В сфере пейзажной живописи Куинджи был гениальный художник. «Гениальный? Слово это слишком большое», – сказали на похоронах И. С. Тургенева преданные ему друзья и почитатели; они даже смутились, как-то попятились, да так и не рискнули наградить этим великим эпитетом своего излюбленного писателя.
И я чувствую обязанность объяснить свое смелое определение гениальности Куинджи.
Два типа гениев различаем мы в искусствах всякой эпохи. Первый гений – новатор, дающий начало новому виду искусства; он обладает свойством изобретателя и часто остается непризнанным. Это натура в высшей степени самобытная, с большими крайностями, он открывает эпоху. Второй гений – завершитель всесторонне использованного направления; натура многообъемлющая, способная выразить, в возможной полноте своего искусства, свое время; к оценке его накопляется большая подготовка – он ясен. Он заканчивает эпоху до полной невозможности продолжать работать в том же роде после него.
Гении – завершители своих эпох – всем известны по своей мировой славе, – их немного. Я возьму два-три примера из великого прошлого: Рафаэль, Микеланджело, Гёте, Бетховен, Пушкин, Глинка, Лев Толстой – и остановлюсь на ярком эпизоде псевдоклассики нашего академизма – Карле Брюллове.
К. П. Брюллов блестяще завершил весь цикл европейского идеализма, воспитанного великим Ренессансом искусства. Его триумф – Рим, Париж, Вена, Берлин – был беспримерный по своему грандиозному подъему эклектического торжества всех академий Европы. Это был расцвет академий: они были на высоте задачи – оценить великое в культуре искусства. Наша Академия художеств, как и все, что относилось к изучению и насаждению у нас драгоценных откровений духа, шла об руку со всею Европою.
Наша Академия художеств пела в честь Брюллова сочиненные для него кантаты, венчала его лаврами и торжественно провозгласила его гением. Гордилась она им по всей справедливости, так как все предшественники и современники Брюллова, истинные жрецы академического культа – Камуччини, Давид, Энгр, Корнелиус и другие подвизавшиеся тогда псевдоклассики – не были на высоте брюлловских знаний форм, энергии, смелости и особенно жизни, которую вливал гигант Брюллов в охладевший уже псевдоклассицизм.
Сейчас – разгул дилетантизма и заразы анархической чепухой в искусстве. Великих достоинств Брюллова даже оценить некому. Апеллес, Рафаэль, Мейсонье, Фортуни – вот величины, которым равен Брюллов, и никто из компетентных не усомнится в гениальности этих великих художников.
Так как Куинджи по своим свойствам есть гений первого рода, то и рассуждения о гении второго рода я вычеркиваю, чтобы не отвлечься от сути предмета.
Свет – очарование, и сила света, его иллюзия были его целью. Конечно, вся суть этого явления заключалась в самом Куинджи, в его феноменальности, личной врожденной оригинальности. Он слушал только своего гения-демона.
Но гений его был в полной гармонии с общим брожением, и он инстинктивно сливался с общей пульсацией новых требований и от искусства. Общее настроение интеллигенции того времени, особенно под влиянием проповедей Стасова, жаждало во всем новых откровений; время было бурное, как перед рождением луны в воздухе. И в нашем искусстве ощущалось страстное желание нового вида, новой дороги. Старая – с гением-завершителем К. Брюлловым – была пройдена и развенчана даже. Настроение ожидания созрело. И в половине семидесятых годов, как серп молодого месяца, впервые заблестел на нашем небе новый гений…
Все шло как по писаному. Поднялись вихри, полетел вверх всякий сор; непогоды и ветры нагнали ливни – молодик омывался. И гений в своей среде, как и полагалось, не миновал искуса; герою надо было победить много годов и трудностей и на смелом ходу вытаскивать много дреколий из колес своей торжественной колесницы…
Все преодолел сам герой. И к началу восьмидесятых годов молодой месяц достиг уже полнолуния, ярко освещал собою все наше небо и тревожил таинственным блеском всю нашу землю.
Тогда жизнь учащейся искусству молодежи лепилась на чердаках Академии художеств, где скромным бедняком появился и А. И. Куинджи.
И появления его вначале никто не заметил. Он был с большими недочетами в образовании, односторонен, резок и варварски не признавал никаких традиций – что называется, ломил вовсю и даже оскорблял иногда традиционные святыни художественного культа, считая все это устарелым.
Как истинный гений-изобретатель, он шел от своего природного ума, верил только в свои личные воззрения на искусство и влиял на товарищей менторски. Никогда у него не могло быть даже мысли работать скромно в своей специальности, довольствоваться камнем, лично им положенным в бесконечной лестнице, ведущей к совершенству в искусстве. Его гений мог работать только над чем-нибудь еще неизвестным человечеству, не грезившимся никаким художникам до него. Академических рисовальных вечеров он не посещал; научные лекции наших тогдашних курсов (растянутых на шесть лет) также его нисколько не интересовали. До всего он доходил собственным умом. Но только после посещения Валаама, где он проработал с натуры все лето и откуда привез превосходные этюды, началась его оригинальная творческая деятельность.
С первой же вещи, «Валаама», его небольшие картинки вызывали большие споры, привлекали массы публики и отделялись от всего, что было с ними одновременно на выставках, таким сильным, своеобразным впечатлением, что, казалось, вся выставка уходила куда-то далеко и одни картинки Куинджи были центральным явлением. Вся публика стояла у его вещей и после этих неожиданных красот не могла уже замечать ничего интересного.
Вот его первая небольшая картинка. Идет дождик – обложной, хронический. По глиняному раскисшему косогору ползет тележонка, едва вытаскиваемая клячонкой. Какой-то наймит-возница слез с тележки и босыми ногами чвякает по глиняным, стекающим вниз ручьям и лужам, формуя в грязи свои подошвы, пятки и пальцы рядом с колеями от колес… Вправо – черешни за плетнем, по-осеннему, без листьев.
Вот другая картина, о которой так много писали. Выжженная желтая степь, ровная, тянется в одну линию; разве только будяк где-нибудь нарушит ее горизонтальность да орел в небе мелькнет точкой на необъятном горизонте. И так поэтична эта золотистая равнина, так надолго втягивает зрителя, что не хочется ему оторваться от этой фатальной жизни земли, самой по себе. Ничего картинного в привычном смысле нет – глазу остановиться не на чем. И никогда никому из художников до Куинджи не могла прийти в голову такая неблагодарная тема для картины. Никакой картины тут не было, а была живая правда, которая с глубокой поэзией ложилась в душу зрителя и не забывалась. И после этой правды жизни земли зритель уже не мог остановиться ни на каких красиво скомпонованных картинах пейзажей – изысканных красот природы. Все казалось избитым до пошлости. Зритель уже бредил степью Куинджи целую неделю и более.
Некоторые картины его ставили на дыбы благовоспитанных зрителей, особенно вот эти простые украинские хаты, что с особой пластичностью поместились на круче, как на пьедестале; за ними густые массы темной зелени груш делают глубокий бархатный фон всей картине. Картина залита такими горячими лучами заходящего солнца, при которых темная зелень кажется гранатного цвета… Сколько споров возбуждал этот чистый, горячий свет на белых хатах, щедро нарумяненных финальным лучом заката! Все тонкие эстеты упрекали Куинджи в бестактности: брать такие резкие моменты природы, от которых больно глазам. Но никто не думал о своих глазах – смотрели, не сморгнув: не оторвать, бывало…
Помню, перед этой картиной кто-то спросил И. М. Прянишникова (жанриста), какого он мнения о цвете этой черно-гранатной зелени под этим лучом.
– Я думаю, что такое освещение было до рождества Христова, – отшутился он…
Куинджи никоим образом нельзя было упрекнуть в однообразии.
Вот опять серая и самая скучная картина приазовской степи – «Чумацкий тракт». Растворился чернозем «по ступицу», волы едва вытаскивают тяжелый воз с солью своим мерным, тягучим шагом. Моросит. И по всей извивающейся по необъятному простору дороге, полной густой грязи, тянутся нагруженные солью фуры одна за другой… И опять та же бесконечная, беспросветная правда степи. Шесть недель шел чумак за тяжелыми возами своих товарищей-волов. Пропитав дегтем суровый холст своей домодельной рубахи (от нечести), он и сам был цветом близок к своей мазнице, висевшей под телегой. Чернозем так впитался в морщины и поры его лица, что весь он, кажется, прорисован чернилами какого-то архаического рисовальщика.
Каждому, кто помнит выставки Куинджи, рисуется свое особое впечатление; всего припомнить нет возможности. Я буду бесконечно рад увидеть выставку работ Куинджи, чтобы сравнить впечатление, полученное мною тридцать лет назад, с теперешним моим впечатлением от всех его трудов, даже неизвестных художественному миру.
Думаю, что все это теперь покажется таким скромным, столь распространенным, знакомым, что прежней бури раздоров из-за оскорбленных традиций искусства никто даже не будет в состоянии вообразить. Все покажется преувеличенными россказнями – кто же этого не видал?
Труднее всего вообразить в наше время новизну всех этих мотивов – еще бы: они так подхватывались и так пускались в ход! – и силу первого впечатления, и особенно сногсшибательную своеобразность особой художественной самобытности. Вся стая работавших тогда пейзажистов ждала и с жадностью набрасывалась на каждый новый эффект мага и волшебника. Разругав громко на все корки Куинджи за всякое его выступление, противники не могли удержаться от подражания и наперерыв, с азартом старались выскочить вперед со своими подделками, выдавая их за свои личные картины. И были покупатели, были издатели этих контрафакций, торговали бойко!..
Но главным камнем преткновения для хищников была иллюзия тона в оригиналах и сила гармонии в отношении теней и света. Тут уже предполагали секрет и старались постичь его даже умные, даже почтенные художники.
С особенной лихорадочной тряской следил за Куинджи художник В. Д. Орловский. Сам сильный художник, много учившийся не без успеха (он мог вместе с пушкинским Сальери сказать: «Музы́ку я разъял, как труп. Поверил я алгеброй гармонию…»), Орловский недосыпал, недоедал, как на огне горел, не мог понять, чем Куинджи достигает такой иллюзии света и такого общего тона картины, чем он так могущественно завладевает целою толпою зрителей и заставляет ее самозабвенно неметь от восторга перед его картинами. Встречая Куинджи, он весело пожирал его недоуменно жадным взглядом своих больших серых глаз навыкате и не мог скрыть от товарища: признался, что он сугубо работает над раскрытием секрета его, Куинджи; он расскажет ему, как только достигнет. Куинджи весело и громко, как только он мог хохотать, заразительно-симпатично смеялся при этом обещании откровенного товарища раскрыть его секрет, которого он сам не подозревал в себе.
Однажды Орловский, озабоченный, но торжествующий, веселый, еще издали стал делать Куинджи знаки, приглашая идти за ним. Куинджи даже раздумье взяло: идти ли? Пожалуй, рехнулся чудак, да еще убить собирается. Но Орловский так сиял от какого-то внезапного счастья и так любовно глядел на Куинджи, что тот последовал за ним в мастерскую (боголюбовскую), в Академию художеств. Орловский подвел Куинджи к окну в академический сад, подал ему зеленое стекло.
– Смотрите!! – произнес он таинственным шепотом.
– Это?.. Что такое? – недоумевал Куинджи. – Зеленое стекло?.. Так что же? Где секрет, в чем?
– Не хитрите, – страстно-выразительно кипел Орловский, – вы пишете природу в цветное стекло?!!
– Ха-ха-ха-ха-ха-ха! – отвечал Куинджи. – Ох, не могу… Ха-ха!
– А это вот: оранжевое, голубое, красное… Да! – шептал Орловский.
Куинджи в ответ только хохотал.
Естественно, что Куинджи так от всего сердца хохотал над откровенностью своего товарища: он так глубоко и серьезно работал, по-рыцарски и так ревниво не допускал в себе ничего избитого. Ему ли было до фокусов? Глубоко, упорно добивался он совершенства в решении своих живописных задач. Здесь он был чувствителен к малейшим погрешностям, даже мнимым, и неутомим в своей энергии глубочайших исканий иллюзии, как уже сказано. Иллюзия света была его богом, и не было художника, равного ему в достижении этого чуда живописи. Куинджи – художник света.
Ах, как живо помню я его за этим процессом (когда мы еще не прятали друг от друга своих работ)! Коренастая фигура, с огромной головой, шевелюрой Авессалома и очаровательными очами быка, он был красив, как Ассур, дух ассирийцев.
Живо представляю: долго стоит он на расстоянии шагов пятнадцати перед своей картиной: сильно, не сморгнув, смотрят его буркалы в самую суть создаваемой стихии на холсте; кажется, лучи его зрения уже мне, зрителю, видны – так они сильны и остры; не скоро взгляд его опускался на палитру; долго и медленно смешивает он краску. Можно заскучать, наблюдая, как один почтенный зритель заскучал над удильщиком рыбы…
Наконец-то! Он зашагал тяжелыми шагами к картине (так шагают только вагнеровские герои с большими пиками на сцене). Остановился. Долго вглядывается в картину и в краску на конце кисти; потом, прицелившись, вдруг, как охотник, быстро кладет мазок и тогда уже быстрее идет назад, к тому месту, где мешал краску, где твердо стоял на своих толстых подошвах и высоких каблуках обеими ногами. Опять острейший луч волооких на холст; опять долгое соображение и проверка на расстоянии; опять опущенные на палитру глаза; опять еще более продолжительное мешание краски и опять тяжелые шаги к простенькому мольберту в совершенно пустой студии. Он ничего не переносил на стенах; все было сложено аккуратно, и все надежно хранилось его женою Верой Леонтьевной, которая в удивительном порядке и идеальной чистоте держала даже все его тюбики красок, перетирая каждый день их, палитру и кисти. Он делал вид, будто даже тяготится этой чистотой.
В большом физическом кабинете на университетском дворе мы, художники-передвижники, собирались в обществе Д. И. Менделеева и Ф. Ф. Петрушевского для изучения под их руководством свойств разных красок. Есть прибор – измеритель чувствительности глаза к тонким нюансам тонов; Куинджи побивал рекорд в чувствительности до идеальных точностей, а у некоторых товарищей до смеху была глупа эта чувствительность.
И пока вот так упорно и просто в совершенной тишине и одиночестве идет глубокий труд изобретателя, на Большой Морской улице – давка, в квартирах – нескончаемые споры людей, совсем выбитых из интересов своих специальностей, обязанностей и здорово-живешь входящих в раж по поводу новых явлений в сфере живописи, пейзажа.
Всем этим людям, довольно хладнокровным к поэзии, вдруг становится так близок интерес специалистов живописи, как будто он, как отечество, в опасности…
Являются с воли озабоченные присяжные судьи. Они сами были свидетелями невиданного успеха новых картин: нечто невероятное!
И вот наступает время справедливого приговора этому ошарашившему всех явлению.
– Интересно хорошенько бы рассмотреть в лупу, из каких красок составлен этот свет; кажется, и красок нет. Просто дьявольщина какая-то!
– Шарлатанство! – вдруг раздается громко голос вошедшего. – И знаете ли, это совсем просто. Я читал в одной газете статью про эти картины. Автор пишет: «И чего это люди сходят с ума! Куинджи взял развел лунную краску и все это совсем просто нарисовал, как и всякий другой рисует…» Лунная краска. Да, такая есть. Верно! Я сам читал статью, забыл только, в какой газете.
А публика валит. Восторги зрителей переходят в какую-то молитвенную тишину: слышны только вздохи… И разумеется, успех Куинджи заключается только в его гениальности; увлекала в его искусстве введенная им в живопись поэзия. Да, взята была часть поэзии, присущая только живописи, и она без всяких пояснений так могущественно погружала зрителей в свой мир очарований.
Всю толпу без разбора – и эстетов, и профанов, и знатоков, и уличных зевак, – всех увлекал Куинджи своим гением и над всеми царил дотоле у нас невиданно и неслыханно (со времен К. Брюллова).
Искусство как таковое, «искусство для искусства» теперь перешло уже в такое барокко, что нас ничем уже ни привлечь, ни удивить оно не в состоянии. Но в то время, когда на первом плане стояла «идея», на втором – «содержание» картины, странно было видеть и трудно объяснить, как и почему разглаживались глубокие морщины на многодумных лбах изысканных зрителей, повисшие книзу серьезные углы рта тянулись вверх, в невинную улыбку, и они, эти требовательные, строгие судьи, забыв все, отдавались наслаждению созерцания чего же? – как освещена солнцем ветка березы, с какой свежестью окружен воздухом каждый листок и блестят местами капельки росы! Замирали в умилении и не отходили.
Современники еще помнят, как на Большой Морской непрерывная масса карет запружала всю улицу; длинным хвостом стояла публика на лестнице в ожидании впуска, и на улице, по обеим сторонам тротуара, терпеливо и долго ждали целые массы, строго наблюдая порядок приближения к заветной двери, куда пускали только сериями, так как зрители могли бы задохнуться от тесноты и недостатка воздуха (помещение Общества поощрения художеств было тогда еще небольшое, вовсе не рассчитанное на такие толпы).
Были и тогда люди компетентные, критики беспристрастные, видавшие виды. Они старались разрешить вопрос о достоинстве произведений сего новатора по существу, здраво рассуждая, исходя от незыблемо установленных традиций искусства, хотя это было чертовски трудно, так как Куинджи не подходил ни к какому кодексу понятий солидных.
– Какая-то комическая фигура, – рассуждали знатоки. – Рассказывают: ничему не учится, все отрицает. Настоящий гоголевский колдун Пацюк: сидит на полу, поджавши ноги по-турецки, перед миской с варениками, а вареники ему сами в рот впархивают, как птички; шлепнется тут же в макитру со сметаной прежде, а потом только ждет, пока Пацюк рот разинет. И подите же: ведь какую кутерьму заварил! Не угодно ли установить тут здравые понятия!.. Нам, брат, содержание важно, содержание подавай! Бессодержательное искусство – мыльный пузырь.
– К тому же несомненно одно: недостатков масса, рисунок слаб… Композиция?.. Да никакой композиции: какая-то убогая простота, до наивности… Очевидно, это долго не выдержит, провалится; скоро поймут все, и всем станут ясны эти недочеты. И взбитая ценность, и мираж этого ослепляющего фейерверка – тю-тю. Особенно когда краски со временем сдадут, все это погаснет, один чад останется от всего. Да и сейчас – от чего с ума сходить? Ведь ничего особенного, особенно в пластике, моделировке, пятнах; даже отсебятиной пахнет… А об идейной стороне картин и говорить нечего: содержания никакого. Сюжет? Ну, положим, от пейзажа сюжета еще не требуют, да и то Шишкин, например, всегда с идеей. Помните, на прошлой выставке было «Чем на мост нам идти, поищем лучше броду». Пусть живописен полусгнивший мост, это живописно, красиво; но и служебная часть искусства не лыком шита: там слышно настроение гражданина.
– А здесь что же? Только свет… А рассуждать не о чем, долго останавливаться даже предосудительно. Но, действительно, надо правду сказать: свет так уже свет! Отходить не хочется: все чего-то ждешь. Черт возьми, наваждение какое-то втягивает…
– Ну а это что? Луна… Стойте, стойте… какая тишина! Какой глубокий спуск туда, вниз, к реке! Ведь чувствуешь, что это далеко, темно и неясно… При луне всегда в тенях неясно. Зато вот там блестит полосой… Это и есть Днепр?.. Ну вглядитесь, ради бога, ведь это рябь на реке трепещет, искрится; да ведь так тонко! Волночки-то, волночки! Это надо в бинокль! Ах, какая прелесть, ну точно живая природа…
– Ай-ай-ай! А там, еще подальше, у самого берега, на той стороне, замечаете, красный огонек?.. Да это чумаки кашу варят, уху на ужин. Да, Гоголь, Гоголь! «Знаете ли вы украинскую ночь?..»
А сам автор в это время был завален письмами, вопросами, предложениями. К дому Гребенки, на углу Шестой линии, у рынка, к высокой лестнице квартиры, где жил Куинджи, то и дело подъезжали извозчики с седоками. Эти взбирались по крутой лестнице на самый верх и звонили к колдуну. Наплыв был так велик, что Куинджи вывесил наконец объявление: «Никого не принимает».
Он до невозможности утомлен был даже милыми, доброжелательными, преданнейшими друзьями. А из этих, бывало, некоторые влетали к нему совершенно расстроенные: забыть не могут – после бессонных ночей от созерцания его картин. Не для красоты рассказа, истинная правда: были такие, которые на коленях умоляли автора уступить им какую-нибудь картину или, наконец, этюдик его работы.
Пусть художник берет что угодно, они небогаты, но они в рассрочку выплатят ему, сколько он назначит за свой мазок, этюд, или набросок, или, наконец, картинку, хотя бы повторение в малом виде. А один, г. Я., в продолжение целого месяца не отставал от Куинджи, прося отдать ему картину «Ночь на Днепре». Автор дружески образумливал его с большой твердостью в характере.
В это время Куинджи до такой полноты одержим был своими художественными идеями, что они сами рвались из него к полотнам. И все это было так разнообразно, так неожиданно ново… Сердце не камень. И автору интересно было показать новые зародыши своего творчества восторженным посетителям, своим старым и новым поклонникам. Чародей уходил за перегородку в мастерскую и, порывшись там, выносил новый холст и ставил на единственный мольберт, стоявший в самой светлой точке всей студии. Мгновенно наступала пауза… Торжественная тишина.
Иногда слышалось только с каким-то особенным сдержанным вздохом, похожим на стон души: о-о-о!…И водворялась опять живая, торжественная тишина. Автор, счастливый радостью победы своего гения, обводил глазами умиленных поклонников, видел ясно их невольные слезы восторга. И сам не мог удержать слез… счастья.
Так действовали поэтические чары художника на избранных верующих, и те жили в такие минуты лучшими чувствами души и наслаждались райским блаженством искусства живописи.