изготовление кирпичей, столярные и кузнечные работы; больные выпекали хлеб, вязали метлы и тачали обувь. Эти виды деятельности, помимо всего прочего, обеспечивали финансовую эффективность учреждения. На Поцци произвел сильное впечатление директор интерната доктор Габред, который сказал ему: «Буйнопомешанные должны существовать только в спектаклях и романах. Буйными делает пациентов применяемое к ним насилие». Поцци завершил свое обращение к научному сообществу словами: «Друзья мои, если мне случится сойти с ума, прошу вас немедленно отправить меня в интернат „Открытая дверь“ к моему большому другу Габреду».
Пятнадцатилетняя Катрин Поцци занесла в свой дневник следующий обмен репликами:
«Мне больно».
«Где болит? Голова? Живот?»
(Другой боли для моих родителей не существует.)
«У меня болит душа». Это все, что мне удалось выдавить. Я бы и сама не смогла объяснить эту внезапную острую боль, которая пронзала меня насквозь.
У Катрин, как бы она ни демонстрировала свое превосходство, не было домашней монополии на боль. Расставание взрослых не принесло спокойствия ни родителям, ни детям. Достигнув совершеннолетия, Катрин вела мучительное, озлобленное, неудовлетворенное существование; куда в большей степени, чем Сара Бернар, она «не была создана для счастья». И если ее мать давно слышала за спиной голоса сплетников, судачивших насчет обманутой жены заядлого распутника, то на Катрин, которая впоследствии вошла в круг парижских интеллектуалов, выразительно кивали как на «женщину Валери». С мужем она рассталась; взялась за переводы Стефана Георге, публиковала стихи, переписывалась с Райнером Марией Рильке. В своих политических взглядах она, вслед за предками по материнской линии, склонялась к монархизму и в 1915 году вступила в «Аксьон Франсез». Парламентскую демократию Катрин не принимала и считала реставрацию монархии единственным заслоном от французского большевизма – эта внутренняя угроза виделась ей более опасной, чем угроза внешняя, исходившая от Германии.
Всю свою оставшуюся жизнь она воевала с братом Жаном, главным образом из-за денег, собственности, наследства и доступа в Ла-Гроле. Жан (обескураженный, видимо, примером родителей) вступил в брак только после их смерти, когда ему стукнуло пятьдесят. В одной из своих самых последних дневниковых записей Катрин и похвалила, и унизила Жоржетту Калута, «восточную подругу жизни Жана, женушку-канарейку, типичную лицемерную щебетунью и обожательницу мужа».
Духовность Катрин не предполагала терпимости и великодушия. В 1932 году, после кончины Терезы, она писала:
Она всегда меня избегала, словно какая-то малолетняя бунтарка. В глубине души она и оставалась упрямой девчонкой. Такая слащавость, такая суетливость, такая гармоничная аура… и одновременно маленькая упрямица… Богиня, этакая безмятежная Юнона… и одновременно маленькая упрямица. Безупречная, спокойная, весомая манера держаться… и одновременно маленькая упрямица, которая хотела вновь увидеть свою ручную собачонку, хотела вновь увидеть Париж…
Все трое детей, каждый по-своему, чуждались родителей: Катрин углубилась в свое духовное и интеллектуальное превосходство; Жан, став дипломатом, отдалился физически; Жак пребывал в вечном психологическом замешательстве. Его, позднего сына, «чудо-ребенка», постигла самая жестокая и печальная судьба. Он стал еще одним «немым из Поцци» – за него и о нем говорили другие. Лет в девять или десять Жака с диагнозом «задержка умственного развития» отправили учиться в Англию, чтобы там его «приучили к послушанию», – как и следовало ожидать, эта затея с треском провалилась. При этом во время войны он служил в армии, а в двадцать пять лет начал работать посыльным. Катрин по отношению к нему беспощадна:
Младший брат, уродливый, нелепый, толстозадый, импотент, педераст, вечно озлоблен, а дружелюбен лишь по собственной прихоти, пошлый, отталкивающий. А что потом? Не собираюсь ли я обеспечить ему бессмертие? Жак – скотина, причем с самого детства, и больше мне добавить нечего.
Примерно в это время у него усилилась психическая нестабильность. Его одолевали галлюцинации, а также приступы жестокости, особенно в отношении Катрин. Паранойя достигла той стадии, когда его пришлось госпитализировать.
И вот она, карательная ирония судьбы: по оснащению и уходу французские психиатрические лечебницы близко не стояли к интернату «Открытая дверь», с которым Поцци ознакомился в окрестностях Буэнос-Айреса. Это были стационары закрытого типа, где по отношению к больным ежедневно применялись усмиряющие действия и средства фиксации. Жака определили сначала в Ванв, затем в Сен-Жермен, затем в Шато-де-Сюрень (где окончила свои дни дочь Виктора Гюго Адель). После смерти Терезы его законным опекуном стала Катрин. В 1933 году ее потрясло презрение лечащего врача, которому Жак сказал, что общается с марсианами; в этом случае она приняла сторону брата: «Если кто и тупой, так этот врач». В следующем году она скажет, что брата «на целый год доверили апатичным и алчным докторам, которые запретили посещения, запретили передачи». В конце концов ему все же разрешили получать «предметы одежды, духи, шоколадные конфеты – то, что он любит. В результате его буйство идет на убыль» (Как тут не вспомнить доктора Габреда, утверждавшего, что агрессия психически больных – это следствие механической фиксации.) Со временем Катрин перевела его в возглавляемую женщиной, доктором Репон, швейцарскую клинику, где он мог существовать «в условиях полусвободы». Больше нам ничего о нем не известно; по некоторым сведениям, умер он в середине XX века.
Тринадцатого июня 1911 года доктор Эм Гинар, заведующий хирургическим отделением парижской больницы Отель-Дьё, пересекая больничный двор, получил четыре пули: в паховую область и спину. Покушение совершил бывший пациент Луис-Хасьенто-Кандидо Эрреро, тридцативосьмилетний мужской портной из Барселоны, бывший пациент доктора Гинара. Отвечая на вопрос о мотиве своих действий, Эрреро сказал, что обратился в больницу с жалобой на свищ и просил сделать ему прижигание. Однако доктор Гинар не прислушался к просьбе больного и тут же отправил его на операционный стол. В результате хирургического вмешательства, заявил Эрреро, он стал инвалидом и утратил трудоспособность. Записавшись на прием к доктору Гинару, Эрреро изложил свои жалобы и обозвал врача мясником, но тот расхохотался ему в лицо. Вот тогда-то Эрреро и решил действовать.
Врачи, оперировавшие Гинара, нашли у него множественные стреляные раны желудка. Сделав лапаротомию, они зашили шесть отверстий в тонком кишечнике, а также наложили лигатуру на верхнюю правую ободочную артерию.
Администрация больницы установила, что доктор Гинар провел операцию безупречно и что пациент Эрреро практически здоров. А следовательно, его действия могут быть расценены только как совершенные лицом с неуравновешенной психикой.
Эрреро, в свою очередь, попросил направление к «вменяемому врачу», который с легкостью установит, что его «без нужды истерзали и покалечили».
Доктор Эм Гинар скончался 17 июня. Четырьмя днями позже его с почестями хоронили во дворе больницы Отель-Дьё, где было совершено покушение.
Естественно, среди присутствующих был Поцци.
Как и американская революция, французская революция узаконила право граждан на ношение оружия (а также право хранить дома до пяти килограммов пороха). И, как в Америке, необходимая поначалу мера, направленная на защиту республики от внешнего агрессора и от восстановления монархического гнета, трансформировалась во всеобщее гражданское право. Право, которое остается незыблемым даже после непредвиденных успехов в развитии оружейного дела.
В августе 1911 года, через два месяца после убийства Эма Гинара, на второй выездной сессии суда департамента Сена присяжные вручили председательствующему официальную петицию на имя министра юстиции. В ней содержался призыв ужесточить правила обращения с оружием. «В настоящее время ношение револьвера стало такой же обычной практикой для мужчин, женщин и молодежи, как ношение бумажника или связки ключей. Более того, ношение револьвера, который легко спрятать и легко использовать, сводит на нет такое понятие, как уважение к человеческой жизни». Присяжные требовали установить контроль за продажей и ношением оружия, а также за реализацией оружия, найденного на месте преступления.
Эта петиция была частью более широкой кампании того времени за контроль над оружием. Но все факторы, наблюдаемые нами и сегодня, замедляли решение вопроса: активность оружейного лобби, парламентские согласования, длящиеся только по инерции, нескончаемые дебаты об открытом ношении и так далее. Только в декабре 1916 года все это вылилось в какое-то подобие законопроекта для передачи в палату представителей. Но к этому времени массовые убийства вызывали куда большую озабоченность, нежели отдельные покушения, а в окопах вопрос открытого ношения вообще не стоял.
Сара Бернар однажды сказала: «Легенда всегда одерживает победу наперекор истории». Монтескью сам увидел, как это происходит, когда его прославленный предок обрел литературную жизнь под пером Александра Дюма-отца. В один прекрасный день граф открыл «Фигаро» – и в глаза ему бросился заголовок: «Д’Артаньян, главный герой „Трех мушкетеров“: существовал ли он в реальности?» Графу подумалось: «Неужели легенда способна так подгрызть историю?»
Конечно; а в его случае вымысел попросту сжевал биографию. На протяжении всей своей жизни он поневоле боролся с параллельными, выдуманными копиями самого себя: начиная от измышлений Гюисманса (1884), Жана Лоррена (1901), Эдмона Ростана с его пьесой «Шантеклер» (1910) и до Пруста (с 1913). Когда Монтескью на склоне лет взялся писать автобиографию, он обнаружил, что ему мешают обычные разнонаправленные конвенции этого жанра: говори правду, но не в ущерб развлекательности; вноси поправки в источники, написанные до тебя, но так, чтобы не выглядеть мелочным или склочным; не давай волю природному тщеславию, но показывай, сколь необычайна твоя жизнь… Однако за тремя томами «Стертых шагов» (опубликованными в 1923 году, через два года после его смерти) стояло куда более глубинное желание и решение: реабилитировать свою личность.
Задача была не из легких. Он знал, что его ждет. Сидя в зале на генеральной репетиции «Шантеклера» – бурлескной Ростановой басни с антропоморфным бестиарием, граф слышал, как зрители уподобляют его Павлину. На сцене, хлопоча вокруг Павлина, Цесарка кудахчет:
Маэстро дорогой! Мы вами не забыты!
Прошу вас, вот сюда: как желтый балдахин,
Подсолнечник вас ждет. Подсолнечник… Павлин…
Не правда ли: Бёрн-Джонс и прерафаэлиты?
Это пародия на литературное суаре: Павлин, «нежданных прилагательных король», хвалится, что превысил Рёскина своим «бесценным даром». А дальше – едкая сатира на излюбленное графом напыщенное жонглирование словами:
Я Меценат, Петроний,
Поклонник красочных мелодий и симфоний,
Бесценных ценностей носитель и судья.
Милы эмали мне, и лунная камея,
И мягкий блеск камней, их мглу лелею, млея.
Для вкуса общего недаром избран я.
Отчасти, как признавал Монтескью, это была месть за разбросанные в его статьях язвительные намеки и карикатуры на Ростана и его свиту. Но Ростан, по крайней мере, когда-то водил с ним знакомство и узнал те черты, которые нынче высмеивал. А вот дез Эссент бросал на него тень уже четверть века, хотя Гюисманс видел Монтескью лишь однажды, уже после выхода своего романа «Наоборот», и не перемолвился с ним ни словом. Близкие к графу писатели во всеуслышанье заявляли об отсутствии какой бы то ни было связи между литературным героем и реальной личностью, но мигом разорвать прочную ассоциацию не получалось. В своих мемуарах «Стертые шаги» Монтескью задается вопросом: не его ли собственный «агрессивный нрав» тому виной? Он также предлагает считать себя не столько «прототипом» дез Эссента, сколько его «автором». Логика довольно рискованная.
Не остался в стороне и Пруст. В 1913 году, через двадцать лет после их первой встречи, Пруст опубликовал роман «В сторону Сванна». Между тем за истекшие годы он взял на заметку многие причуды графа, с жадностью заглотил его рассказы из жизни аристократов, познакомил с Леоном Делафоссом, превозносил на все лады, не раз приглашал на ужин, а повздорив, продолжал осыпать лестью. Как-то раз Пруст написал статью под комическим заголовком «О простоте мсье Монтескью», которую – вполне предсказуемо – не стала печатать ни одна газета. В 1919 году, когда вышел в свет роман «Под сенью дев, увенчанных цветами», Монтескью отличился той самой простотой: вооружившись персидским кинжалом с нефритовой рукоятью, он разрезал страницы четвертой и последней тени самого себя, которая, впрочем, тянулась за ним до гробовой доски и далее.
Кстати, двое других участников «странного трио» тоже бегло фигурируют в Прустовых «Поисках». Эдмон де Полиньяк появляется дважды, причем под своим именем: когда арендует замок князя N для нужд Байройтского фестиваля и когда красуется на переднем плане группового портрета Тиссо «Кружок рю Руайяль». Поцци, как принято считать, отдаленно напоминает образ доктора – впоследствии профессора – Коттара, который, впрочем, обнаруживает себя главным образом через посредство мадам Коттар: она ревностно исполняет семейный долг, но постоянно терпит измены мужа. Однако в глазах окружающих двойником Монтескью выступает прежде всего барон де Шарлюс.
Граф не сразу уловил эту связь. Де Шарлюс начинает свой путь как набожный женатый (а затем овдовевший) гетеросексуал, известный своими (гетеросексуальными) эскападами, физически совершенно отличный от Монтескью (гораздо крепче телосложением), но тоже эстет и денди; мало-помалу он открывает в себе тягу к однополым отношениям, и новые эскапады оказываются еще более скандальными и беззастенчивыми. Это не совсем тот путь, который проделал граф. В то же время одна из реплик де Шарлюса гласит: «Сегодня все стали князьями, нужно же хоть чем-нибудь отличаться; я объявлю себя князем, когда буду путешествовать инкогнито». Это – слово в слово – та фраза, которую произнес Монтескью, когда один из его кузенов удостоился княжеского титула в Баварии. И если Монтескью сам этого не отрицал, то и остальные считали точно так же. Равно как и узнавали манеру речи де Шарлюса, тембр голоса, надменность, поведение в обществе, стремление найти себе ученика… А бывший ученик – вот же он: эксплуатирует и оглупляет своего бывшего учителя. Граф, который любил повторять себе и о себе: «Я добр, у меня прекрасная душа», преображался в исчадье порока.
Первоначально Пруст утверждал, что прототипом де Шарлюса послужил декадент барон Доазан – тот самый, который много лет назад не сумел воспользоваться прелестями Габриэля Итурри. Но Монтескью, как и весь парижский свет, видел эти уловки насквозь. Анна де Ноай, единственная, судя по всему, личность в целом городе, сумевшая заподозрить в «отце» из романа «Агнесса» не кого-нибудь, а Поцци, с ходу объявила, что «де Шарлюс – это граф Робер». Она ко всему прочему отлично пародировала голос Монтескью и любила за ужином позабавить своих гостей столь натуральной декламацией тирад де Шарлюса, что опоздавшие, поднимаясь по лестнице, не сомневались, что в доме витийствует сам граф.
То есть в умах читающей публики Монтескью – это и «был» де Шарлюс. То есть раньше он точно так же был – и оставался – дез Эссентом. Наряду с Поцци в рабочих материалах Пруста фигурируют человек шесть других парижских врачей, у которых заимствованы отдельные черты для создания образа Коттара; а шестеро других столпов общества невольно внесли свою лепту в образ де Шарлюса (в их числе был и Жан Лоррен, что, несомненно, раздосадовало графа). Эта сторона творчества Пруста может представлять особый интерес для дотошного читателя. Видимо, чем значительнее автор, чем сильнее созданные им (или ею) характеры, чем ярче и выразительнее запечатлены они в читательском уме и воображении, тем меньше должны интересовать нас личности не столь крупного калибра, которые некогда ходили по этой земле и, как ни удивительно, способствовали появлению запоминающихся героев. Но ни литература, ни история не подчиняются слову «должны».
Любому активно работающему писателю наверняка случается полушутливо-полусерьезно отвечать новым знакомым на вопрос о своем роде занятий. Далее следует: «Стало быть, с вами лучше не откровенничать, да?» или реже: «Могу рассказать вам бесподобную историю». У вас (ну хорошо, у меня) в таких случаях появляется искушение ответить: «Да нет, книги так не пишутся, потому что пишутся они не так». Нет ничего бесполезнее затертых чужих историй – «залакированных для вечности»; да и от целенаправленного «изучения» реально существующего человека, которого так и хочется копипастом перенести в роман, писателю особой пользы нет. Творческий процесс куда более пассивен, но впитывает, подобно губке, многое и протекает довольно-таки беспорядочно. Вполне понятное желание читателя вникнуть в ход литературного созидания по сути своей тщетно, поскольку ни один, даже самый рассудочный писатель не сможет толком объяснить, за счет чего и что именно делает и как это у него (или у нее) получается.
К роману «Наоборот» у Монтескью, который осилил это произведение только до середины, сложилось двойственное отношение. «Я болен и лежу в постели, – писал он своему знакомому. – Меня подкосило одно трехтомное издание». Пруст растоптал их дружбу. После такого предательства граф даже обратился к медиуму. Оплаченная «спиритическая беседа» убедительно показала, что отчуждение было вызвано «не какой-то безумной страстью, а недопониманием», что «сейчас все туманно», однако «будет возврат к прежнему».
И верно. В 1919 году Пруст получил Гонкуровскую премию и тем самым был официально причислен к сонму великих. После выхода его романа «Содом и Гоморра» Монтескью исписал целую тетрадь своими комментариями. А кроме того, проявил достаточно здравомыслия (и литературного чутья), чтобы заглянуть дальше собственного образа и по достоинству оценить масштабность этого произведения. Прусту он написал:
Впервые кто-то осветил (ты осветил) такую жизненную тему в таком же духе, как идиллия Лонгуса или роман Бенжамена Констана освещают тему любви: порок Тиберия или пастуха Коридона. Таково было твое намерение, и вскоре мы увидим последствия… Запишут ли тебя в батальон флоберов и бодлеров, идущих сквозь позор к вершине славы?
Существуют, рассудил граф, и более горькие судьбы, нежели прослыть героем литературного шедевра. Во время своего последнего выступления перед публикой он скорбно заметил: «Назову себя Монтепруст». Но, в конце-то концов, он никогда не жаждал нравиться.
Между тем в «Стертых шагах» он поставил себе сверхзадачу: доказать, что он «не» – или «не просто» – дез Эссент или господин де Фокас, Шантеклер или барон де Шарлюс: он – Робер де Монтескью, поэт, автор стихотворений в прозе, романист, а теперь еще и мемуарист, который стоит выше и дальше этих теней. Решению этой задачи препятствовали два обстоятельства. Во-первых, книги графа издавались преимущественно для личных нужд автора: изящно оформленные, в элегантных переплетах, непомерно дорогие, они оставались практически незамеченными и не находили своего читателя. А во-вторых, граф не отказывал себе в «аристократическом удовольствии доставлять неудовольствие» и презирал рядовых читателей романов, любителей поэзии и театралов. Именно эта публика легковерно принимала графа за его литературных симулякров; именно эту публику он решил теперь избавить от глупых предрассудков.
Но эта цель вызывала к жизни вульгарную необходимость доказывать, что его творчество намного значительнее, чем принято считать. Граф – Профессор Красоты, представитель самоназначенной элиты, законодатель и диктатор хорошего вкуса в узких кругах. Но сейчас он, подобно Кориолану, неожиданно вышел на городскую площадь, чтобы перетянуть на свою сторону чернь. Представление разыграно неуклюже, хотя и не лишено комизма. Взгляните на эту реценцию Икса! – размахивает он каким-то листком. Прочтите, призывает, что пишет обо мне Игрек! Полюбуйтесь, как благодарит меня Зет за отправленную ему книгу моих стихов с дарственной надписью! Я – значительная фигура, я – претендент на трон! Слово чести!
Если хоть что-нибудь и могло придать Монтескью облик человека из плоти и крови, то лишь эта суета, этот клекот под личиной надменности. К примеру, граф чтит Дега, но считает (и совершенно справедливо), что у Дега не сложилось высокого (или какого бы то ни было) мнения о его творчестве. А потому он начинает весьма своеобразно сетовать на Дега, который, будучи «великим художником» в полном смысле слова, все же его «изрядно рассердил», когда упрямо отказывался – было дело – признать различие между просто «искусствоведами» и специалистами более высокого порядка – так называемыми интерпретаторами искусства, к коим граф «причисляет и свою скромную персону». Еще с полвека мир вряд ли стал бы скорбно кивать по такому поводу. За столь длительный срок, вероятно, удалось бы сбыть несколько сот экземпляров «Стертых шагов», что могло превысить продажи всех других шедевров графа, но едва ли пробило бы брешь в idées reçues прустианцев и гюисманьяков.
Вокруг и около необычной задачи (доказать, что он – это и есть он самый, а не кто-нибудь другой) Монтескью-автобиограф верен Монтескью-человеку: он столь же заносчив и тщеславен, не упускает случая вставить громкое имя, великодушен к одним и беспощаден к другим (коих намного больше). Те, о ком он пишет, в основном ушли в мир иной, а значит, можно не опасаться, что до них дойдут его вердикты. Но при всем том он решает проявить немного аристократического снисхождения к Жану Лоррену. Естественно, для человека, мнившего себя денди, Лоррен одевался кошмарно – не просто безвкусно, а «претенциозно и провинциально». Но все же «он не был несносным мальчуганом. Он бывал даже хорошим и проявлял отдельные буржуазные добродетели: не все, разумеется, но некоторые».
А вот Эдмон де Полиньяк снисхождения не заслужил. Монтескью вспоминает ту поездку в Лондон тридцать лет назад. «Я позвал с собою одного давнего спутника, который, как я полагал, меня любит (и который впоследствии показал, как сильно я заблуждался); и еще, к счастью, mon cher grand Pozzi». Из реестров памяти стерто даже имя Полиньяка, тогда как Поцци при каждом упоминании превозносится как «notre grand Pozzi», «notre cher et illustre Pozzi» и так далее. Как показывает один из самых трогательных, лишенных аффектации отрывков, граф мог восхищаться другими за их блестящие художественные таланты, благородное происхождение, остроумие, элегантность (хотя себя всегда ставил с ними на одну доску, а то и выше), но к Поцци он испытывал даже не восхищение, а почти незнакомое чувство: зависть.
Мой дорогой и незабвенный Поцци уверял меня, что, просыпаясь на заре, еле сдерживает радостное волнение, которое вселяют в него многие увлекательные события из тех, что сулит ему новый день… В лучах восходящего солнца этот человек редкостного здравомыслия и редкостного вкуса… видел, как будет оперировать и следить за художественной отделкой своей больницы, чтобы недуги утолялись этой красотой, а боль сменялась радостью; предвкушал, как будет читать благородные стихи и сочинять собственные; приобретать антики, облегчать чужие страдания и радовать друзей, использовать свои знания, не упуская из виду цель, чтобы к вечеру преисполниться благодати и чар… Все это и многое другое в придачу изо дня в день показывало его уникальность, которая, увы, теперь для нас потеряна.
Монтескью завидовал жизнерадостности Поцци, его прямому жизненному пути, его полезности, но еще и его умению за счет волевых качеств укрощать свой нрав. Монтескью любил повторять фразу Поцци: «Я смогу даже состариться, если захочу». Но Поцци этого не захотел.
Шеф-редактор «Фигаро» Гастон Кальметт дружил с Поцци. Но более широкую известность снискал дружбой с Марселем Прустом. Ряд статей Пруста он опубликовал и в 1913 году получил от него книгу «В сторону Сванна» с дарственной надписью: «Мсье Гастону Кальметту в знак моей глубокой сердечной признательности». В отправленном Кальметту экземпляре романа Марсель Пруст приписал от руки, выдавая свою авторскую неуверенность: «Порой мне кажется, что Вам не понравилось написанное мною. Если у Вас найдется немного времени, чтобы ознакомиться с фрагментами этой работы, особенно из второй части, Вы, хочу верить, наконец-то меня узнаете».
В январе 1914-го «Фигаро» развязала кампанию против Жозефа Кайо, бывшего премьер-министра, сторонника левых сил, а на тот момент – министра финансов. Для начала газета ослабила его позиции, обнародовав компрометирующие финансовые документы. Затем планировалось и вовсе с ним покончить за счет нападок на его личную жизнь. Газетчики угрожали предать гласности послания интимного характера, которые Кайо писал своей будущей жене, когда их связь еще хранилась в тайне по той простой причине, что он состоял в браке. И она тоже.
Многие тогда сочли, что даже по меркам парижской журналистики это некоторый перебор. Шестнадцатого марта 1914 года, в восемнадцать часов, Генриетта Кайо, выражаясь характерным газетным слогом – «спокойная голубоглазая блондинка лет сорока», зашла в редакцию «Фигаро», предъявила свою визитную карточку и попросила о встрече с Кальметтом. С редактором как раз прощался писатель Поль Бурже, который посоветовал не впускать эту женщину: столь неожиданный визит его насторожил. «Я не могу отказать даме», – ответил ему Кальметт. Бурже удалился, и Генриетту проводили в кабинет. «Вы знаете, что меня сюда привело?» – спросила она. «Ума не приложу, мадам», – ответил шеф-редактор. После чего Генриетта, достав из черной ондатровой муфты револьвер, шесть раз выстрелила в Кальметта. Три пули попали в цель: одна в грудь, вторая в верхнюю часть бедра и третья в тазовую полость. Генриетта Кайо спокойно дождалась полиции, но отказалась садиться в вульгарный фургон и приказала своему личному шоферу отвезти ее в полицейское управление. Кальметт скончался примерно через шесть часов – около полуночи, в тот миг, когда скальпель хирурга сделал надрез для лапаротомии.
Французская и британская судебные системы отражают – порой до смешного точно – различие национальных характеров. Британцы, например, никогда не включали в свое законодательство такое понятие, как «преступление, совершенное в состоянии аффекта», считая, вероятно, что одни только неуравновешенные иностранцы теряют рассудок на почве страсти. Но даже если и так, убийство журналиста, чья газета целенаправленно выступает против твоего мужа-политика, вряд ли совершается на почве страсти. Однако французы придерживаются другого мнения – точнее, другого мнения о себе. С самого начала все понимали, что убийство было предумышленным, а не совершенным в состоянии аффекта. Как установило следствие, мадам Кайо была знакома с охотничьими ружьями, но не с револьверами. Поэтому в три часа дня 16 марта она приехала в «Гастин-Ренетт» и купила автоматический пистолет тридцать второго калибра и комплект патронов. После этого ее провели в большой тир, устроенный в подвале оружейного магазина, где и обучили стрельбе из браунинга. В считаные часы женщина добралась до редакции «Фигаро» и убила Кальметта.
Судебный процесс начался 20 июля 1914 года, за две недели до войны, и потеснил на газетных полосах мрачные политические события. Адвокат мадам Кайо мэтр Лабори (защищавший и Золя, и – на втором процессе – Дрейфуса) разработал две параллельные линии защиты. С одной стороны, чрезвычайные обстоятельства дела (размах и публичность скандала, широкая известность фигурантов и в центре – женская природа как таковая) должны были работать на квалификацию преступления как непреднамеренного. Но в запасе имелась и вторая линия, основанная на том, что Генриетта Кайо убийства не совершала вовсе, а смерть наступила в результате операции, которую выполняли квалифицированные хирурги, оказавшиеся в данном случае несостоятельными. Основной упор делался на ненадлежащее исполнение врачами своих обязанностей: промедление между доставкой потерпевшего в клинику и началом операции составило около пяти часов. При первичном осмотре у Кальметта едва прощупывался пульс, и медики решили выждать, чтобы у раненого восстановились силы. Этот казус потом беспрерывно обсуждался на медицинских конгрессах. Поцци, известный сторонник безотлагательных оперативных вмешательств при огнестрельных ранениях, примчался в клинику, где лежал его друг, но коллеги даже не спросили мнения известного хирурга. Зато теперь его мнением заинтересовался суд, и при поддержке доктора Поцци мэтр Лабори доказал, что виновницей смерти стала не его клиентка, а принятая в данной клинике практика неоказания мгновенной помощи. Не знаю, которая из двух линий защиты убедила присяжных, но Генриетту Кайо оправдали.
К началу 1915 года правая нога Сары Бернар (травмированная сперва на пароходной палубе, а затем при прыжке с крепостной стены в финале «Тоски», когда рабочие сцены не подложили маты для смягчения удара) потребовала ампутации. Поцци взял на себя предварительные манипуляции: он полностью загипсовал актрисе ногу в один присест; но оперировать отказался наотрез, невзирая на мольбы, адресованные Доктору Богу. Бернар теперь жила на вилле в долине реки Аркашон, в двадцати пяти километрах к западу от Бордо. Переезд был вызван тем, что ее якобы внесли в список французских заложников, которых немцы захватят сразу после взятия Парижа (возможно, этим ее припугнули, хотя историки до сих пор не нашли подобного списка). Ногу ампутировали выше колена; операцию выполнил Жан Денюс, бывший интерн Поцци, а сам Поцци руководил его действиями из Парижа: например, он посоветовал тактично взять у пациентки кровь на реакцию Вассермана – на тот случай, если колено заражено сифилисом. Операция длилась четверть часа, кровопотеря составила не более шести миллилитров, и Бернар пришла в сознание прямо на операционном столе.
Через три недели актрису выписали из больницы и доставили на ее виллу в Андерно-ле-Бен. Поцци тут же приехал ночным поездом из Парижа, чтобы провести с ней несколько часов. Возвращался он через Бордо, где пригласил на обед Денюса – но лишь после того, как они вместе осмотрели ампутированную ногу.
И тут в нашей истории ненадолго появляется Ф. Т. Барнум, предприниматель, хозяин цирка, «Шекспир от рекламы», «король мистификаций». В 1882 году, во время американского турне Уайльда, ходили слухи, что Барнум предложил писателю кругленькую сумму за то, чтобы тот с лилией в одной руке и подсолнечником в другой дефилировал по улицам перед слоном Джамбо, которого Барнум недавно выкупил у Лондонского зоопарка. Эти слухи были явно надуманны, как и сведения о конкурирующем лекторе из Британии, хотя на втором выступлении Уайльда в Нью-Йорке Барнум сидел в первом ряду.
Кстати, о Саре Бернар: ее новейшая биография повторяет историю о том, как Барнум якобы отправил актрисе телеграмму с предложением десяти тысяч долларов за ее ампутированную ногу. Это крайне сомнительно, тем более что ногу ей ампутировали через двадцать четыре года после смерти Ф. Т. Барнума. Существует и другая версия: как управляющий одного из павильонов Панамериканской выставки в Сан-Франциско предложил пожертвовать сто тысяч долларов какому-нибудь благотворительному фонду по выбору Сары Бернар в обмен на ее согласие выставить ногу для широкой публики. Бернар, по некоторым сведениям, телеграфировала в ответ: «Которую ногу?»
В самом деле, куда же подевалась нога Бернар? Долгое время она хранилась в кунсткамере при анатомической лаборатории медицинского факультета в университете города Бордо (там же, где эмбрион сиамских близнецов, пронзенное кинжалом сердце и веревка, на которой повесился некий мужчина). В 1977 году лаборатория переезжала, в коллекции произвели ревизию, и наименее ценные экспонаты отправились в топку. К 2008 году та диковинка, которая считалась ногой Сары Бернар (правая нога, ампутированная выше колена, длинная и стройная), похоже, превратилась в нечто иное: в ампутированную выше колена левую ногу со ступней размером с ортопедический ботинок и без большого пальца. Расследование, предпринятое журналом «Экспресс», привело к отошедшему от дел профессору, который хорошо помнил ножку актрисы и клеймил нынешнюю ногу как «фальшивку». Лаборанта, которого обвинили в сожжении ненужных раритетов в далеком 1977 году, называли «каким-то негодяем, громилой, подслеповатым субъектом». Если этот тип по ошибке действительно сжег не ту ногу, то ему повезло, как частенько бывает в таких историях, что он уже покоится в могиле. А специалисты заявляют, что тест на ДНК был бы связан «со значительными трудностями».
Монтескью, скончавшийся в Мантоне в 1921 году, завещал все свое имущество, за редкими и весьма специфическими исключениями, преемнику Итурри – Анри Пинару, унылому и забитому секретарю, который служил графу верой и правдой на протяжении последних пятнадцати лет. Среди множества вещей, которые включены в различные описи, ликвидированы или представлены в каталогах аукционных домов, ни разу не упоминается пуля, убившая Пушкина. Не фигурирует она и в жюллиановском жизнеописании графа. Равно как и в мемуарах и дневниках его знакомых. Насколько я понимаю, этот предмет известен по единственному источнику: «Призраки и живые» – так озаглавлен первый том воспоминаний Леона Доде, опубликованный в 1914 году. Посвятив графу несколько страниц высокомерного текста, Доде с особым презрением отзывается о его маниакальной страсти к покупкам (к «интеллектуальным и декоративным приобретениям») и о напыщенности, с которой тот живописал эти священные безделицы утомленному гостю. Каждое следующее сокровище вызывало у хозяина дома всплеск эмоций, от ликования в начале до сдержанного восхищения и простой доверительности в конце: «C’est bien bo!» («Какая красота-а-а!»)
Доде, как и Жан Лоррен, служил неиссякаемым источником пересудов и скандалов. В более позднюю эпоху один редактор его мемуаров высказался так: «Он всегда без колебаний крушил репутации, нанося более глубокие, незаживающие раны своим пером, нежели шпагой». Как-то раз оказавшийся рядом знакомый укорил Доде за рассказанные небылицы. «Конечно же я лгу, – отвечал Доде. – В противном случае я превратился бы в убогий график движения поездов». Итак, я заново взялся изучать список графских раритетов: «Волос из бороды Мишле; окурок сигареты, которой некогда затягивалась Жорж Санд; высохшая слеза Ламартина; лохань мадам де Монтеспан; фуражка маршала Бюго; пуля, убившая Пушкина; бальная туфелька [Терезы] Гвиччиоли; бутылка абсента, в которой когда-то утопил свое горе Мюссе; чулок мадам де Реналь с автографом Стендаля…» – и в какой-то момент перечень этот по воле Доде уподобляется лукавой и насмешливой фантазии. Но быть может, Доде так и задумал с самого начала. И если мы, как положено педантам, копнем эту историю с другого конца, то не найдем абсолютно никаких доказательств того, что врачи Пушкина (один из них проявил себя на полях наполеоновских сражений) когда-либо извлекали или хотя бы пытались извлечь убившую его пулю.
Но если из коллекции у нас на глазах исчезает один раритет, его тут же заменяет другой. Черепаха (которую даже биографы Гюисманса и Монтескью упорно не замечали или ужимали до размеров панциря) воскресает (хотя живьем ее никто не видел) и вальяжно, сверкая золотом, следует на свое место. Причем на самое очевидное, пусть и мало кому известное: на страницы мемуаров Монтескью. Признавая, что некоторые подробности его домашней обстановки все же пришли от Малларме к Гюисмансу без искажений, он продолжает:
А главное – там была золоченая черепаха, которая так много способствовала к славе романа: эта несравненная и несчастливая амфибия, чье существование я никоим образом не отрицаю (и, более того, посвящаю ей стихотворение, включенное в сборник «Гортензии»)… Имени у моей пленницы не было, его придумал для нее Гюисманс. Основные вещества, входившие в ее раскраску, определенно просачивались под панцирь, и земноводное недолго прожило с такой богатой орнаментацией, которая и стала ему самоцветно-позолоченной гробницей.
Нога и пуля исчезли, зато нашлась черепаха: что ни говори, а документальные произведения вызывают больше вопросов, чем художественные.
В августе 1916 года начальником вспомогательного госпиталя, развернутого в здании лицея Мишле, что в парижском предместье Ванв, был назначен доктор Пьер Мобрак. Увиденное вызвало у него тревогу. Медицинскую помощь раненым здесь оказывали из рук вон плохо, да к тому же в госпитале не соблюдалась никакая субординация. Насколько он понял, там заправлял некий корсиканец тридцати двух лет, сержант Октав Тассо. Со всеми он был в прекрасных отношениях, но брался делать такие операции, которые никак не соответствовали уровню его подготовки. От хирургии Мобрак его отстранил. Сержант взбунтовался и был отправлен в наряд по казарме сроком на две недели. Тассо воспользовался своим правом на обжалование действий вышестоящего командира в военном суде; но пока еще не начались слушания, сержант заподозрил (а возможно, прознал), что ему грозит «более серьезное наказание». Утром 28 августа он явился в кабинет начальника госпиталя и спросил, можно ли этому верить. Мобрак отказался от каких бы то ни было комментариев и приказал сержанту идти драить казарму. «Ладно, хватит. Давайте с этим покончим», – сказал, как сообщалось, Тассо и схватился за револьвер. Он выстрелил Мобраку в левый бок, в сердце и в левый висок. Воспользовавшись всеобщей сумятицей, сержант скрылся и был объявлен в розыск. Наконец в девять вечера его выследили. Не пожелав сдаваться живым, он пустил себе пулю в лоб.
Действия Тассо приписали «психическому расстройству». Кроме того, он был «закоренелым морфинистом». По крайней мере, такие ходили слухи.
Давая показания на процессе Кальметта, Поцци сослался на дело Пульмьеров (1898), которое имело черты формального сходства с вышеупомянутым. Один политик подвергался нападкам профессионального и личного свойства со стороны газеты под названием «Лантерн». На эти провокации ответила жена политика, мадам Пульмьер, которая заявилась в редакцию газеты, прихватив с собою заряженный револьвер. Однако, в отличие от мадам Кайо, эта дама направила свою месть не по адресу: мужчина по фамилии Оливье, в которого она стреляла (шесть раз в живот), оказался скромным редактором одного из отделов и никоим образом не влиял на редакционную политику.
Оливье доставили в больницу Биша, где в отсутствие заведующего хирургическим отделением раненого в срочном порядке прооперировал интерн четвертого курса Антонен Госсе, которому ассистировал его однокашник; они зашили десять перфораций кишечника и тем самым спасли пострадавшему жизнь. Результат впечатляющий, как для своего времени, так и для нынешнего, ведь большинство подобных ранений в живот, и уж по крайней мере те, что описаны в этой книге (как типичные и в то же время самые сенсационные случаи той эпохи), – заканчиваются летальным исходом. Туретт еще легко отделался: пуля застряла у него в затылочной части головы. Но огнестрельное оружие сделалось таким мощным и доступным, что любой новоявленный убийца (или, точнее сказать, даже не прошедший, в отличие от мадам Кайо, вводного инструктажа) запросто мог в три часа дня приобрести револьвер, тут же обучиться заряжать и стрелять, а в шесть вечера отправиться по намеченному адресу и всадить три пули в Гастона Кальметта.
Медицинская наука находилась на прогрессивно-творческом пике своего развития, а Поцци, автор более чем сорока трудов по лечению огнестрельных и других боевых ранений, был высококлассным специалистом. Но оружие становилось все более смертоносным, тогда как человеческое тело сохраняло первозданную уязвимость. Должно быть, такие мысли нередко приходили в голову Поцци.
Уистлер сделал своим символом такое изображение: мотылек с жалом скорпиона – создание столь же эфемерное, сколь и захватывающее. Переходя от символов к человеческим словам: денди всегда рискует разбиться и сгореть (наверное, так уж он устроен). А поскольку денежные средства нужны ему как воздух, поскольку финансовая беззаботность отчасти и превращает мужчину в денди, от мотовства до риска очень близко. Красавчик Браммел в 1816 году сбежал из Англии, чтобы не угодить в долговую яму, и последние двадцать четыре года жизни провел во Франции, даже не потрудившись выучить язык. Со временем он не понаслышке узнал, как выглядит французская долговая тюрьма; оттуда путь его, опустившегося безумца-сифилитика, лежал в город Кан – в лечебницу для умалишенных, а далее – в могилу.
Его судьба стала предупреждением для самого главного денди. Уайльд тоже разбился и сгорел, хотя процесс этот оказался длительным и неоднозначным, как и в случае Жана Лоррена, когда заметное издалека возгорание привело к более счастливому концу. В начале войны 1914 года Робер де Монтескью одно время воображал, как уланы расстреливают его на ступенях последнего, дорогого его сердцу жилища – особняка Пале-Роз, а потом сжигают бесценную коллекцию; но ожидание такой расправы грозило стать затяжным, а главное – бессмысленным. В итоге прожил он там до 1921 года. Очень долго граф с успехом изображал денди, обзавелся множеством последователей и стал для них путеводной звездой, а для всех остальных – притчей во языцех. У него завязались длительные и вполне успешные, хотя временами неровные отношения с Итурри. Но Монтескью понял, что мало кто всерьез воспринимает его как писателя, и даже факел аристократического поэта номер один был перехвачен у него графиней Анной де Ноай.
Конечно же, свой титул он и далее носил с немалой пользой для себя: всегда находятся те, кто благоговеет перед знатью. Но как денди он себя изжил. Говоря о себе «властитель вещей преходящих», он, вне сомнения, понимал, что властители тоже преходящи. В старости денди неизменно жалок, его чутье в вопросах эстетики слабеет, остроумие низводится до злопыхательства, когорта верных друзей редеет из-за смерти одних и предательства других. Мир в самом деле ушел вперед, и Монтескью хватило ясности мыслей и беспощадности к себе, чтобы это признать:
Это странное чувство (не болезненное, а именно странное) – когда вдруг, внезапно, на ровном месте понимаешь, хотя почти ничто этого не предвещало: жизнь кончена. Ты все еще на этой стороне, в состоянии большей или меньшей дряхлости, все еще держишься, твои способности при тебе, но теперь ты не приспособлен к меняющимся вкусам, ты не нужен, ты стал чужим современной культуре, в которой прежде главенствовал и которая в своих текущих проявлениях уже не ранит и не поражает тебя, потому что эти проявления видятся пустыми и тщетными. Непреодолимый барьер теперь отгораживает тебя от таких концептов, как Пикассо, или чехословацкая эстетика, или Art negre, и это мешает ощущать себя фешенеблем.
Но граф не был бы графом, если бы мягкой поступью ушел в спокойную ночь; ему претила философская ипохондрия. Свой уход он сопроводил характерным женоненавистническим прощальным аккордом. Родственница некой мадам Арман де Кайяве долго питала иллюзию, будто граф в нее влюблен, и бомбардировала его письмами. По завещанию ей достался небольшой ларец. Его самолично доставил наследнице душеприказчик графа. По такому случаю дама пригласила к себе подруг, чтобы те стали свидетельницами торжественного момента. В их присутствии она подняла крышку ларца. Внутри лежали ее письма к графу. Нераспечатанные.
Как говорил Бодлер, дендизм – это «институт, трудно поддающийся определению, такой же странный, как дуэль». С обоими институтами решительно покончила Первая мировая война. Но дуэль стояла на несравнимо более прочных позициях. Одной из причин ее поразительной жизнестойкости (в Англии дуэли давно канули в прошлое, но здесь речь идет о Франции) стала соответствующая идеология. В определенных кругах к дуэли подстрекала, как выразился Мопассан, клоунесса-честь, вне зависимости от конкретного повода (такого, например, как необычайная стройность Сары Бернар в роли Гамлета), поединок всегда осеняла высокая идея: моральное возрождение нации после катастрофического поражения в 1870 году. Дуэль не только служила высочайшей формой состязательности и требовала высочайшего проявления мужского начала. Наряду с этим, как утверждал поэт националистических убеждений Шарль Пеги, этика дуэли была не менее важна, чем ее практика. Такая закалка души призвана была помочь французам одержать верх над беспощадными, аморальными, нечестивыми пруссаками.
Одна из последних довоенных «литературных» дуэлей состоялась между Полем Эрвье, близким другом Поцци, и Леоном Доде, его же заклятым врагом. Однако причиной стал вовсе не Поцци, который, к слову, не присутствовал на их поединке в Парк-де-Пренс в июне 1914 года. Дуэлянты познакомились «возле письменного стола Альфонса Доде». Эрвье не пользовался покровительством знаменитого романиста, но был одним из его любимых писателей нового поколения. Леон, десятью годами моложе Эрвье, тоже поначалу восхищался им, но с годами стал замечать, что тот тяготеет «к иудейской среде» и «официальным республиканским кругам»; он презирал стремление Эрвье к светским успехам, к шпаге и мантии академика. Переломным моментом в их отношениях стало, как и для многих, дело Дрейфуса, в котором Эрвье занял, по выражению Доде, «сторону Антифранции» (читай: сторону Антихриста) и, «делая такой выбор, преследовал личную корысть». После этого превращение былой дружбы в шаг на пути к ссоре и неминуемой дуэли было предрешено.
Истинные причины, довольно запутанные, точнее, довольно многочисленные, назревали давно. Версия Доде такова. В ту пору, когда власти «преследовали верующих», он присутствовал на суаре у Анны де Ноай. Эрвье, «чтобы подольститься к одному депутату-радикалу из числа приглашенных», начал клеймить «мракобесие» доминиканцев и иезуитов, «как не снилось и самому Омэ». Но до формального разрыва оставалось более десятка лет: как утверждал Доде, Эрвье в споре «объединился с драматургом-израэлитом Бернштейном» против него. Предмет спора – видимо, как несущественный – даже не упомянут. Когда ясным июньским утром противники сходятся в Парк-де-Пренс, в голове у Доде, который целится в Эрвье, проносится, по его собственному признанию, следующее: «Он думает, я порвал с ним из-за Бернштейна. Но в действительности причиной послужила его антиклерикальная тирада на авеню Анри-Мартен».
Впрочем, Доде высказывает и совершенно другое объяснение casus belli. В Европе назревает война (приветствуемая реваншистами, в том числе и самим Доде), а Эрвье выступил в Студенческой ассоциации с речью, в которой объявил себя поборником «вселенского мира» и «всемирного счастья». Да он не только карьерист и лизоблюд, но и трус, предатель, пораженец! Доде, который даже в пустой комнате мог найти врага, разбушевался: «Его нарастающее раболепие вызывало у меня чувство гадливости, о чем я ему и сказал, не стесняясь в выражениях». Эрвье прислал к нему секундантов; состоялась дуэль, враги сделали по два выстрела каждый, но безрезультатно. В связи с этим Доде уже заявляет, что в голове у него, когда он целился в Эрвье, пронеслось: «…для меня одинаково неприемлемо с точки зрения морали и ранить его, и самому получить от него рану».
Затем Доде вспоминает другие свои дуэли того же периода, когда его противниками были «очаровательный» адвокат и журналист Жорж Кларети, а также пресловутый «драматург-израэлит» Бернштейн. Рассказывая, каким «неистовым и лояльным» показал себя его противник Берншейн, Доде впадает в сентиментальность. И продолжает: «Одно из величайших преимуществ дуэли заключается в том, что она позволяет устранить враждебность между противниками и за счет пустяковой раны выпустить яд из светской жизни, которую так легко отравить». В этом сквозит наивность, смешанная с лицемерием, поскольку Доде своей журналистской и политической деятельностью сам регулярно впрыскивал яд в светскую жизнь. И кстати, «враждебность» между ним и его нынешним противником уже, судя по всему, была полностью устранена: не зря же он теперь описывает Эрвье как «наглядный пример писателя, которого сокрушили Академия, салоны и официальная политика». Тот образ мыслей, который Мопассан тридцатью тремя годами ранее назвал «менталитетом Больших бульваров» («вздорный, бездумный, вихревой и гулкий»), представляется куда более близким к реальности, чем рыцарская, назидательная этика чести у Пеги. В любом случае через два месяца ни Эрвье, тогда пятидесятисемилетний, ни Доде в свои сорок семь вряд ли стали бы рваться в окопы. Да и вся эта история с заблуждениями, похоже, нисколько не увеличила шансы на победу французов над немцами в предстоящей схватке.