Книга: Далекое близкое
Назад: Бурлаки на Волге. 1868–1870
Дальше: Архип Иванович Куинджи как художник

Николай Николаевич Ге и наши претензии к искусству

I

1 июня 1894 года умер Николай Николаевич Ге. Прекрасный честный человек, страстный художник, горячий проповедник «высших потребностей человека», он считал искусство «выражением совершенства всего человечества».

Положа руку на сердце, можно искренне радоваться за него, как завещал Микеланджело, радоваться, когда человек умирает с сознанием честно прожитой жизни.

Всюду вносил с собой этот бодрый человек свое особое настроение; настроение это можно назвать высоконравственным весельем. При взгляде на его красивую, стройную фигуру, прекрасные, благородные черты лица, открытую голову философа вас обдавало изяществом и вы невольно приходили в хорошее расположение духа. Когда же раздавался его приятный, душевный голос, всегда мажорного тона, вы невольно и уже на все время беседы с ним чувствовали себя под обаятельным влиянием этого в высшей степени интересного художника.

Ге был оптимист, он верил в человека, верил в добро, верил в действие искусства на массы и глубоко был убежден в скором и возможном осуществлении царства божия на земле.

Ге любил говорить, как все умные люди, по замечанию лермонтовского Печорина. Всегда увлеченный какой-нибудь новой идеей, он говорил от души, красиво и увлекательно, как говорят только проповедники по призванию.

Я уверен, что всякий знавший Н. Н. Ге согласится с этим моим личным мнением о нем как о человеке. Мне он был очень дорог и симпатичен.

И вот, однако же, несмотря на этот светлый образ необыкновенного человека, художника огромного таланта и несомненного темперамента, невольно сжимается сердце жалостью, если беспристрастно взглянуть на всю художественную деятельность Ге. На нем лежит какая-то странная тень неудачника.

Люди шестидесятых годов помнят великую славу Ге и громадное впечатление, произведенное его картиною «Последний вечер Христа с учениками». Не только у нас в России, но, можно смело сказать, во всей Европе и за все периоды христианского искусства не было равной этой картине на эту тему. «Тайная вечеря» Леонардо да Винчи – будем откровенны – устарела, она нам кажется теперь уже условной и школьной по композиции, примитивной и подчеркнутой по экспрессиям фигур и лиц. Картина Гебгардта на тот же сюжет, с модернизацией типов апостолов по-немецки, – простовата. А это всем известные личные образцы «Тайной вечери».

Эти картины бледнеют и отходят на дальний план при воспоминании о живой сцене «Тайной вечери» Ге. Верится в эту комнату, «триклиниум», до иллюзии освещенную светильниками, с движущимися широкими тенями по стенам от фигур апостолов, с проблесками глубокой вечерней лазури в окне.

«Смутившийся духом» Христос трактован до гениальности смело и ново. В сильном волнении он облокотился на стол и опустил голову. Невозможно забыть живую фигуру юноши Иоанна. Быстро привстав и опершись коленом на ложе, на котором он сидел ближе всех к Христу, он устремил вопросительный взгляд на Иуду, боясь верить происшедшему. Вскочил и пламенный Петр, растерянно смотрит поверх светильника на темную фигуру предателя. На лицо его падают самые яркие лучи светильника. Зловещим темным пятном выдвигается Иуда, натягивая на свои плечи полосатый плащ. Остальные персонажи теряются во мгле вечернего освещения, придавая чудную гармонию всей картине. Картина кажется вполне живой и сразу переносит зрителя в ту отдаленную страну и в ту отдаленную эпоху.

Много в свое время и после писалось о «Тайной вечере» Ге, в бесчисленных снимках она расходилась повсюду.

Много было писано и о самом авторе, еще молодом красивом брюнете, образованном философе-художнике и увлекательном ораторе.

Особенно поразил Ге всех своей художественной оригинальностью и смелостью просвещенной мысли. Может быть, большинство нашей интеллигенции интересовалось тогда его картиной только как иллюстрацией к новой книге Ренана и не могло судить о ее художественном значении; но, во всяком случае, картина своей силой, художественным выполнением, правдой и поэзией увлекала даже всякого профана в искусстве; как истинно гениальная вещь, она действовала непосредственно на всякого зрителя и была совершенно понятна без всякого комментария.

Глубокая идея картины выражалась не менее глубоким искусством художника; драматизму сюжета соответствовала широкая, энергическая живопись. Огненный тон картины притягивал и охватывал зрителя.

Если картина эта была интересна для просвещенной публики, то еще более она была поучительна для художников: новизной искусства, смелостью композиции, выражением великой драмы и гармонией общего. Вещь эту можно смело повесить рядом с самыми великими созданиями живописи. Вот на какой высоте стоял этот феноменальный художник уже во цвете лет (тридцати двух – тридцати трех лет), проработав над собою лет десять во Флоренции после нашего академического курса.

При необыкновенном таланте, университетском образовании и горячей любви к работе Ге все же не сразу поднялся до этой высоты и оригинальности. Впоследствии мне удалось видеть у Николая Николаевича целый ворох его эскизов и несколько этюдов первого времени пребывания его в Италии. Он все еще оставался тогда под сильным влиянием Брюллова, которого обожал всегда. Этюды сразу бросались в глаза определенностью манеры Брюллова, подражанием его тонкому энергичному рисунку и логически хорошо штудированной моделировкой. Эскизы сложных композиций – «Смерть Виргинии», «Разрушение Иерусалима» и другие во множестве вариантов – все сильно напоминали «Последний день Помпеи». И не один Ге – многие художники увлекались тогда Брюлловым. Например, товарищ Ге – Флавицкий со своими «Христианскими мучениками в Колизее» – был страстным подражателем Брюллова; Ге в то время дружил с Флавицким в Италии и впоследствии рассказывал много о самоотверженной любви этого художника к искусству. Несмотря на все невзгоды и лишения, Флавицкий работал запоем, «как пьяница», по выражению Ге. Это и было причиной его ранней смерти, в самый момент фейерверка его славы.

С «Тайной вечери» Ге уже неузнаваем: у него образовался собственный стиль, оригинальный, страстный и в высшей степени художественный.

Близко знакомым художникам Ге сам рассказывал подробности технического процесса создания своей знаменитой картины. Теоретически он полагал, что для воспроизведения целой данной сцены надобно вообразить ее всю целиком и потом заходить кругом с разных сторон, чтобы выбрать лучшее и более выразительное место для передачи ее на полотно.

Побившись довольно на эскизах «Тайной вечери», Ге, чтобы помочь себе, вылепил всю группу из глины, нашел прекрасную точку зрения, и работа выполнения пошла успешно. Но однажды он вошел с огнем, ночью, в свою мастерскую и поставил случайно лучерну (масляные лампы, которыми и до сих пор освещают комнаты в Италии) перед своей глиняной моделью. В поисках чего-то он отошел подальше и взглянул нечаянно на свет. Его глиняная сцена освещалась с новой, случайной точки превосходно: он был поражен ее красивым новым эффектом. Нисколько не жалея труда, он перерисовал и переписал всю картину заново, быстро и необыкновенно удачно.

Начиная с этой вещи Ге все картины и эскизы его носят уже печать чрезвычайной оригинальности. Особенно живо мне представляется один его эскиз, и я всегда жалею, что впоследствии другие требования от искусства помешали ему выполнить эту тему. Этот набросок на небольшом куске холста представляет время к закату: золотистые лучи солнца освещают простую восточную веранду, оплетенную виноградником; Мария, сестра Марфы и Лазаря, вышла взглянуть на дорогу, не идет ли тот, кто дороже был ей всех благ земных. Вдали показывается фигура Христа, поднимающегося на пригорок. Восторг и счастье выражает обрадованное лицо красивой, симпатичной девушки. Это была необыкновенно очаровательная картинка. Но автор не мог уже вернуться к ней. Мысли и симпатии его приняли в то время другое направление.

После чисто художественной деятельности в Италии Ге попал в Петербург (1863) в самое неблагоприятное для искусства, нигилистическое время, когда во всем признавалась только утилитарность и когда бесцельное искусство отвергалось, как ненужный хлам. Науки признавались только естественные да прикладные полезные знания. Во всем искали новых начал. Ученые доктора не верили в медицину и практику считали шарлатанством. Искусство презирали, над художниками смеялись. Фраза «искусство для искусства» стала пошлой бранью. Искусство могло получить право гражданства, лишь помогая публицистике.

Чуткий художник не мог не увлечься этим вихрем отрицания, он стал отрицать искусство как искусство, признавая в нем только утилитарную сторону воздействия на массы. И в самых средствах искусства он отвергал большие специальные познания, строгость и тщательность выполнения. Он признавал обязательным только смысл картины в силу впечатления, а все прочее считал излишним мудрствованием специалистов.

В первый раз я видел Ге в античном зале Академии, где Крамской по заказу Общества поощрения художеств рисовал черным соусом картон к «Тайной вечере» для фотографических снимков. Величественный, изящный, одетый во все черное, Ге делал замечания скромному художнику петербургского типа. Картон Крамского был превосходный, и мне сначала казалось невероятным сделать какое-либо замечание такой чудесной, строгой копии. Но, приглядевшись, я заметил, что энергичная, смелая кисть оригинала была передана только строгим приближением, виртуозность была не та, хотя в общем этот черный снимок совершенно верно воспроизводил оригинал. Ге кое-где тронул по картону смелыми штрихами, доступными лишь автору картины. От всей его фигуры веяло эпохой Возрождения: Леонардо да Винчи, Микеланджело и Рафаэль разом вставали в воображении при взгляде на него. Мы, ученики Академии, снимали перед ним шляпы при встрече, не будучи даже знакомы с ним; он любезно отвечал на наши поклоны, угадывая, вероятно, по наружности нашу знакомую ему специальность.

Несмотря на все нападки на необычное изображение «Тайной вечери», картину Ге купил царь, и автор опять уехал в Италию.

II

Но Ге уехал из Петербурга уже другим человеком. При необыкновенно быстрой впечатлительности и страстной подвижности у него никогда слово не разнилось с делом. Беззаветно веруя в доктрину, он беззаветно и действовал по ней всегда.

Возбужденный необыкновенной славой, Ге быстро и бурно возбуждался всяким успехом, и, обуреваемый новыми тенденциями Петербурга, он с жаром принялся за новые картины во Флоренции, трактуя их уже новым приемом, с новым взглядом на искусство.

«Христос в Гефсиманском саду» и «Вестники утра» были написаны быстро. Вдохновения у художника был большой запас, а выполнение по новому способу почти освобождало его от излишнего специального труда. Увлеченный художник всегда видит в своих произведениях не только больше, чем другие зрители, но даже гораздо больше, чем вложено им в его создание. Ге, по-всегдашнему, и на этот раз был в восторге от своих новых произведений. Его беспокоило только, что «Аня» – жена художника, Анна Петровна, почтенная, умная женщина, бывшая всегда его ближайшим и верным критиком, – не осталась довольна новыми картинами. Но всякие новые явления, он знал, понимаются не сразу, особенно женщинами, всего более приверженными к установившемуся, к рутине. Художники-итальянцы того времени казались ему уже завзятыми рутинерами, их и слушать не стоило. Он надеялся на Петербург. Там, он был уверен, сразу поймут и оценят это верное выражение нового взгляда на настоящее дело искусства. С этими картинами он готовился уже совсем переехать в Петербург, так как к этому времени подросли его два сына и он хотел дать им образование в России.

Выставка двух новых картин, по примеру «Последнего вечера Христа с учениками», устроилась так же особо и в тех же залах Академии, свидетельницах шумного восторга образованной толпы от его картины.

Получилось полное фиаско.

«Христа в Гефсиманском саду» еще так и сяк критиковали – кто за энергичный тип непримиримого, кто за неправильность и трепаную небрежность рисунка и форм, особенно шеи, всего тела и рук, но над «Вестниками утра» даже смеялись. Смеялись злорадно и откровенно рутинеры, смеялись втихомолку и с сожалением друзья. Большой холст «Вестников» казался грубо намалеванным эскизом. На небрежно наляпанном небе безобразно рисовалась фигура Магдалины вроде птицы; передние воины вместо понятных выражений лиц строили непонятные гримасы; хороша была только земля переднего плана с отблеском на ней зари глубокого утра. Однако рассказывали, что автор великолепно комментирует свои картины; появились даже статьи в журналах, излагавшие с его слов глубину идей и поэзии этих картин. Выставка скоро опустела, и друзья под разными деликатными предлогами советовали автору еще немножко поработать над своими картинами. Кажется, если не ошибаюсь, в это же время было выставлено несколько портретов работы Ге. Великолепный, живой портрет Герцена поражал всех; по манере живописи он приближался к «Тайной вечере». Вскоре затем, помнится, появился живой и оригинальный портрет Костомарова.

Ходили слухи, что Ге пишет портреты с Тургенева, бывшего в Петербурге, Некрасова, Салтыкова и А. А. Потехина.

В художественных кругах немало было толков о Ге, много говорилось о нем и у нас, в среде учеников. Говорили, например, что Ге намерен поставить на должную высоту значение художников, что пустые, бесплодные упражнения в искусстве он считает развратом, что художник, по его мнению, должен быть гражданином общества. В то время готовились к юбилею Петра Великого, и было слышно, что Ге пишет картину из его жизни.

Немного позже, в 1871 году, и мне посчастливилось познакомиться с Николаем Николаевичем и попасть на его «четверги».

Он жил тогда на Васильевском острове, в Седьмой линии, во дворе, в невысоком флигеле русского монастырского стиля, с оригинальной лестницей, украшенной толстыми колоннами. Просторная, продолговатая, но невысокая зала в его квартире напоминала обстановку литераторов: на больших столах были разложены новые номера гремевших тогда толстых журналов: «Вестник Европы», «Отечественные записки», «Современник», «Дело», «Русское слово» и другие красовались здесь своими знакомыми обложками.

В его мастерской, почти совсем пустой небольшой комнате, на мольберте стоял холст с наброском еще только углем сцены Петра I с царевичем Алексеем. Петр намечался силуэтом на светлом фоне окна во дворце Монплезира. Впоследствии художник изменил фон, поставив вместо окон противоположную стену залы. Ге любезно и просто рассказывал мне весь план начатой картины.

В небольшом коридоре, отделявшем столовую от мастерской, я увидел прикрепленные, как на улице, две самодельные вывески. На одной стояло: «Столяр Петр Ге», на другой: «Переплетчик Николай Ге». На мой вопрос Николай Николаевич объяснил, что это комнаты его малолетних сыновей, которых он хочет приохотить к ремеслам, чтобы у них в жизни всегда была возможность стоять на реальной почве.

На вечерах по четвергам собирались у Ге самые выдающиеся литераторы: Тургенев, Некрасов, Салтыков, Костомаров, Кавелин, Пыпин, Потехин; молодые художники: Крамской, Антокольский; певец Кондратьев и многие другие интересные личности; но интереснее всех обыкновенно бывал сам хозяин. Красноречиво, блестяще, с полным убеждением говорил Николай Николаевич, и нельзя было не увлекаться им. Он занимался тогда русской историей и очень вдохновился было сюжетом, исполненным впоследствии Литовченкой: патриарх Никон на гробе митрополита Филиппа заставляет юного монарха Алексея Михайловича произнести клятву в ненарушимости патриарших прерогатив. «Да, очень по душе мне этот великолепный, с чудесною обстановкой сюжет, – говорил Ге, – но не могу, не могу я прославлять вредное господство духовенства!»

Все, что появлялось интересного на западном горизонте нашего просвещения, было известно Ге, и всем он увлекался. Однажды, например, он целый вечер защищал аристократические идеи Штрауса, тогда еще новой книги. «Мужик не поведет культуры», – с жаром говорил он.

В искусстве Ге проповедовал примитивность средств и художественный экстаз с искренностью прерафаэлитов. Джотто и особенно Чимабуэ не сходили у него с языка.

– Ведь вот, вот что нужно! – восклицал он. – Только на них убедился я, как это драгоценно! Вся наша блестящая техника, знание – все это отвалится, как ненужная мишура. Нужен этот дух, эта выразительность главной сути картины, то, что называется вдохновением. На этих сильных, непосредственных стариках я увидел ясно, что мы заблуждаемся в нашей специальности; нам надо начинать снова. Когда то есть – все есть, а без той божьей искры – все тлен и искусство само по себе ничтожество!

– Вы думаете, юноша… – обратился он однажды ко мне. – Да ведь вот, кстати, меня это очень интересует… Вот вы теперь, ну скажите, что вы думаете, что у вас в голове? Что вы затеваете? Ведь вы наша надежда, наши преемники, наши меньшие братья; нет, собственно, вы уже наши старшие братья; у вас будет уже больше средств, ваши традиции выше. Ведь вы начнете уже с того, чем мы кончим. Да, это закон. Ну, скажите! Что же, юноша, вы молчите?

В таком большом обществе я конфузился и молчал.

– Вижу, вы думаете добиться добросовестной штудией – техникой, – пустое, юноша, верьте мне, это устарелая метода. Надо развивать в себе силу воображения. Одушевление, вера в свое дело – вот что рождает художественные создания. Чимабуэ – вот перл художественного откровения.

Мою мастерскую в Академии Ге посетил в первый раз в обществе Тургенева. Я писал тогда «Бурлаков». Когда они вошли, я не знал, на кого смотреть; Тургенева я увидел тут в первый раз. По обычаю парижанина, он не снял шведских перчаток. Тургенев, сидя перед моею картиною, рассказывал со всеми подробностями свою поездку в Тиволи с А. А. Ивановым, очень живо подражая даже манере Иванова в разговоре. Однако меня это немножко коробило; мне казалось – несколько свысока и с комической стороны он трактовал гениального художника. Он говорил потом, что у Иванова был рассудочный прием ученого (индуктивный). Иванов, например, собирал все, какие только мог найти, изображения Иоанна Крестителя и других апостолов, со всех делал себе этюды и потом все это сводил, ища верный тип, то есть портрет данной личности, – труд тяжелый и нехудожественный, по его мнению. Потом они заговорили о Герцене.

Когда они ушли, Ге быстро вернулся, взял меня за обе руки и заговорил быстро, полушепотом:

– Слушайте, юноша, вы сами еще не сознаете, что вы написали, – он указал на «Бурлаков». – Это удивительно. «Тайная вечеря» перед этим – ничто. Очень жаль только, что это не обобщенно, – у вас нет хора. Каждая личность поет у вас в унисон. Надобно было выделить две-три фигуры, а остальные должны быть фоном картины; без этого обобщения ваша картина – этюд. Ах, впрочем, вы меня не слушайте, это уже специальные придирки. И Рафаэль, и Джотто, и Чимабуэ не задумались бы над этим. Нет, вы оставьте так, как есть. Это во мне говорит старая рутина.

И он быстро ушел.

Картина моя была уже окончена. Но как он осветил мне ее этим замечанием зрелого художника. Как он прав! Теперь только я увидел ясно скучную, сухую линию этих тянущих людей, нехудожественно взятых и сухо законченных, почти все одинаково. «Да, разумеется, это этюд, – подумал я, – я слишком увлекся типами». Но у меня уже не хватило духа переделать все сызнова. «„Тайная вечеря“ – ничто!» – вспомнил я его слова. Нет, она идеал картины. Какая широта живописи и обобщения, какая гармония, какая художественность композиции…

В это время складывалось уже Товарищество передвижных художественных выставок. Ге всецело примкнул к этому начинанию и сблизился с Крамским. Умный и дальновидный, Крамской сразу понял, что Ге на скользком пути в искусстве. «Ох, не снесет он благополучно своей славы!» – с грустью говорил он и очень ловко и деликатно наводил его на важность выполнения картины для несомненного успеха у массы зрителей. Крамской, работавший всегда больше головой, искренне увлекся этим непосредственным ярким талантом и всей душой желал быть ему полезным; он затеял писать портрет с Ге и подолгу проводил время у него. Ге постоянно мешал выполнению портрета, ему не по сердцу был осторожный и верный прием Крамского, он добивался от него творчества и художественной свободы – портрет так и не был дописан. Но влияние Крамского отразилось на Ге благотворно – он стал серьезно готовить этюды к картине «Петр с сыном», ездил в Монплезир для списывания обстановки и в Эрмитаж для изучения портретов и современного голландского искусства. Это сильно укрепило реальную сторону его картины и вновь подняло его как художника.

Картина эта появилась на Первой передвижной выставке. Успех ее был большой. Ге опять ликовал. Он лепил в это время бюст Белинского и начал новую картину – «Пушкин и Пущин». После он написал еще картину «Екатерина II перед погребальным катафалком Петра III». Снова возбужденный громким успехом, Ге не мог успокоиться настолько, чтобы скромно и сдержанно вырабатывать, с должной подготовкой, свои новые затеи. С большой верой в свое воображение он писал, что называется, от себя и не переносил никаких замечаний, преследуя в своих созданиях только главную суть: идею и впечатление. Крамской его уже тяготил; он не выносил его длинных логических рассуждений и избегал его. В это же время он написал опять несколько портретов по заказу, но о них печально молчали. Картины «Екатерина II» и «Пушкин», появившиеся на передвижных выставках одна за другой, не имели успеха. Портреты свои он писал за очень дешевую цену, по принципу, чтобы быть доступным большинству, но совсем почти не имел заказчиков, между тем как портреты Крамского все больше и больше входили в славу и ценились все дороже и дороже.

Материальное положение Ге в это время сильно пошатнулось, и ему почти невозможно было существовать в столице трудом художника. Он был раздражен. Его почти не ценили. Он готов был даже приписывать свой неуспех интриге соперников. Наконец, купив у своего тестя имение Плиски, Черниговской губернии, он удалился навсегда из столицы. Там он, как говорили, со страстью увлекся хозяйством и бросил искусство.

Осенью 1880 года, странствуя по Малороссии для собирания типов и старины для своей картины «Запорожцы», я заехал в имение Николая Николаевича и провел у него двое суток. Он заметно постарел, в бороде его засеребрилась седина, лицо несколько огрубело и отекло. Он принял меня холодно. Видно было, что он хандрит и скучает; большею частью он мрачно молчал. К интимным разговорам он и прежде не чувствовал никакой охоты. Ему всегда нужна была трибуна. А теперь с его языка срывались только короткие фразы с едкими сарказмами. О Петербурге он говорил со злостью и отвращением, передвижную выставку презирал, Крамского ненавидел и едко смеялся над ним.

Анна Петровна и еще какая-то дама, гостившая у них, ходили тише воды; во время обеда они безуспешно старались хоть чем-нибудь развеселить и развлечь гения не у дел. Когда Ге удалился по экстренному делу хозяйства, Анна Петровна стала горько жаловаться, что она с гостьей не могут возвратить ему его прежнее настроение.

– Ему необходимо общество и эта сфера искусства, – говорила Анна Петровна. – Вы не слушайте его; ведь он рвется к художникам. Я так рада, что вы заехали. Ах, если б почаще заезжали к нам художники! Спасибо Григорию Григорьевичу Мясоедову, он еще навещает Николая Николаевича. А то ведь, можете представить, – мужики, поденщики, да он еще любит с ними раздобарывать. Очень, очень хорошо вы сделали, что заехали к нам!

На стене в зале висело несколько портретов: уже знакомые мне портреты Герцена (копия) и Костомарова и портреты Некрасова и Тургенева, которых я еще не видел, – эти мне не понравились: беловатые с синевой, плоско и жидко написанные, трепаными мазками.

– А вы еще их не видали? Ну, как находите? – спросил Николай Николаевич.

– Как-то странно белы, особенно Тургенев, без теней совсем, – ответил я.

– Да, но ведь это характер Ивана Сергеевича. Знаете, Тургенев – ведь это гусь, белый, большой, дородный гусь по внешности. И он все же барин… А насчет теней, любезный друг, – это старо, я избегаю этой надоевшей условности; я беру натуру так, как она случайно освещается, – тут свет был от трех окон; и это очень идет к нему, выражает его.

Мне захотелось написать портрет с Николая Николаевича: об этом я подумывал, еще направляясь к нему; но первое впечатление перемены в его лице охладило меня; однако, приглядевшись понемногу, я опять стал видеть в нем прежнего Ге.

– Что ж, пишите, – сказал он, – если это вам нужно, но, знаете, в сущности, это пренеприятно, тут есть что-то – человека как будто примериваются уже хоронить, подводят ему итог… Но я еще не скоро сдамся, обо мне вы еще там услышите! А что, вам этот портрет не заказал ли кто? Тогда разумеется…

– О нет!..

Я уверил его, что это мое личное желание и что портрет этот, если он удастся, я поднесу ему в знак почитания его таланта.

Вышло не совсем ловко, но он улыбнулся добродушно.

– Я знаю, юноша, ведь вы меня немножко любите. Только найдется ли у меня холст, – задумался он.

– Не беспокойтесь, холст у меня есть; не найдется ли какого подрамка?

Во время сеанса я несколько раз начинал разговор об искусстве, старался задеть его художественную жилку, но дело не клеилось.

– Неужели здесь вас не тянет к живописи, Николай Николаевич? – спрашивал я с удивлением.

– Нет, да и не к чему; нам теперь искусство совсем не нужно. Есть более важные и серьезные дела. У нас вся культура еще на такой низкой ступени… Просто невероятно! В Европе она тысячу лет назад уже стояла выше. Какое тут еще искусство! И ведь я же пробовал, жил в Петербурге и убедился, что там это все они только на словах… А почему же я теперь живу здесь?.. И ни на что не променяю я этого уголка. Вот где знакомство с народом! А то они там, сидя в кабинете, и понятия о нем не имеют. Ведь с мужиком надо долго, очень долго говорить и объяснить ему – он поймет все. Я люблю с ними рассуждать, меня это очень занимает. И ведь люди прекрасные; конечно, есть и плуты, но ведь все только соблюдение своих интересов. Вот тоже, – прибавил он, помолчав и взглянув в окно, где увидел приехавшего еврея, – ведь здесь без евреев нельзя. Еврей – тут необходимый человек. Приедет он ко мне сам, когда он мне нужен, аккуратнейшим образом платит мне деньги и дает дороже других. Потому что он не имеет намерения, как наш, обогатиться сразу, ограбив кого-нибудь; он довольствуется малым процентом на свой оборотный капитал…

Однако, извините, я вас оставлю на минуту. Мне надо с ним перетолковать: это он рожь покупать приехал ко мне.

Сидеть ему надоело, он нетерпеливо заглядывал в мою работу и удивлялся, что я так долго останавливаюсь на деталях, не замалевав всего холста.

– Общее, общее, скорей давайте; ведь общее – это бог! – говорил он.

Его часто отрывали по разным хозяйственным вопросам. Поденщики убирали сахарную свеклу, приезжали мужики-половинщики и еще другие, желавшие купить участок земли, принадлежавшей Ге. Он охотно поспешал ко всем этим мелким делам, это развлекало его.

Вечером он водил меня по полям и показывал разницу всходов от посевов его собственной и крестьянской части, отданной им мужикам с половины. Разница была огромная в пользу Ге.

– Крестьянин никогда не сможет конкурировать с нами, – пояснил мне Николай Николаевич, – орудия у него плохи, мало скота, мало удобрения…

Анна Петровна сажала деревья и, казалось, чувствовала себя вполне хорошо среди природы; только беспокойное состояние мужа нарушало гармонию ее жизни. Дети учились в Киеве. Николай был в университете. Отец показал мне портрет, который нарисовал Николай с брата своего. Превосходный смелый рисунок, широко и бойко схвачено сходство. Несмотря на натуральную величину, рисунок был исполнен вполне художественно. Он близко подходил к стилю отца.

– Да ведь это превосходно! – воскликнул я. – У него большой талант, неужели он не намерен специально продолжать заниматься искусством? Разве вы его не учите?

Ге помолчал, не без иронии глядя на меня.

– Ах, юноша… впрочем, теперь уж и вы не юноша… Разве искусству можно учить?!

– Я вас не понимаю, Николай Николаевич, да ведь все мы учились, да еще как долго; я, например…

– Ах, юноша! Да ведь это-то и есть наше несчастье, мы почти испорчены вконец и навсегда навязанной нам устарелой академической рутиной. Вы сказали, что у моего сына есть талант, да ведь талант – это есть нечто цельное, это есть общее содержание идей в человеке, которое, если оно есть, непременно выразится в той или другой форме. Я был бы счастлив, если бы ваши слова оправдались, но пока в этом рисунке видны только способности. И вот видите, нигде не учась, не будучи ни в какой рисовальной школе – верьте мне, что я его никогда не учил, я и не способен учить, – этот мальчик рисует уже лучше меня. Зачем же тут академия, к чему эти школы? К чему учиться специально?..

– Да, но ваш сын с малолетства видел ваши работы – это не что-нибудь.

– Вы так думаете? Поверьте, он нисколько не интересуется ими. Да, во всяком случае, это никогда не поздно. Но я верю, что настоящего таланта ни создать, ни заглушить невозможно; он возьмет свое, если он действительно талант, а о посредственности, о талантишке и хлопотать не стоит. Это значило бы увеличивать только среду тунеядцев, жрецов искусства для искусства. Самую ненавистную мне среду.

Ге, казалось, утомился и замолчал. В своем портрете я задался целью передать на полотно прежнего, восторженного Ге, но теперь это было почти невозможно. Я изнемогал, горько сознавая свое бессилие, недостаток воображения и творчества. Чем больше я работал, тем ближе подходил к оригиналу, очень мало похожему на прежнего страстного художника: передо мною сидел мрачный, разочарованный, разбитый нравственно пессимист.

Скучно было и что-то давило в этой темно-серой, почти пустой комнате – мастерской художника. Украшали ее только две картины, потерпевшие фиаско. «Вестники утра» здесь казались еще хуже, но «Христос в Гефсиманском саду», значительно исправленный, производил впечатление; особенно хорошо действовал теперь лунный свет сквозь сеть листвы олив на земле и на фигуре Христа; он падал красивыми пятнами, вливал поэзию в картину и смягчал напряженное выражение Христа. Но это не был Христос, а скорее упорный демагог, далекий от мысли о молитве «до кровавого поту»…

III

Было холодное осеннее утро, когда, простившись с Николаем Николаевичем, я ехал к вокзалу «Плиски». Моросил дождик, обывательские клячонки едва вытаскивали телегу по глубоким колеям топкого чернозема. Кругом низко над землей ползли бесконечными вереницами серые, без просвета, хлопья облаков. И во мне зарождались безотрадные мысли, с бесконечными разветвлениями. Мне жаль было Ге и жаль нашего искусства.

«Ге порабощен публицистикой, литературой, – думал я, – как все наше искусство. У нас художник не смеет быть самим собою, не смеет углубляться в тайники искусства, не смеет совершенствоваться до идеальной высоты понимания форм и гармонии природы. Его, еще не окрепшего, уже толкают на деятельность публициста; его признают только иллюстратором либеральных идей. От него требуют литературы…»

Париж еще свеж был в моей памяти. Какая разница, думал я, там слово литератор в кругу живописцев считается оскорбительным; им клеймят художника, не понимающего пластического смысла форм, красоты глубоких, интересных сочетаний тонов. «Литератор» – это кличка пишущего сенсационные картины на гражданские мотивы. У нас напротив. «Какой интересный рассказ!» – восклицал, бывало, перед картиной Крамской. Это подхватывали художники и считали высшей похвалой картине, если она изображала интересный рассказ. Крамской же однажды, еще в конце шестидесятых годов, очень опечалил меня в откровенной беседе. Он был убежден тогда, что, когда жизнь общества поднимется до возможного благосостояния, искусству нечего будет делать, оно прекратится… Мне казалось наоборот – искусство только и начинается при возможно большем благосостоянии народов. По крайней мере, до сих пор было так на свете.

Да, у нас над всем господствует мораль. Все подчинила себе эта старая добродетельная дева и ничего не признает, кроме благодеяний публицистики. Как она еще на Пушкина точила зубы! Да не по зубам был ей гений, вылитый из стали. Зато, вооружившись благочестивыми дамами и особами славянофильского толка, она набросилась на Гоголя: «Смех, благородный смех! Вздор, зубоскальство: смех есть великий грех! Циники забавляются едкостью твоих острых слов, а пользы отечеству – никакой». Сначала отшучивался великий юморист, до упаду смешил педантов положительного идеализма, подставляя им то «Нос», то «Женитьбу», но становился все грустнее, начал работать над положительным, полезным идеалом Костанжогло, покорнее прислушивался к указке истинного пути ко спасению и кончил «Перепиской с друзьями». А то, чье имя я не дерзаю произнести, оно всегда на устах у всех… Этот гениальный писатель уже с юности обрекается на служение нравственности, а в зрелом возрасте примеривает вериги покаяния. К старости он дошел до самого преданного рабства морали и, как правоверный, вооружается на знание и красоту.

Боже меня сохрани, чтобы я имел что-нибудь против великой идеи добра! Но ведь еще в юности мы учили, что три великие идеи заложены в душу человека: истина, добро и красота.

Я думаю, идеи эти равносильны по своему могуществу и влиянию на людей. И не только не во вражде, но даже помогают одна другой.

Это только преданные последователи их вечно хлопочут о старшинстве своих патронесс. Человеку непременно хочется стать выше всех и считаться лучше других, какую бы скромную миссию он ни избрал вначале. Папа, именующийся «рабом рабов божиих», возвеличился над всеми императорами властью и великолепием.

Ученые — жрецы науки, истины – с полным убеждением считают себя выше всех и авторитетно говорят людям: «Одна только наука освободит вас от рабства, от бедствий, от предрассудков невежества. Она дала вам гигантские силы и подняла вас до высоты сознания вашего великого назначения».

Уже и теперь благодаря науке, почти шутя, вы вызываете такие явления, перед которыми невежественные предки ваши падали бы в страхе, как перед непостижимым колдовством или силою богов. Одним прикосновением пальца вы можете осветить мгновенно тысячью солнц ваши великолепные города, ваши роскошные жилища; за сотни верст вы переговариваетесь друг с другом, как будто вас разделяет только тонкая перегородка.

Наука открыла вам бесконечные миры и научила вычислять невообразимые расстояния, тяготение и состав планет. Вы можете создавать грандиозные сооружения, а разрушительные силы ваши просто ужасны.

Культура вся обязана науке, ее методу. Вы теперь не в состоянии еще вообразить, что вам даст в будущем наука. Она безгранична, как мир. Ко всему подходит она со своим беспощадным анализом и равнодушно презирает всякие иллюзии. Без науки вы находились бы в полудиком состоянии.

Вспомните, как долго вы поклонялись вашим нелепым, а часто и безобразным выдумкам, принимая их за богов.

Сколько кровавых человеческих жертв приносили вы во имя морали и высшей нравственности. Без науки, без знания, с самыми лучшими моральными намерениями вы делаете только вред и путаницу понятий. Сколько истинно святых мужей, постигших откровения науки, истязали и замучили педанты ваших догматов во имя святых, якобы религиозных принципов.

Искусство (красота!) – оно ничтожно, бесхарактерно и бессмысленно. С одинаковым рвением оно прославляет и воспевает всякие человеческие нелепости; оно в высшей степени способствует одурачиванию людей для поддержания их в первобытном невежестве и предрассудках.

Выше всего наука. Только она культивирует все зачаточные проявления способностей человека. Альтруизм, например, разве не происходит из самой дрянной и ничтожной черты человека – страха перед сильным? Самая рабья черта. А грубый личный деспотизм тиранов, доведенный культурой, наукой до сознания справедливости, права, разве не является надежным оплотом разумной жизни? Без этого условия спокойствия невозможно прочное движение вперед.

Человеческое знание необъятно, и из того, что достойно знания, никто в одиночку не может знать и тысячной доли.

Все тлен и прах, кроме религии добра, – таинственно внушают моралисты. Только в добродетели истинное бессмертие, только ей известно истинное благо жизни. Презирайте материальный мир; бессмертную душу спасайте в себе и готовьте ее для блаженства нирваны. Истинное блаженство постигли только искренние рабы добра. Они восприняли сладость смирения и добровольных лишений… Сколько несчастных жертв спасла добродетель.

Разочарованные в науке ученые, непризнанные гении, раздутые самолюбия – сколько их, доведенных до полного отчаяния, спасла добродетель от добровольной петли, яда или пули.

Сколько угнетенных она освободила из плена и рабства; сколько существ, едва увидевших свет, она приютила и дала им возможность стать людьми. Какой свет, радость и мир вносит она в холодный мир борьбы индивидуумов – борьбы за существование, поедания друг друга. Нет выше добродетели. На колени перед добродетелью! Наука? Она вечно путается в поисках, отрицаниях и сама признается, что ничего не знает. Она постоянно приходит через много веков к тем выводам, которые простые добрые сердца угадывают инстинктивно, сразу.

Искусство – красота, оно только тогда исполняет свое истинное назначение, когда держится добродетели, морали и религии. Что такое оно само по себе? Пустоцвет или разврат, продажный разврат! Гениальный Рафаэль своими шедеврами служит только прославлению развратного папства.

Наравне с великими мужами добродетели и их деяниями искусство воспевало отвратительных деспотов, злодеев и развратников. Воспевая иногда многие истинные совершенства души, оно чаще и с большей страстью воспевает чувственные мотивы, внешнюю роскошь и блеск форм, не рассуждая, на каком гнете и рабстве себе подобных выросли эти цветы разврата, сколько благих сердец оскорблено, сколько истинно великих человеческих начинаний задавлено, извращено, осмеяно, для того чтобы выхолить эти изящные индивидуальности. При всей своей красоте они противны своим эгоизмом, себялюбием и вечным самолюбованием. И на этих ограниченных трутней затрачивается всегда столько материальных благ, сколько достало бы на во сто раз большее количество истинно прекрасных и добрых, самоотверженных для общего блага существ. А наука! Ее великие истины могли жить в такой предосудительной личности, как Бекон.

Красота! Какое черствое сердце устоит перед ее проявлениями? Создатель покрыл нас великолепным голубым покровом. Мириады цветов бесконечно разнообразных в немом восторге тянутся к нему, благоухая тонкими ароматами. Недосягаемые скалы и страшные пропасти земли мерцают в лиловых переливах, уносясь в небо. Неисчислимые формы живых существ бессознательно пользуются сладкими ощущениями жизни и любуются красотою своих видов. Но творец не ограничился одними простыми организмами, полными животных ощущений и стихийного творчества. Он создал высшую организацию существ, способных видеть и понимать его творение, способных подражать ему и создавать по его идеям вещи, требующие тонких искусных рук человека. Здесь продолжается его бесконечное творчество посредством искусства. Оттого-то дела избранников его в течение тысячелетий не перестают восхищать человечество. Они очаровывают наш глаз дивными формами храмов, статуй, картин, наш слух – чудными звуками пения и музыки, наш разум – божественным языком поэзии. Потому-то, что бы ни говорили ученые и моралисты против искусства, многие из них перед лучшими созданиями его остановятся в немом благоговении, позабыв на время рассудок и все добродетели.

А искусство само по себе, будучи даже совсем бессодержательным, помимо всякого влияния, личного впечатления, общественного значения, – в лучших образцах представляет необыкновенное явление, редкость, диковину. С этим принципом оно и возникло у людей, так и принимается и по сие время живущим просто, нормальными чувствами большинством. Потому-то в нем и обязательно его достоинство само по себе. И видеть в этом нечто предосудительное – не более как молодой предрассудок нашей образованности, чересчур увлеченной идеями утилитарности и морали. Роды и направления искусства выражают всегда симпатии и желания большинства и общую жизненную силу общества. Несмотря на весь логический протест исключительных этических и эстетических теорий критиков, несмотря на идеальные влечения самих художников, искусство непременно выражает разнообразные инстинкты национальности и ее настроения, вкусы и идеалы. Только необыкновенные, гениальные создания, как плод независимой, великой души, стоят иногда особняком посреди господствующего течения.

Такие мысли «за» и «против» возбудил во мне художник, выбитый из колеи, непризнанный, осмеянный, разочарованный в либеральных и нигилистических воззрениях, разошедшийся с людьми, разочаровавшими его и поколебавшими его горячую веру даже в себя как художника.

Он удалился на лоно природы. Но и там вместо спокойствия нашел сутолоку мелочных интересов, борьбу за существование в самых скудных условиях. Тут увидел он тяжелый труд, оплачиваемый нищенским вознаграждением, условия самые тяжелые, – своим неумолимым и всечасным порабощением времени и сил человека, физическим и нравственным гнетом его и прогрессивным затягиванием в омут насущных потребностей мамона. Такова жизнь всякого небогатого помещика.

Нужно добавить еще, что окружающие его бедные люди постоянно и добровольно идут к нему в кабалу, под субсидии вперед. И этих предложений много, и они так обычны и так безысходны, что к ним волей-неволей приходится привыкать. Тяжело! Особенно идеалисту!

В таких условиях находился художник, когда прогремело призывом Савонаролы «В чем моя вера» Л. Толстого.

Ге быстро откликнулся на сильные убеждения пропагандиста самоусовершенствования, непротивления злу насилием и любви к ближнему, выражающиеся непосредственно в личном труде для блага и помощи несчастным, обездоленным условиями сложившейся жизни. Самоотвержение и горячая, полная вера в добро круто изменяет Ге до неузнаваемости. Вместо хандры, оскорбленного самолюбия, угнетения и постоянного желания над кем-то возвыситься и доказать кому-то что-то он вдруг испытывает сладость и счастье простоты и смирения. Чем более унижал он в житейском смысле свою личность, тем счастливее и веселее чувствовал себя от оригинальности и новизны положения. Самые суровые лица окружавшей его среды менялись, выражали умиление при виде барина, то копающего мужику навоз, то складывающего ему печи и в то же время искренне и серьезно поучающего его таким благим вещам, каких не слыхивал еще мужик от господ, всегда норовящих сесть мужику на шею. Для талантливого оратора открывалось самое живое и реальное поприще. Раз отрешившись от условий этикета, Ге все видимое считал своей ареной, был ли он в гостиной в богатом палаццо, в убогой землянке или в доме предварительного заключения.

Так, однажды, услыхав, что племянница его Зоя Григорьевна Ге попала в крепость за распространение каких-то недозволенных сочинений, он отправился в Петербург, к власть имущим, как был, в своем убогом костюме с восторженным лицом умиленного смирения. На влиятельных лиц он произвел самое благое впечатление – к пасхе ему, под поручительство, отпустили его узницу. На девушку, для которой он явился совсем неожиданным избавителем, – говорят, она раньше его почти не знала, – он произвел такое трогательное впечатление, что она решительно и бесповоротно пошла по его новому пути. Она бросила начатые курсы и предполагаемую карьеру, избрав самую трудовую, бедную жизнь, и, говорят, счастлива.

Анна Петровна Ге привыкла уже переносить многие странности мужа-артиста. Его увлечения своими идеями она называла временным помешательством; он находился в таких состояниях, пока не кончал какой-нибудь работы; она считала это принадлежностью натуры художника, потому что и в других художниках замечала то же, только в меньшей степени.

Но когда с ее мужем произошла эта последняя крутая перемена, когда он превратился в восторженного толстовца с полным отрицанием всех обычных форм жизни, – она испугалась не на шутку. Его альтруизм, вегетарианство, отрицание собственности не поддавались никаким ее доводам. Испробовав все средства убеждения и отчаявшись, она переехала к сыну. Но теперь уже ничто не могло поколебать уверовавшего. Казалось, он и сам желал лишений и испытаний. Он жил полной душевной жизнью и был счастлив…

Он бросил все хозяйство и сделался почти странником. Мне кажется, в эту эпоху он был очень похож на Г. С. Сковороду. Такое же хождение пешком по Малороссии и проповедь идей нравственности, где пришлось.

Однажды в своем скромном обличье он, инкогнито, очутился в Одессе и зашел в рисовальную школу, в класс, где молодые люди писали этюды с натуры. Профессора не было. Ученики приняли Ге за старичка-натурщика и не обратили на него внимания. Но вот этот бедный красивый старик подсаживается к одному пишущему этюд юноше и начинает ему объяснять. Тот в недоумении, удивляется странности и вескости замечаний.

– Да разве вы тоже художник? – спрашивает он.

– Да. Дайте мне вашу палитру, я лучше вам могу объяснить практически мои слова.

Ученик был окончательно поражен, когда Ге стал ему писать в этюде. Мало-помалу образовалась кучка удивленных учеников. Этюд оживился и заблистал живописью под рукою мастера.

– Да кто же вы? – спрашивают уже все, когда он отодвинулся и передал палитру ученику.

– Я – Ге, художник.

– Как, вы – Николай Николаевич Ге?!

Общий восторг, удивление… И вскоре началась самая оживленная беседа, какую везде способен был вызвать Ге. Все были очарованы знаменитым художником. Только под конец ученик, которому Ге поправил этюд, несколько нарушил общее восторженное настроение практическим вопросом. Он спросил, может ли он продать в свою пользу этюд, поправленный Ге? Однако настроение было такое счастливое, что это только развеселило всех.

Стали ходить слухи, что Ге пишет картину «Распятие».

Госпожа Е. Ф. Юнге, посетившая Ге, рассказывала, что, заехав к нему, она нечаянно попала в его мастерскую, куда он еще не пускал никого. Она вынесла панический ужас от его «Христа на кресте». Ге изображал Христа в момент его стенания гласом великим: «Вскую мя оставил еси!» Такое страшное лицо, по ее словам, невозможно вообразить. На передвижную выставку уже ждали Ге с новой картиной, но этого не случилось. Окончив картину, Ге был в большом сомнении и просил Льва Николаевича, которого он уже во всем слушал, приехать к нему и разрешить сомнение, выставлять ли картину или переделать. Лев Николаевич нашел «Христа» его безобразным и посоветовал переделать. Картина была отложена. Ге опять усиленно занялся делами добродетели, личным трудом, физическим, тяжелым.

К искусству в это время он стал относиться совершенно бесстрастно. Добрая тема, благое намерение, иллюстрации идей общего блага – вот что, по новой вере, может позволить себе художник, без всякого увлечения искусством, думая только об одном общем благе жизни, – все остальное само приложится. Ведь истинно чистое дело есть выражение истинно чистой души. Уголь и бумага – вот все средства дела божья в изображениях. Предварительные этюды, разработка композиций, работы с моделей – все это вещи ненужные и даже вредные, как нарушающие цельность настроения, как искушения, увлекающие много силы во внешнюю форму искусства.

С таким настроением Ге нарисовал углем иллюстрации к известной поэме Л. Толстого «Чем люди живы». «Посредник», издатель народных книг, издал этот альбом с большой тщательностью, фототипией, добиваясь полнейшего факсимиле. К сожалению, альбом произвел весьма слабое впечатление, не верилось даже, что это рисунки Ге; они не имели успеха даже у толстовцев.

Немного спустя Ге вылепил бюст Льва Николаевича, только что оправившегося от болезни. Это состояние Л. Н. отразилось в бюсте Ге.

Иногда он как бы украдкой брался и за холсты и писал сцены при лунном свете, без композиции, без обработки, определив интересно только название картины, например – «Совесть». Плохо нарисованная, бесформенная спина; примитивно протянутая наискось дорога под черным фоном пригорка, в глубине красные кляксы и черные черточки. Это должно было изображать Иуду, прикованного взором мучительной совести к жертве своего предательства – Христу, уводимому толпою с дрекольями и факелами.

Яснее по композиции был его эскиз небольшого размера: Христос после тайной вечери сходит по ступенькам террасы; его сопровождают апостолы. На террасе, освещенной луной, он взглянул на звездное небо. Жаль, и этот прекрасный мотив остался без всякой обработки.

Как видно, в это время в глубине души Ге все еще жил художник, вечно забиваемый доктринами, но рвавшийся к свободе и безотчетной любви к свету, к эффектным иллюзиям искусства. Это совпало у него с общим возбуждением его философского ума. Он увлекался тогда философом Ницше и везде громко и восторженно говорил о нем. Невероятным казался в устах толстовца этот искренний энтузиазм перед анархистом мысли, дерзкая смелость которого соперничает подчас с идеями самого падшего ангела.

У Ге снова появились краски, эта излишняя роскошь аскетического искусства. Заходящий свет солнца блеснул живым лучом в его картину и совершенно случайно, то есть вполне художественно, как природа, как бог, осветил беспристрастно спину Пилата, коридор римского характера, а Христа оставил в тени, тронув только часть его ноги и подол хитона. Этот горячий луч залил ярко квадратики пола из белого и черного мрамора и рефлексом отсюда, снизу, осветил все тени пыльным теплом. Художника прорвало, он искусился и закутил своим искусством, заиграл светом и тонами. Это было бесполезно для его строгой идеи, он грешил против пуританской доктрины, но, видимо, наслаждался и отдыхал в искусстве. Так писалась его картина «Что есть истина».

В 1890 году Ге привез ее на передвижную выставку. Передвижники встретили его с большой радостью. В своих обычных годовых собраниях они избрали его председателем. Картину поставили на лучшее, какое только автор пожелал, место. На общем обеде и в собраниях Ге был оживлен и много и прекрасно говорил. Особенно много толков возбуждала теперь его последняя картина. Хвалили свет, общее построение картины, живую связь фигур – Христа и Пилата. Но много было недовольных фигурой и лицом Христа. Никто не желал узнать Христа в этом тощем облике с бледным лицом, укоряющим взглядом в упор Пилату и особенно с трепаными волосами. Ге очень серьезно и веско защищал свое произведение. Он указывал на многие трактаты святых отцов церкви, занимавшихся разрешением вопроса о внешности Христа. Большинство их утверждало, что Христос как явный протест против языческих идеалов внешности взял на себя самый смиренный и ничтожный образ человека, чтобы показать людям, что важна в человеке только душа и что самая заурядная, некрасивая личность может носить в себе великие нравственные сокровища. Картина эта в отношении форм довольно слаба, но у людей, живущих принципами и понимающих только идейную сторону искусства, она имела большой успех; особенно высоко ставили ее те, кому посчастливилось услышать от автора картины комментарии к ней. Это были в высшей степени художественные образчики объяснений картин, и можно пожалеть, что они не стенографировались.

Во всяком случае, у картины был успех, он окрылил художника. Даже то, что картину с выставки сняли, как не отвечающую традиционным началам религиозной живописи, только возвысило картину, придало ей особый ореол гонимой и возбудило интерес к ней даже на Западе. Картина отправилась путешествовать по Европе по инициативе платонического поклонника Ге, его картины и учения Л. Толстого. Ге заказывали повторение картины здесь и в Гамбурге. Сопровождавший выставку присылал сюда из-за границы восторженные отзывы европейских газет о картине «Что есть истина» и сведения о громадном (нравственном, но не материальном) успехе ее, особенно в массах рабочего люда.

Еще не окончила выставка курса по Европе, как картину пригласили в Америку, но с Америкой вышла неудача. Антрепренер стал жаловаться на дороговизну переезда, жизни, пошлины; требовал от автора все больше и больше денег, даже от П. М. Третьякова, которому картина была продана. Вернувшись в Россию, странный мечтатель выпустил целую книгу, изобличающую в чем-то Ге, да, кстати, и Л. Толстого, которому он, так же как и самому Ге, восторженно поклонялся прежде (см. «Дневник толстовца» Н. Д. Ильина).

Но и это не бросало уже ни малейшей темноты во внутренний свет стоика. Ге не желал произнести ни одного слова в свое оправдание против целой книги обличителя.

Ге был чужд всякой партийности; он верил, что во всякой среде есть искренние и добрые сердца. Его задушевная проповедь то мягко поглощалась великолепной роскошью салонов и глухо тонула в персидских коврах и плотных дорогих портьерах в аристократическом обществе, то звонко рефлектировалась она деревянными перегородками студенческих клетушек, быстро и громко распространяясь за пределы каморок.

Художникам он говорил об искусстве. Уже поседевший, постаревший, шамкавший старичок, Ге был молод и свеж нравственной бодростью и верой в человека. Весьма бедно одетый, он всюду был желанным гостем и собирал на свои публичные лекции многочисленное общество самых разнообразных оттенков. Всех соединял и оживлял он чистым нравственным весельем, которое не покидало его и охватывало слушателей. После его публичных лекций я видел не раз растроганные до слез лица и видел совсем незнакомых ему людей, горячо пожимавших ему руки.

В лекциях его бывали лучше всего беседы, которые начинались обыкновенно по поводу какого-нибудь вопроса, сделанного кем-нибудь по прочтении Ге написанного и читанного им по тетрадке. Эта первая часть всегда бывала слаба и малоинтересна, зато простой живой вопрос вдруг воскрешал Николая Николаевича. Тут только и начиналась настоящая, увлекательная импровизация. Трогательно говорил он, с убеждением.

IV

Его последние картины еще свежи в памяти у всех, кому удалось их видеть; а удалось немногим, так как они были допускаемы на публичные выставки только на самое короткое время или совсем убирались с выставок.

Такому полному запрещению подверглась его картина, изображавшая торжественное шествие синедриона, осудившего Христа на смертную казнь, – «Повинен смерти».

Не забуду, как В. Д. Поленов, приехав из Москвы, рассказывал, что он не мог спать от восторга, какой возбудил в нем Ге рассказом об этой своей картине «Повинен смерти». Очень сожалею, что мне не удалось слышать от автора его рассказ. Я увидел раньше картину, и она меня настолько разочаровала, что у меня уже не было охоты слушать комментарии к ней. Художественная идея картины меня восхитила как замысел, как план. Ново, сильно, необыкновенно! Тут ясно мировоззрение современного художника, глядящего собственным взглядом, отрешившегося от затхлых традиций, общих мест, заурядности.

Первый план картины: залитый массою светильников, торжественно шествует синедрион из залы суда, где он подписал смертный приговор. Этим маститым благовоспитанным фарисеям предшествуют юноши с кадилами. На втором плане, у стены, стоит осужденный; некоторые из ревностных в своем благочестии судей, проходя, не могут не заушить преступника: таковы были нравы и таково было озлобление благочестивых фарисеев.

Огненный тон картины живой, горячий; сочинение как замысел художественное, оригинальное. Портит все спешность, небрежность выполнения, уродливость, сбивчивость форм. Это большой эскиз, недоделанный набросок, кое-как намалеванный.

Последней его картины – «Распятие» – я не видал. Мне прислали только фотографию с нее в Италию, в Ассизи, где, рассматривая фрески Джотто и Чимабуэ, я много раз вспоминал невольно Ге и его восторг от этих художников.

Чимабуэ, как просыпающийся к жизни ребенок, в искусстве обретает собственный стиль; стиль этот не в сюжетах, не в сочинении – он выражается еще только в собственной черте и в собственном его вкусе к краскам еще очень бедной, примитивной палитры. Джотто более легок, прост и наивен. Не задумываясь, не мудрствуя, он расписал фресками всю середину верхнего храма св. Франциска, которая производит веселое впечатление детского лубочного искусства. Никогда при взгляде на эти архаические попытки мне не пришло бы в голову ставить их хоть с какой-нибудь стороны идеалом в искусстве. Но вкусы к искусствам до такой степени индивидуальны, что ни под какие законы, вероятно, их подвести нельзя, и о них давно уже не спорят.

«Распятие» Ге меня поразило. После неясных, младенческих представлений полусонного воображения, которое с великим напряжением иногда приходилось угадывать в выцветших фресках Чимабуэ и Джотто, передо мною вдруг открыл страшную трагедию современный художник, без условной маскировки, с поразительной резкостью и правдой. Особенно сильное впечатление производит голова Христа на кресте. Великое страдание запечатлелось на претерпевшем до конца лице божественного страдальца и на всем его слабом теле, носившем в себе такой великий дух… Темный воздух заносится вихрем подымающегося песка; больше ничего на фоне… К сожалению, разбойник совсем карикатурен. На эту картину, как видно, Ге положил много труда, чтобы кое-как наверстать забытое умение писать и рисовать человеческое тело; она исполнена сносно.

Вообще в последнее время он стал серьезно относиться к искусству; это выразилось в его последних портретах, особенно в портрете Костычева, который уже можно считать вполне художественной вещью.

Меня очень удивило, что «Распятие» Ге для выставки не разрешили. Я никак не мог разгадать причину запрещения ее. Безобразен разбойник? Но такие ли безобразия воспроизводило старогерманское искусство? Европейские музеи полны произведениями этой эпохи, особенно в Брюсселе. И их со стен не снимают. Иконы, бывшие в церквах, повешены теперь в музеях; они сохраняются там как образцы искусства известной эпохи.

Разумеется, не за неудовлетворительное искусство сняли «Распятие» Ге с выставки. Искусство у нас на последнем плане даже у большинства наших художников. В их специальном деле искусство как искусство играет второстепенную роль. Очень высокое искусство считается даже ненужной, излишней роскошью. Это все у нас презренное «искусство для искусства».

У нас художник не смеет слишком отдаваться искусству и изучать его само по себе, как красоту, как совершенство форм, как технические приемы для достижения большого совершенства в выполнении. Это Шопенгауэр там допускает для художника как главный принцип важность и значение в достижении выражения формы как таковой, совершенствование собственного взгляда на внешний мир для изучения его, даже целыми школами, для более высокого воспроизведения. «Это чисто познаваемая, – говорит он, – сторона мира, и повторение ее в каком-либо искусстве – элемент художественный. Его приковывает созерцание зрелища объективизации воли…» И далее: «Это чистое, истинное и глубокое познание существа мира является ему целью в самом себе…»

У нас же царят еще утилитаризм и литература в живописи. Обязательными признаются только литературные традиции. Еще и теперь многие, даже художники, защищают тенденцию в искусстве, принимая ее как завет литературы.

Так, например, наш известный пейзажист А. А. Киселев пишет в «Артисте» (1893. № 29. с. 51): «Пусть новейшая художественная критика упрекает наших художников в идеях сороковых и шестидесятых годов, называя эти идеи тенденциями. Мы не имеем причины стыдиться этих тенденций, завещанных нам такими писателями, которым, как гениальным художникам, поклоняется вся Европа (Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Достоевский, Тургенев, Толстой). Тенденции эти не идут вразрез с идеалами нашего искусства. Напротив, они одухотворяют и возвышают его. Чистые от всяких корыстных и эгоистических побуждений, они-то и есть идеалы этого искусства, без которых оно не могло бы и существовать».

И это пишет наш прекрасный пейзажист, который навсегда, самым родом своего искусства, удален от всяких тенденций!

Еще более ясно и откровенно высказался покойный М. П. Мусоргский в письме В. В. Стасову. Могучий талант, оригинальный в музыке, и в слове могуч и оригинален. «Не музыки нам нужно, не слов, не палитры и не резца; нет, черт бы вас побрал, лгунов, притворщиков etutti quanti – мысли живые подайте, живую беседу с людьми ведите, какой бы сюжет вы ни выбрали для беседы с ними». В другом письме: «Художественное изображение одной красоты в материальном ее значении – грубое ребячество, детский возраст искусства».

У нас еще немыслимы такие художники, как Мейсонье, Фортуни, художники жизни и формы – самих по себе, – работавшие всю жизнь в чистейшей сфере искусства для искусства. Мейсонье в своих миниатюрах с самыми незатейливыми сюжетами строгостью рисунка и глубоким знанием форм достигает значения великого художника; Фортуни поразил всех современных художников Европы недосягаемым изяществом в чувстве форм, колорите и силе света. Воллон считается в Париже царем живописцев, хотя всю жизнь пишет только nature morte. «Но это праздная забава, он забавлялся», – сказал, увидев работы Фортуни, один наш русский художник. Он прав. Но разве не праздная забава вся опера Глинки «Руслан»? Один очень знаменитый писатель сказал про Пушкина: «свистун». Может быть, с точки зрения морали искусство для искусства не только бесполезно, а даже вредно. Но равнодействующая всей жизни идет своим путем и ценит дороже всего эти бесполезные совершенства. Все замечательные музеи Европы, в самых лучших образцах, представляют только эти безыдейные драгоценные каменья и хранят их, как перлы, бриллианты и прочие драгоценные каменья, вставленные в золотые, тончайшей работы сосуды, короны, сбруи, вазы и прочие ненужные редкости.

Однажды, под впечатлением одной из наших содержательных и интересных выставок, я случайно натолкнулся на сформованный обломок из фронтона Парфенонского храма. Обломок представлял только уцелевшую часть плеча. Меня так и обдало это плечо великим искусством великой эпохи эллинов! Это была такая высота в достижении полноты формы, изящества, чувства меры в выполнении… Я забыл все. Все мне показалось мелко и ничтожно перед этим плечом…

Конечно, выше всего великие, гениальные создания искусства, заключающие в себе глубочайшие идеи вместе с великим совершенством формы и техники; там вложены мысли самого создателя, невыразимые, непостижимые. Те мысли выше даже их гениальных авторов; они, как высшие откровения, внесены ими туда невольно, непосредственно, по вдохновению свыше, осеняющему только гениев в редкие минуты просветления.

Но художник-пластик в простоте сердца имеет полное право воспевать и увековечивать художественность форм и жизни природы и свои фантазии, не мудрствуя лукаво, если господь не одарил его гениальным разумом и мудростью философа. Одна внешность природы и индивидуальностей так невыразимо прекрасна, так глубока, разнообразна, что может служить неисчерпаемой сокровищницей даже для самых огромных сил человека на всю его жизнь.

Идеи вековечны и глубоки только у гениальных авторов; но разве гениальность обязательна для всякого смертного?

Разве мы вправе требовать от всякого художника философского понимания явлений жизни, прощая ему даже небрежность и грубость выполнения? Нет более жалкого и бестактного явления, чем ограниченный человек, который пыжится выказать глубокую премудрость. Что может быть скучнее его поучений! Бездарным, холодным ремеслом – до искусства ему не подняться – он иллюстрирует популярные идеи, а рассудочные люди стараются возвеличить его за благие намерения: он-де служит идее общего блага. Мне кажется, он опошляет даже самое это благо заурядным отношением к нему.

И небольшие силы художников плодотворны и симпатичны, когда они с любовью работают над специальными и посильными задачами. Бесконечно разнообразны отделы и темы искусства, неистощим художественный интерес явлений и форм природы и фантазии человеческой. Важно только не насиловать себя в угоду нерациональным требованиям представителей других областей. Надо крепко отстаивать свободу своей индивидуальности и цельность своей сферы.

По справедливости, художник обязан изучать искусство для искусства и более всего интересоваться им с этой стороны. И несправедливо упрекать скромного художника за то, что он пишет всю жизнь только этюды с натуры, если его этюды художественны, пилить его обязательством творчества, фантазии, если у него к этому нет дара. Недобросовестно выбивать его из его колеи, сбивая на чужую ему дорогу. Художники большей частью люди впечатлительные, робкие; притом и специальное занятие искусством так поглощает их энергию и время, что они уже бывают бессильны бороться с господствующими требованиями общества.

Самый большой вред наших доктрин об искусстве происходит оттого, что о нем пишут всегда литераторы, трактуя его с точки зрения литературы. Они с бессовестной авторитетностью говорят о малознакомой области пластических искусств, хотя сами же они с апломбом заявляют, что в искусствах этих ничего не понимают и не считают это важным.

Красивыми аналогиями пластики с литературой они сбивают с толку не только публику, любителей, меценатов, но и самих художников.

А на самом деле в этих искусствах очень мало общего. Соприкасается словесное искусство с пластическими только в описаниях, но и здесь разница в выполнении огромная: то, что художник слова может выразить двумя словами, в две секунды, живописец не одолеет иногда и в два месяца, а скульптору понадобится на это два года, – так сложна бывает форма предмета. Зато форму эту во всей осязательной полноте никогда не представит слово. Точно так же, как фабулы рассказа, диалога, вывода и поучений никакие искусства, кроме словесного, не выразят никогда.

Бывают и у литераторов увлечения пластикой. Французы, например, очень любят пластику, и их беллетристы часто грешат живописью в слове. Даже такой изящный и глубокий писатель, как Флобер, иногда вдается в такие подробности описания едва уловимых деталей, что положительно переходит уже в область живописи и до невозможности утомляет воображение читателя. Большинство читателей обыкновенно перелистывает, не читая, перлы его описательных поэтизирований тончайших нюансов и иллюзий природы. Читатели любят больше всего интересную фабулу и диалоги. И этим едва ли следует пренебрегать, – может быть, читатели и правы. Фабулы и диалоги суть неотъемлемая область слова.

Да простит мне читатель это отступление и скачок в другую область. Это я в отместку за постоянные набеги и почти поголовный угон в плен моих собратьев по художеству литераторами.

Чтобы понимать плоды науки и наслаждаться ими, необходима специальная подготовка; против этого никто не будет спорить. О музыке можно сказать почти то же. Кто не подмечал выражения искренней скуки от Бетховена у людей, непричастных к музыке, имеющих примитивные вкусы? Людей, не посвященных в живопись, случалось мне подводить к лучшим созданиям Рембрандта, Веласкеса, Тициана; широко раскрыв глаза, они чистосердечно удивлялись и не верили, когда я говорил, что это самые замечательные произведения живописи. Только специалист или человек с очень развитым вкусом предпочтет «Венеру Милосскую» («Победу») прекрасно отделанным сухим римским статуям или сладким шедеврам Кановы. Кто, кроме художника, может понять и оценить великую пластику гениальных обломков парфенонского фронтона? С этим нельзя не примириться.

Но наши менторы никогда с этим не согласятся, они преклоняются только перед моралью.

Ох, это преклонение кажется мне похожим на те поклоны, которые кладут благоразумные господа в церквах в назидание охладевающим к религии мужикам. Вообще наше движение к добродетели и добровольным лишениям выражается все более в разговорах и запугивании ближнего жупелом материального благосостояния до роскоши. Сами мы продолжаем жить в свое удовольствие. Только немногие чудаки стараются подавлять в себе разнообразные человеческие способности; с корнем, разумеется, вырвать их редко кому удается, – пробиваются у многих эти способности в искалеченном виде – кривые, косые, слабые недоноски. Только героические натуры, благороднейшие души приносят на алтарь общего блага лучшие сокровища своего гения. Так, Гоголь и Л. Толстой закололи своего Исаака во славу морали… А жизнь все идет по-старому. Большинству людей нужна жизнь материальная, радости осязательные, искусства изящные, добродетели посильные, забавы веселые. И великодушен, милостив творец – посылает им и забавы, и забавников, и науки, и искусство. Ему известно, что эти его создания еще не могут жить одними чистыми идеями разума.

Еще очень немногие из живущих на земле постигают душевную жизнь и веруют в нее. Одним из таких немногих светлых был и Ге. Откровенная, чистая душа; не задумываясь, он пожертвовал лучшею и самою дорогою ему способностью души своей – талантом художника. Он чистосердечно закабалил его во имя более важных задач современного общества.

Еще в юных годах, когда художник свободно предавался искусству, он вызвал перед людьми тень Самуила, не выдуманную, но действительную, самосветящуюся тень. Эту тень могли вызвать только «Аэндорская волшебница» да гениальный талант Ге, каким он, несомненно, и был. В «Тайной вечере» он делает уже гигантский шаг в искусстве – опять он открывает перед нами историческую живую сцену с такой иллюзией и правдой, какие не появлялись еще в художественном мире… Такие ли еще картины дал бы этот художник, если бы к его таланту были предъявлены рациональные требования! В нем лежали силы Микеланджело. Не скоро еще появится на земле такое редкое сочетание страсти, темперамента и беззаветной преданности человечеству. От него потребовали, чтобы он пожертвовал своим гением, и он не задумываясь поработил в себе великий дух художника во имя гражданского долга обществу и публицистике.

У него еще оставалось общественное положение, были средства во имя того же общественного блага работать на почве материальной культуры.

С глубоким внутренним страданием – можно ли загасить чем-нибудь тлеющую в недрах лучшую часть души? – он работал, однако же, энергически и в этой новой ему области, работал, разумеется, бескорыстно. Это самое неверное, убыточное занятие земледелием на небольшом участке могло бы с успехом вестись в его имении приказчиком за сто рублей в год; он работал по убеждению.

А искания и отрицания в нашем обществе все шли кресчендо. Публицистика уступила место морали, утилитарность – вечности. Быть нищим духом, быть нищим материально, быть рабом требовал от человека Лев Толстой во имя самоусовершенствования, во имя общего блага жизни.

Ге бросил все и стал нищим, стал рабом добродетели.

Но искусство и художники все еще близки были сердцу Николая Николаевича. В последней речи своей на первом съезде художников и любителей в Москве, 30 апреля 1894 года, он сказал любителям (меценатам), сочувствуя художникам: «Знайте, что все эти люди, при всей скромности, сторицею возвратят вам все ваши услуги; они будут со временем тем, чем вы будете гордиться… Произведение искусства есть самое высшее произведение человеческого духа: оно дает жизнь, оно совершенствует человека».

Но здесь, испугавшись опять увлечения искусством, он повергается с ним к ногам морали. «Только потому нам это искусство так и дорого, – продолжает он вдруг, – потому мы все и собрались здесь, что мы знаем, что ни картины, ни мрамор, ни холст, никакие внешние стороны искусства не имеют значения, а дорога нам лишь та разница между тем, чем мы должны быть, и тем, что мы есть, на которую указывает нам произведение искусства и которую выразить внушает художнику заповедь Христова: „Будьте совершенны, как совершенен отец ваш небесный…“»

Не знаю, согласились ли художники и любители на съезде с тем, что никакие внешние стороны искусства не имеют значения. Но не надо забывать, что отец наш небесный с великою любовью совершенствует и внешнюю сторону природы, не пренебрегая никаким ничтожеством создания. И чем выше созданные им индивидуальности по духу и сути, тем и формы их сложнее и совершенней. В экстазе своего увлечения добродетелью ревностные моралисты закрывают глаза на эту сторону.

Назад: Бурлаки на Волге. 1868–1870
Дальше: Архип Иванович Куинджи как художник