Книга: Далекое близкое
Назад: Из моих общений с Л. Н. Толстым
Дальше: Примечания

Письма об искусстве

Письмо первое

Пишу вам, как обещал, свои мимолетные думы об искусстве, без всякой тенденции, без всякого пристрастия.

Уже на вокзале в Петербурге, случайно развернув фолианты «Русского художественного архива», я приковался к «Распятию». Фототипия, очевидно, с рисунка сепией, исполненного с такой силой, с таким мастерством гениального художника, с таким знанием анатомии! Энергия, виртуозность кисти… И на этом небольшом клочке фона так много вдохновения, света, трагизма! Руки Христа крепко заколочены большими гвоздями; тощая грудь от последнего вздоха резко обнаружила линию реберных хрящей: голова закинулась и потерялась в общей агонии тела. Еще мгновение – и надвигающаяся полосами тьма покроет это страшное страдание… Боже, сколько экстаза, сколько силы в этих тенях, в этих решительных линиях рисунка! Кто же это? Кто автор?.. Вглядываюсь во все углы рисунка, мелькнула иностранная подпись. Конечно, где же нам до этого искусства! Надеваю пенсне – C. Brullof. Так это Брюллов! Еще так недавно у меня был великий спор в защиту этого гиганта.

Ветреная страстная любовница этого маэстро – слава – по смерти его быстро изменила ему. Давно ли она провозгласила его величайшим гением, давно ли имя его прогремело от Рима до Петербурга и засим громко прокатилась по всей Руси великой?

Восьмилетним ребенком за тысячу пятьсот верст от столицы, в пятидесятых годах, еще до железных дорог, в полуграмотной среде, – я уже знал это имя и много легенд про живопись этого гения. В шестидесятых годах на лекциях словесности в Академии художеств профессор Эвальд еще увлекал полным восторгом всю аудиторию, описывая «Последний день Помпеи». Но не прошло и десяти лет, как мания свержения авторитетов, охватившая, как поветрие, русское общество, не пощадила и этой заслуженной славы. Причины были уважительные: к этому времени у нас проявился вкус национальный; общество жаждало правды выражения, искренности вдохновения художников и самобытности; малейшая традиция общеевропейской школы итальянизма претила русскому духу.

Во главе этого национального движения всесокрушающим колоссом стоял Владимир Васильевич Стасов; он первый повалил гордого олимпийца Брюллова, этого художника породы эллинов по вкусу и духу. Он уже горячо любил свое варварское искусство, своих небольших еще, но коренастых, некрасивых по форме, но искренне дышавших глубокою правдой доморощенных художников. Федотов, Перов, Прянишников уже были на языке у всех, и небольшие картинки их светились особым светом родной правды. Брюллов становился чужд. Русская интеллигенция уже только сконфузилась, когда над ней около этого времени прогремели знаменитые слова обожаемого тогда автора: «Двадцать лет поклонялись ничтожной личности Брюллова». Грозный приговор был произнесен, и никто, кажется, исключая художников, не дерзнул усомниться, что Брюллов был ничтожная личность.

Эллины искусства, ведущие свой род от чистокровных Фидиасов, Праксителей, Апеллесов, Полигнотов, от возродившихся вновь в Италии в XV веке Боттичелли, Рафаэлей, Тицианов, Веронезов, были попраны. Их царственные композиции, эта необходимая сфера для выражения величайшего духа богов, казались уже холодной условностью; спокойствие изящных линий – условным изучением; гармония общего относилась к недостаточности средств.

Воцарялись варвары: угловатые, с резкими движениями, они были полны живой человеческой правды. Их живые глаза блестели настоящим чувством; композиции дышали страшным трагизмом жизни; некрасивые лица были близки сердцу; родные, знакомые аксессуары усиливали правду общего впечатления. Вместо прежних абстрактных идей этими художниками трактовалась животрепещущая тенденция начинающего жизнь общества. Искусство как искусство отодвигалось на последний план, как нечто ненужное, замедляющее восприятие, да его и понимали немногие ветераны эстетики. Художественный успех имели иллюстрации Трутовского к басням Крылова. «Искусство для искусства» было пошлой, позорной фразой для художника, от нее веяло каким-то развратом, педантизмом. Художники силились поучать, назидать общество, чтобы не чувствовать себя дармоедами, развратниками и тому подобным ничтожеством.

«Сам Рафаэль гроша медного не стоит, да и они не лучше его», – произносит увлекательный герой этого времени Базаров. Пушкин, Белинский были уже осмеяны бесповоротно Писаревым. Лермонтов считался поэтом юнкеров, и его зрелое предисловие, в котором он так боится, чтобы его не заподозрили в назиданиях, и говорит «избави бог автора от такого невежества» (подлинных слов не помню), – все это игнорировалось, вероятно, как недомыслие начинающего писателя. Разумеется, нам не ко двору чистый эллинизм в искусстве и теперь, в разгаре идей Толстого.

Лев Николаевич даже допускает искусство как выражение благих желаний; но зачем это так сложно? К чему эти специальные мастерские, эти огромные холсты? Ведь идея может быть выражена с одинаковым результатом на небольшом лоскутке бумаги, одним черным цветом. А недавно я слышал, что Лев Николаевич, начав писать в художественной форме какую-то свою доктрину, скоро бросил это писание и перешел к философской научной форме изложения. Это понятно. Поучать так поучать – откровенно, просто, кратко и ясно. К чему фабула? К чему художественные иллюзии? Искренний искатель веры, правды жаждет простого, ясного слова учителя, всякая художественность ему только мешает.

Ох, простите, я совсем запутался, чувствую, что перешел не в свою сферу.

Буду держаться только искусства и даже только пластического искусства для искусства. Ибо, каюсь, для меня теперь только оно и интересно – само в себе. Никакие благие намерения автора не остановят меня перед плохим холстом. В моих глазах он тем противнее, что взялся не за свое дело и шарлатанит в чуждой ему области, выезжает на невежестве зрителей. И еще раз каюсь: всякий бесполезный пустяк, исполненный художественно, тонко, изящно, со страстью к делу, восхищает меня до бесконечности, и я не могу достаточно налюбоваться на него – будь то ваза, дом, колокольня, костел, ширма, портрет, драма, идиллия. Конечно, чем выше задача, тем сильнее ответственность автора, и благо угадавшему свои средства и средства своего искусства вообще…

Перехожу опять к Брюллову, потому что в Вильне, куда я заехал повидаться с приятелем, я был опять восхищен портретом Павла Кукольника его работы. На портрете недописан костюм, но голова написана с такой жизнью, а выражение, рисунок выполнены с таким мастерством, что невольно срывается с языка: «Вы, нынешние, ну-тко».

Сегодня в Варшаве я пересмотрел три выставки картин. На «постоянной» было до десятка портретов Андрыхевича. Эффектные, они издали производят впечатление хорошего искусства. Автор не чужд стремления к оригинальности. Не угодно ли взглянуть на этого бледного господина на красном огненном фоне, сидящего в виде сфинкса с вытянутыми вперед руками. Свет экстраординарный, контраст синеватого тона выдержан смело и делает сидящего мертвеца страшным. К довершению общей затеи автора рама представляет египетский пилон. Вот и сам автор, то есть портрет его, с папиросой в зубах; вот его отец с гербом дворянина на фоне – типичный поляк. Жаль глаза не нарисованы, они широко расставлены и не имеют перспективного углубления в своих орбитах. Лицо автора также страдает расширением в теневой стороне.

Невольно опять вспоминается Брюллов – как он точно охватывает кистью всю голову и малейшую деталь лица, как плоскости его прекрасно уходят в перспективу и с математической точностью встречаются между собою!

Но это скучная специальность. Вот веселые сюжеты – варшавские импрессионисты. «Сколько их!..» Я не могу долго смотреть на это разложение цветов; глазам делается больно сводить эти ярко-зеленые краски с голубыми полосами, долженствующие изображать тени, эти розовые абрикосовые полоски и точки света, фиолетовые тени. Как надоели! Как устарели эти парижские обноски! Двадцать лет треплют их художники-подражатели, и теперь еще авторы этих условных малеваний воображают, что они открывают нечто новое в искусстве; все еще не поймут они, что стали самыми заурядными рутинерами этого уже надоевшего приема.

Выставка Андриолли очень типична: этот полуполяк-полуитальянец очень выразителен. Он храбр и благороден, как польский рыцарь, страстен и кипуч, как итальянец. Его энергические фигуры постоянно переплетаются то польскими, то итальянскими типами. Рядом с душой щирого славянина работает итальянец-затейник с кипучим воображением, с несокрушимой страстью и неутомимой производительностью. То он вычурен, как поздние «барокко» Микеланджело, то трагичен своей чернотой, как Матейко. И чего недоставало этому яркому романтику, чтобы вписать свое имя в список замечательных художников? Увы, хорошей школы! Андриолли со всем своим жанром – посредственный художник.

На третьей выставке картина «Загадочное убийство» – хороший, вполне мастерской жанр; напоминает лучшие вещи в этом роде Мункачи. Жаль, что и это уже не так ново.

Вот «Железнодорожный сторож» – это новая вещь. Ночь, зимняя, темная, озаряется фонарями, красными, зелено-фосфоричными и белым светом луны; его фигура темным силуэтом, но типична и жива; блеснули рельсы, осветился под ногами белый снег, но мороз и тьма царят в картине, – свежо.

Вот еще новинка – эта еще не успела устареть: продукт секты «Rose Croix». Да, Варшава ближе к Парижу. Хотя подписано, что это взято из какой-то сказки, но это детище прихода Пеладана. Как в большинстве починов, здесь искусство детское, но что-то притягивает к этому фосфорически-бледному профилю, светящемуся своим светом. Очаровывает эта непонятная загадка в царственном венце на глубоком фоне ночи; и наивно, и трогательно… Тут есть поэзия, а это и есть бессмертная душа искусства.

Дописываю письмо в Кракове.

28 октября 1893 г., Краков

Письмо второе

Сегодня утром, дописывая письмо вам, я все думал о Матейке. Еще в Петербурге я решил заехать в Краков посмотреть этого несокрушимого энтузиаста-поляка и, буде возможно, написать с него портрет. Двадцать лет назад, на венской выставке, картины его произвели на меня глубоко потрясающее впечатление. Трагическая «Проповедь Скарги», величавая «Люблинская уния» и сейчас точно стоят у меня перед глазами. Не забыть ни этих коленопреклоненных фигур, облаченных в черное, на золотом фоне, ни простертых рук кардинала в красных перчатках. Хартия, ветхие книги, величавые магнаты, прелаты – все это живописно перепутывалось в своей особой атмосфере, волновало и увлекало зрителя… А вдохновенный «Скарга»!..

Прежде всего к нему, к Матейке… «Что-то увижу я теперь?» – думал я, поспешая в одиннадцать часов на улицу.

Как живописен Краков! Сколько тут превосходной готики перед моими глазами! Целый базар славянских типов в барашковых шапках, в кобеняках и киреях с видлогами; женщины повязаны, как хохлушки. Красные обшлага на синих мундирах, ясные гузики, белые кафтаны с широкими поясами, расшитые, расквиткованные, переносят меня во времена казаков гетманщины…

Но что это там вверху, над куполом какого-то грандиозного здания? Что за страшное, черное, колоссальное знамя из флера? Как оно величаво волнуется на сером, безотрадном небе!.. Жутко даже. Я отвернулся к великолепному старому готическому собору и пошел к нему. У дверей его еще издали мне бросилась в глаза огромная траурная афиша с черным крестом… Я глазам не верил – ясно можно было прочитать: «Jan Matejko». Он умер вчера, в три часа пополудни. Все после этого мне показалось в трауре, начиная с погоды. Заморосил дождик, надвинулась туча, и, когда проглядывало временами солнце, оно только блестело в лужах и скользило по контурам черных фигур пешеходов, оно только оттеняло всеобщий траур города. Вот еще колышется черное знамя – подъезд Академии наук. А там, через улицу, опять повис черный креп, еще и еще.

Я стал расспрашивать о квартире великого польского художника. На Флорианской улице указали на огромный черный флер у подъезда. Здесь мне сказали, что бальзамируют тело и никого не пускают. У дверей стояла куча народу, подходили и уходили люди артистического вида. Я направился в музей.

На лучших местах, в самой середине продольных зал народного музея, в великолепных золотых иконостасах с гербами и грифонами воздвигнуты четыре его колоссальные картины. Перед двумя лежали огромные свежие лавровые венки с белыми широчайшими лентами и с надписями, обернутые черным флером; и перед рамами на полу, и на рамах они давали мрачные, но живописные пятна…

Я не расположен был смотреть его картины. Вот профиль самого художника, барельеф из мрамора, вделан в особого рода поставец, тоже под флером, дальше его же фигура, в полнатуры, из бронзы… Видно, поляки не относятся к нему равнодушно. Сердца, зажженные его страстью к родине, горят перед ним факелами… Завтра в девять часов утра похороны. Я верю, что этот факельцуг будет искренний, глубокий, как его картины, как его рисунок.

Однако дело похорон принимает более значительный характер. К вечеру я узнал, что сейм автономной австрийской Польши выразил желание хоронить своего художника на счет нации. Похороны откладываются до вторника. Да, Матейко имел великую национальную душу и умел горячо и кстати выражать любовь к своему народу своим творчеством. В годину забитости, угнетения порабощенной своей нации он развернул перед ней великолепную картину былого ее могущества и славы. Холд прусский, курфурюст прусского короля, на коленях перед польским королем принимает от него санкцию. Блестяще иллюминирована краковская площадь, и катафалк украшен красным сукном. Рыцари и дамы, конные и пешие фигуры движутся эффектными пятнами. Народ всех состояний и возрастов толпится и переплетается на этом торжестве. Родители указывают детям главных лиц и объясняют значение великого события. В картине столько золота и блеска, колорит ее так горяч, настроение так страстно, что невольно отдаешься ему и увлекаешься этой героической сценой, – она поражает, ослепляет…

Повернувшись наконец назад, увидел картину Семирадского «Светочи Нерона» и едва узнал ее; она мне показалась черной и безжизненной. Я едва верил глазам – ужели это та самая, так ослеплявшая весь Петербург картина? Нет, она почернела вследствие сырости или другого химического процесса в красках. Или так велика сила искреннего, глубокого вдохновения перед искусственно возбужденными праздными силами таланта? Да и слабый рисунок Семирадского разве может идти в сравнение с могучим стилем Матейки!

Правда, Матейко уж чересчур добросовестен, даже в ущерб себе. Масса подавляющего материала в других его картинах, например в «Битве при Грюнвальде», даже мешает общему впечатлению. Несмотря на гениальный экстаз центральной фигуры, все же кругом, во всех углах картины, так много интересного, живого, кричащего, что просто изнемогаешь глазами и головой, воспринимая всю массу этого колоссального труда. Нет пустого местечка; и в фоне, и в дали – везде открываются новые ситуации, композиции, движения, типы, выражения. Это поражает, как бесконечная картина вселенной, по мере того как напрягается зрительный аппарат наблюдателя.

Да, картины Матейки надо изучать, хотя большое наслаждение доставляет созерцание и каждого куска его картины. Вырежьте любой кусок – получите прекрасную картину, полную мельчайших деталей; да, это-то, конечно, и тяжелит общее впечатление от колоссальных холстов. Вот хотя бы его «Костюшко после победы под Рацлавицами». Сколько чудесных кусков, строго нарисованных, прекрасно написанных, а в общем вредящих картине. Да, в картинах нужны фоны, нужны пространства для отдыха глаз и для простора главных фигур. Говорят, близорукость автора была причиной такой работы, – возможно. Большая техническая ошибка этого могикана исторической живописи, что он решительно везде – на всех планах и во всех углах картины – подробно заканчивает все детали всех предметов с одинаковой страстью и любовью. Малейшие полутона, которые видны в натуре только при долгом рассматривании какого-нибудь куска, – жилы на руках, ногти, блеск на них, все мельчайшие переливы, рефлексы от всех предметов, часто даже в преувеличенной дозе, – все подчеркнуто. Неужели ошибочная теория, будто бы в большой картине, чтобы не пропадали детали, надо их резче очерчивать? Нет, я думаю, это просто недостаток зрения – близорукость живописца была тому причиной. Отодвигаясь немного от своей картины, он уже смутно воспринимал написанное и потому умышленно усиливал все мелочи.

Но с какой любовью, с какой энергией нарисованы все лица, руки, ноги; да и все, все! Как это все везде crescendo, crescendo, от которого кружится голова! Нельзя не удивляться этой гигантской выдержке, этому беспримерному терпению. Такое отношение возможно только при горячей, страстной любви к искусству.

Сегодня в десять часов я был уже на Флорианской улице. У подъезда, где жил Матейко, стоял и колыхался народ под огромным черным флагом. В узкую дверь в порядке входили и выходили посетители. Жандарм, молодой красивый поляк, посреди двери упорядочивал публику и не пускал нищих и бродяг, плохо одетых. Вся темная лестница, до седьмого этажа, декорирована черным газом, растениями и свечами.

Вот и покойник. С крепко сложенными тонкими пальцами бледных рук. Лицо цвета пергамента было страшно, несмотря на кротость и спокойствие: высокий горб на носу выступил теперь еще более. Зачесанные назад волосы и борода Henri IV с едва заметной проседью. Ему было всего шестьдесят пять лет.

Рано сгорел этот великий энтузиаст, горячий патриот. Подвиг его на прославление своей родины – беспримерный по своей колоссальности. Для создания этого великого цикла польской эпопеи нужны были гигантские силы и преданная душа. Да, в этом небольшом теле жила действительно героическая душа…

После полудня прояснилось. Я вышел за город, прошел по полотну до шоссе. По прекрасному, ровному, как бильярд, полю учились новобранцы, и залпы их часто направлялись в меня. Я не боялся – я знал, что это холостые заряды. Я больше чем когда-нибудь верю в общее примирение всех народов… Пусть эти молодые хлопцы бегают, резвятся со своими молодыми офицерами и неустрашимо шлепают в лужах и канавах воды.

Над этими лилипутиками, как казалось с насыпи, весь горизонт покрывала живописная гора с садами и домиками у подола. Миром и благополучием веяло от этой картины; только посреди горы искусственно насыпанная колоссальная пирамида – Костюшкин холм – резко куполом вздымалась к небу и притягивала к себе. Говорят, этот холм насыпали поляки под строгим запретом австрийских властей – в рукавах носили землю.

На центральной площади каждое утро я вижу свежий венок Костюшке, лежащий на каменной плите на том месте, где он принимал присягу нации.

В картине Матейки он представлен на великолепном коне, в светлом шелковом кафтане с развевающимися кудрями времен Директории и вдохновенным счастливым лицом юноши. Щеголеватые уланы, храбрые шляхтичи и масса, масса хлопов-галичан в белых кафтанах, с насаженными на древке косами, – все ликовало победу на месте этого холма.

28 октября 1893 г. Краков

Письмо третье
 

Ветренное племя

Скакунов забыло, что в полях в то время

Музыки и вкуса был он представитель.

 

Я. П. Полонский

Вчера уже целой кавалькадой в обществе молодых краковских художников мы ездили на «Копец Костюшки»; здесь, говорят они, погребено его сердце.

Вид оттуда на все стороны удивительный. За сто пятьдесят верст силуэтом, бледным, как воздух, видны границы – русская и австрийская. Кругом на всех выдающихся пунктах – крепости. И под нами на всех выступах горы – пушки; снуют молодые солдатики, лилипутики-артиллеристы.

Красиво извивается большая дорога вниз, вся она густо засажена каштанами. У крепостных ворот видны и наши белые верховые лошади, которых мы отдали солдатикам подержать. Внутренняя кирпичная стена крепости вся измалевана синими мишенями разных величин и разных фигур. Еще ближе к подолу «Копе́ца» – гребень прелестной готической церкви новой постройки. Перед нами на самой площадке на каменном невысоком пьедестале лежит аршина в полтора кубический камень с гладко отесанными краями. Посреди одной стенки надпись – Kosciuszko. Дорога идет спиралью на эту земляную пирамиду, и асфальтовые стоки для воды в большом порядке и чистоте. Вся эта земляная башня густо заросла травой по отвесным почти стенам.

В Вильно, в Варшаве и еще больше здесь, в Кракове, и, вероятно, во всех польских городах есть эти возвышенные точки, где легко и свободно дышится, где верится в жизнь и в лучшее будущее. Античные греки запрещали рабам всходить на пникс. Но Франц-Иосиф добродушен и доверчив, все войско – чистокровные поляки: никто в Кракове не говорит по-немецки: ни одной немецкой вывески во всем городе. Университет, библиотека, магистрат, соборы – все это в лучшем виде, реставрировано и заново выстроено в затейливом, дорогом стиле готики. Самоуправление и свобода полные. Поляки говорят, что они Франца-Иосифа обожают, я сомневаюсь в этом. Жалуются на бедность – это правда.

Мои новые друзья, художники поляки, все из Парижа, все побывали там. Только двое живут здесь, а прочие приехали для этюдов на родину за материалами к картинам, которые они готовят для парижского Салона. В их картинах уже нет ничего общего с Матейкой. Их жанр жизнерадостный, веселый. Вместо горького, трагического тона леса на их картинах – блеск солнца, голубое небо, зеленая трава и смеющиеся физиономии девчат и парубков. Вот после работы, в косовицу, они отдыхают в картине В. Водзиновского. Парни острят над девками; шутки, смех, веселье льются из картины, еще не оконченной.

Матейко гостеприимно давал мастерские в школе этим молодым художникам, учившимся то в Мюнхене, то в Париже. Вот еще большой жанр В. П[шерва] – Тэтмайера. В деревне во время пасхи, в ожидании ксендза для освящения куличей, сала, яиц, девчата, парни, мальчики и другие пестро загромоздили улицу и красиво иллюминуют ее своими белыми костюмами, красными шалями и расцвеченными яствами.

Баталист А. Пиотровский, известный уже своими картинами, пишет буколистическую картину: полуодетый пастух античного мира играет на свирели, перед ним стоит пастушка, кое-как прикрываясь звериными шкурами. Осенняя пожелтевшая трава, вдали черные горы и мглистый серый воздух дают широкий простор и меланхолическое настроение.

Художники рассказывали мне, что Матейко держал себя гордо и неприступно и был под влиянием своего секретаря, который ссорил его со всеми. Однажды Матейко будто бы не пустил в свою студию даже покойного прусского принца, который путешествовал инкогнито. Маленький ростом, с большой головой, он был очень слаб и болезнен. В последнее время едва ходил. Семейная жизнь его была неудачна. Жена его – полусумасшедшая.

По словам молодых художников, школа живописи здесь, в Кракове, директором которой был Матейко, очень плоха. О ней говорят с добродушной иронией, боясь оскорбить память своего великого могикана.

Великий художник Польши писал, писал и писал свои картины и ничего не хотел знать. Не только школу, он забывал даже есть. Курил свои толстые папиросы «доброго крепкого тютюну», как рассказывают художники. Курил беспрестанно, утоляя кофеем возбужденную никотином жажду. Это, говорят, и было причиной его ранней смерти – постоянный, усидчивый труд и отрава никотином… Недаром концы его пальцев даже в крестном сложении в гробу были буро-желтыми никотинового цвета.

Иногда он заходил в свою школу и, смотря по расположению, что-нибудь говорил ученикам. Вел школу небрежно, без всякой системы. Он пользовался неограниченным авторитетом. Никто не смел делать замечаний знаменитому гиганту: поляки считали его беспримерным, великим живописцем… А между тем парижский plein-air’изм, импрессионизм проникал в головы юношей и все более даровитые силы уходили в Париж. В Париже они быстро набирались новых поветрий в искусстве и Матейко уже считали отсталым, условным. За последние двадцать лет «plein-air» сильно двинул искусство внешности. Помню, что еще в 1875 году на выставке в Париже огромная картина Матейки «Стефан Баторий принимает послов Пскова» уже не производила впечатления на парижан и в ряду новых свежих студий казалась гобеленом.

Теперь на новых выставках в Варшаве польские адепты plein-air’изма довели его до гадости: пестрота лиловых рефлексов насована ими без толку во все плоскости и производит дурацкое впечатление. Синие тени дают мертвый холод картинам. Но авторы ликуют. Под знаменем plein-air’изма и импрессионизма лиловой и голубой краской они храбро завоевывают устарелые – коричневые – тона двух предыдущих столетий живописи. Однако дни торжества их сочтены. Над ними уже развевается загадочный флаг розенкрейцеров. Символизм, аллегория, искание самой невероятной и невозможной оригинальности у последних исключает уже всякую реальность, всякую штудию. Чем наивнее, чем непосредственнее выражено какое-нибудь еще небывалое на нашей планете ощущение, тем интереснее произведение. Импрессионизм входит в эти картины только в смысле технической свободы. А в главном проявлении новых произведений должна лежать умозрительная идея, в прежних же отрицались всякая мысль, всякое искание, всякое знание формы. Впрочем, знание и у символистов не обязательно. Обязательно только знание символической кабалистики да мистическое настроение: художник – жрец, искусство – храм его, картина – иероглиф…

25 октября 1893 г., Краков

26 октября

В девятом часу утра за мной зашел профессор здешнего университета физиолог Цыбульский, и мы отправились на похороны Матейки. На узких улицах горели фонари, перевязанные черным газом, сновали толпы, и колыхались в разных местах цеховые знамена. На Флорианскую мы едва пробрались. Перед домом Матейки дефилировала также масса огромных знамен, прикрытых сверху траурным крепом. Проходили корпорации с венками и белыми ярлыками каждой группы. Улица сплошь набита народом. Полицейских совсем нет. Один только высокий пожилой поляк в каске стоял у кафедры против подъезда дома Матейки. Импровизированная кафедра украшена персидскими коврами. Оратор уже стоял около. Я узнал его по портрету Матейки. Это бывший ректор университета Тарновский, седой, красивый поляк с бородой. На портрете он изображен в царственной, красного бархата, мантии, с горностаевым воротником и широкой золотой цепью. Теперь он во всем черном, в барашковой шапке, в шубе с широким барашковым воротником и в черных лайковых перчатках. Толпа все росла, корпорации все проходили мимо к готическому собору «Панны Марии».

Вот заколыхались и хоругви, обнажились головы, по́шло и неприятно запело католическое духовенство; посреди него шел бискуп (епископ) в большой белой тиаре. Венки от каждой группы продолжались. Последний венок от художников был составлен из палитр.

Вот вынесли черный гроб, головы опять обнажились. Толпа замерла. На кафедру взошел оратор. Он почти запел свою речь. Великолепно, изящно, с благородными жестами тонких аристократических рук. Это красивый виртуоз слова. Речь его лилась сладко, плавно. Я понимал очень мало, но с удовольствием слушал и любовался этим семидесятилетним стариком. Цыбульский после мне рассказал, что Тарновский очень богат и большой патриот. Он много выносит на своих плечах культурных начинаний страны, и больше анонимно.

Гроб понесли в собор «Панны Марии». Внутри этот собор представляет еще невиданное мною великолепие. По старым, уцелевшим кое-где под штукатуркой остаткам раскрасок его вновь весь расписали и раззолотили под руководством Матейки. Он сам делал эскизы акварелью для всех частей орнаментов, тонов и фигур ангелов. Уходящие в небо готические своды усыпаны золотыми звездами по голубому фону; главные почти бесконечные колонны расписаны кольцами желтой, черной и красной – хорошо гармонирующими – красками.

На главной нише алтаря стоит превосходная деревянная раскрашенная скульптура – взятие богоматери на небо (скульптура XV века поляка Вита Ствоша, ученика Фишера в Нюрнберге). Здесь черные и коричневые краски очень эффектно гармонируют с золотыми кусками материи. С обеих сторон по стенам, между красивыми готическими орнаментами, спускаются по голубому небу ангелы с хартиями гимна богородице.

Посредине этой алтарной части храма на высоком катафалке, покрытом красным сукном, поставили гроб Матейки на двух золоченых, с резьбой подставах. Катафалк составлял пирамиду из пяти ступеней по три четверти аршина, густой лес лавров, пальм и других растений окружал его, уже окруженного грандиозными канделябрами с массой больших горящих свечей.

Целый час бродили мы по площади, запруженной народом всех положений и возрастов. Среди пестрой современной толпы эффектно выделялись поляки в своих национальных костюмах с откидными рукавами в собольих шапках с белыми султанами и золотыми кокардами. Большими группами стояли члены гимнастических обществ в конфедератках и венгерках. Мальчики приютов также имели национальный костюм.

Приехала похоронная колесница шестеркой вороных коней с черными плюмажами.

Мы снова протолкались в церковь.

Против гроба, слева на кафедре, все еще ораторствовал ксендз. Казалось, он командовал войсками.

Его резкие солдатские возгласы слышны были на площади; отрывистые жесты сжатых кулаков чередовались с театральным биением в грудь и воздыманием глаз к небу. Он был скучен до невыносимости. Я даже устал удивляться этой закаленности доминиканца-иезуита – больше чем на полтора часа хватило его фальшивой энергии. Вообще, поляки говорить мастера.

И что за характерные физиономии! В жизнь мою я не видывал их, столько собранных вместе. Самые разнообразные, самые неожиданные типы: то великолепный магнат, то боевой старый воевода, то средневековый ученый, то тонкий, непроницаемый, как сфинкс, иезуит, то храбрый бравый гайдук с трехэтажными усами и гвардейским ростом, то недосягаемая аристократка двора Людовика XV, то полумертвая кармелитка под белой палаткой, то щеголеватая кокетка-панечка, то подросток с невероятной красоты глазами, – разнообразию нет конца.

Гроб медленно, за процессией, обвезли кругом площади и опять повезли по Флорианской улице, через остаток крепости, где ярко горели газовые факелы, мимо школы живописи, под которой также развевался огромный черный флаг. Все улицы были полны народу. В отворенных окнах, на балконах лепились массы лиц, все это было расцвечено коврами, материями, флагами; иногда даже бюст Матейки в зелени и драпировках возвышался над зрителями.

За городом, по дороге к кладбищу, мы были оглушены пальбой пушек, продолжавшейся целую четверть часа. На кладбище перед фамильным склепом Матейки гроб поставили. Четыре оратора произнесли речи. Особенно интересны были речи художника, потерявшего руки в восстание 63-го года, и молодого доцента университета, последняя по своей искренней страстности.

Письмо четвертое

Вена, 28 октября

Еще в Кракове молодые художники-поляки сказали мне, что они учатся или в Мюнхене, или в Париже.

– Почему же не в Вене?

– О, в Вене Академия хуже краковской школы, учиться там не у кого.

Я этому не верил до сегодня, когда я посетил Академию – классы и мастерские.

Академия художеств широко развернулась на площади Шиллера, против его хорошей статуи. Это новое превосходное здание с двумя центаврами у входа. Мозаичные украшения в виде фигур, прекрасный тон едва заметной раскраски серого камня, солидность, капитальность постройки удивляет, на первый взгляд, своим великолепием. И вообще Вена поразила меня после почти десятилетнего промежутка, когда я видел ее в последний раз. Бург-театр, ратуша и много других великолепных, колоссальных зданий вроде Исторического музея просто ошеломляют своим великолепием, богатством деталей, громадностью. Невольно расширяются глаза, робко сжимаются опустившиеся руки… Вот она, Европа!.. Где уж нам!

Но как только остановишься подольше перед этой кажущейся грандиозностью, оказывается, что смотреть тут нечего.

Пропорции главных частей нехудожественны, в деталях скучнейшая компиляция все того же заезженного немецкого Ренессанса. И все это «стиль композит», испорченный. Все те же ненужные колонны, и никакой изобретательности. В Ратуше вы видите, что архитектор рабски не мог отделаться от Стефанкирхе, кстати, у Ратуши характер готических соборов!.. Все, что есть лучшего на свете, тащил этот компилятор к себе в Ратушу. В главном корпусе вы тотчас узнаете венецианский Палаццо дожей, как в Бург-театре вы видите тотчас парижскую Grande Opéra, но без ее оригинальных деталей. Словом, нигде вы не найдете ни малейшего творчества, ни даже изящества в отношениях частей. Все это накрошено и напихано, как у безвкусной немки-портнихи оборочек в дамские платья. Всего тут в украшениях гораздо больше, чем надо, только нет художественности.

Это бездарное компилятивное искусство образованных строителей без таланта.

В этих зданиях ни в одном нет целого, нет создания, нет души искусства. Они назойливы своей претензией на шедевры, а в сущности скучны и мертвы.

Постояв немного перед этой великолепной новой Академией художеств, я мысленно представил себе нашу Академию екатерининского времени, постоянно перекрашиваемую то в красный, то в розовый цвет, и только здесь еще более оценил строгость стиля, гармоническое общее и, главное, простоту, эту верную примету истинно художественного произведения. Правда, это создание Кокоринова – лучшее, что у нас есть в Петербурге.

Музей в Венской академии большой. Есть превосходные Поль-Веронезы, посредственные Рубенсы и Вандики.

Из новых великолепные два – Андрей и Освальд Ахенбахи и один Келлер – и много копий плохих, и много фальшивых оригиналов.

В академических классах манера преподавания старая, скучная, условная; учеников мало. Далеко им даже до нашей Академии. Я не говорю уже о нашей московской школе, которая могла бы служить образцом для всех европейских академий. У нас этому никто не поверит, надо божиться.

Я полюбопытствовал заглянуть в мастерские молодых, подающих надежду художников: ой, как пусто и грустно!.. Как старо и безотрадно! Очевидно, тут нет жизни в искусстве. Со смертью искусственного, больного Макарта искусства нет. В магазинах выставлены только олеографии в рамах да портреты, расписанные по фотографиям, точно у нас где-нибудь в Нижнем Новгороде. Тоскливо становится на душе от этого вкуса, от таких потребителей. А между тем какая выставлена прекрасная мебель в магазинах, какая керамика, какие бронзы! Но конечно, все это из Парижа или копии по парижским моделям.

Письмо пятое

Вена, 29 октября

В прошедшем письме я дал вам маленькую характеристику Вены. Было бы, однако, несправедливо и недобросовестно ограничиться ею как полною. Разве виноват человек, что он родился некрасивым? Так же невиноват он, что не талантлив. Зато человек этот безупречен во всем, что зависело от его воли. Он безукоризненно изучил свое дело, работает над собой и не покладая рук улучшает, украшает все вокруг себя.

Все, что касается техники, последних изобретений, все применено здесь широко, щедро и умно. Все устроено солидно и так красиво, как только рисовалось воображению ве́нца. Не надеясь на собственное творчество, он изучал и культивировал все лучшие образцы европейского искусства.

Улицы вымощены так чисто, хоть рассыпай иголки, так гладко, что небольшая собака может везти большую фуру клади. Непрерывная и чисто перекрещивающаяся сеть рельсов для конок устроена так, что не мешает ни колесам, ни пешеходам. Тут не изувечили бы покойного [С. П.] Боткина, как это случилось в нашем богоспасаемом Питере.

Красота бульваров выше всякого описания, деревья в скверах поражают своей редкостью, идеальным уходом за ними и чудесным видом. И тут идет постоянная работа. На всех улицах вы видите некрытые фуры великанского вида. Эти колоссальные телеги, окованные массивным железом, везут на исполинских колесах (широчайших, с толстейшими шинами); фуры эти наполнены землей. Возят их парой каких-то чудовищ: не то слоны, не то бегемоты – это уже не лошади.

На большей части бульваров производится теперь пересадка прелестных платанов. Насыпают свежую землю в новые ямы и готовят почву для посадки еще новых деревьев. Выкапывают оплошавшие экземпляры и заменяют их свежими, здоровыми.

А какие лопаты! И какие приличные джентльмены в котелках и пиджаках трудятся в поте лица над этой культурой!..

В общем, по красоте и изяществу улицы не уступают Парижу. А главные площади со статуями, с затейливыми цветниками и на таких необъятных пространствах, как, например, Шарлоттен-плац, просто превосходят воображение своей роскошью и богатством.

И не угодно ли перенестись после этого на нашу площадь Исаакия с чудесной статуей Фальконета! На этот непроходимый булыжник, на котором черт ногу сломит, ввиду чахлых лип и Адмиралтейства староказарменного покроя… Какая тоска нападает даже при одном воспоминании!..

Мое удивление богатству Вены растет с каждым днем.

Ведь вот совсем новый Исторический музей! Но это надо видеть, сюда надо ходить годы, чтобы изучить здешние сокровища. А великолепие самого здания, а убранство лестницы, декорации зал, роспись плафонов! В Центральном зале на потолке написана картина колоссального размера; она представляет соединение фигур различных деятелей на почве габсбургской империи. Короли, королевы, изобретатели, ученые, художники – все это красиво и широко разместилось на фантастическом портике. Тициан стоит рядом с Карлом V, толкнул его локтем и отвернулся; а Карл толкнул Тициана в локоть и тоже отвернулся. Кажется, Карл раскаялся, что поднял однажды кисть этому нахалу, разрядившемуся в красную мантию, – вот зазнался! Зато другие художники перед центральной фигурой эрцгерцога, кажется Максимилиана I, показывают свои работы, стоя на коленях. В этой картине много хорошего в обработке фигур, но какая странность: невысокий выступ платформы бросает на ступени определенную тень от солнца, тогда как от фигур совсем нет теней на полу. Художник забыл или побоялся испортить картину тенями? Вот куда ведет традиция гениев. Шекспир, Гёте, Шиллер произвольно изменяли исторические лица и события в художественных целях, а живописец меняет по вкусу законы света и тени. Это свое, авторское. А в общем эта картина есть подражание «Полукругу» Поля Деляроша в Парижской академии.

Что-то у вас там? Здесь сегодня с раннего утра валит снег; в отеле холодно, но против моих окон на улицу окна растворены, и все матрацы и пуховики выложены на подоконник, как всегда по утрам. Мне нравятся здесь нравы: в десять часов вечера все уже спят, в семь часов утра уже все по делам. В Кракове в семь часов профессор уже читает студентам лекции, и никогда никто не манкирует, хотя никакого контроля нет ни над кем. Нет и экзаменов, а учатся хорошо.

Письмо шестое

Вена, 1 ноября 1893 г.

Вена с каждым днем все более и более поражает меня своими богатствами.

Какие неисчислимые капиталы шли на возведение этих колоссальных общественных великолепий!.. Вот места, где двадцать лет назад, во время Всемирной выставки 1873 года, стояли пустыри, огороженные заборами, залепленными колоссальными афишами. На этих местах теперь с робостью приближаешься к царственным дворцам; не веришь глазам, что это общедоступные музеи; осматриваешь себя кругом, свою обувь, чтобы не внести как-нибудь пыли, сора в этот дивный храм блеска и чистоты.

Внутри с каждым шагом, с каждым поворотом взгляда удивление растет. Конца нет затеям, переменам деталей. На каждом шагу надо останавливаться по крайней мере на полчаса, чтоб хоть бегло осмотреть все затеи архитектора и техников. Под ногами – калейдоскоп мраморов, цоколь из роскошной яшмы, выше – колонны черного мрамора с белыми широкими разводами, золотые капители, белые пьедесталы; далее – розовые балюстрады. Еще выше – разные статуи, а там мозаичный купол с крупным пролетом во второй этаж… Все это ново, чисто. Но пестро, негармонично, нехудожественно.

В Историческом музее вход в картинную галерею, кроме прочего великолепия, еще богато украшен и живописью. Многие панно написаны Макартом. Средний плафон – Мункачи. Во всех, даже небольших, промежутках между классическими пилястрами белых мраморов очаровательно гармонирует макартовский тон глубокой живописи.

Надо отдать справедливость, что это самый изящный живописец Германии за все XIX столетие. Единственно в нем возродился, промелькнул Ренессанс, хотя и болезненно, с небрежными формами, но зато с глубиной и поэзией в тонах, еще небывалых. Как скучны, бездарны, сухи все его предшественники! Все XVIII столетие совсем ничтожно по искусству. Оно даже не представляет барокко итальянцев, как, например, Тьеполо, Помпей Батони и многие из Болонской школы. Там видится некоторый чрезвычайный размах искусства, традиций еще хорошей школы, хотя и изуродованной разнузданностью.

Нет, XVIII столетие дало мало, за исключением некоторых талантливых имен, которые уже можно отнести к началу XIX века, например: Канова, Грез, Ватто, Делакруа, Брюллов, Торвальдсен, Каульбах, Пименов.

Все остальное за целые полтора века представляет такую мизерную мелочную лавочку картин и особенно картинок, что при осмотре этих ничтожных холстов здесь или в Берлинском музее невольно думаешь, как хорошо было бы сжечь всю эту дрянь, чтобы она не утомляла глаз и не занимала бы места в этих чудных, роскошных помещениях.

Вот и здесь, в Вене, в этом раю для искусства, сколько собрано этого хламу! Авторам этого художественного сора воздвигли мраморные, чудесной работы бюсты и поставили их на высоте Тицианов, Веласкесов, Рафаэлей, Рембрандтов; некоторые из этих немецких мужей, вероятно благодаря идеализации скульпторов, имеют даже удивительно художественную внешность: один похож на Веласкеса, другой на Мурильо; все они задрапированы плащами…

Но хоть убейте, я не помню ни одного их имени, ни одного произведения их кисти или резца. И как подавляюще это огромное количество их усидчивого, академического труда, этих гладко вылощенных картин, картинок, картиночек с массой фигур или в одну фигуру. Во всех жанрах плодовитость их несчислима, особенно в батальном. А классический жанр на все темы классического мира! Есть торжества побед, есть идиллии, есть мифология – герои и боги перебраны все, – есть буколические празднества, есть драмы, трагедии, – все, все тут есть, только нет ни одной искорки таланта, вкуса, жизни.

Почему же эта эпоха так отделилась от подлинного искусства? Эта мысль долго не давала мне покоя. Невольно перебирались в голове все события эпохи и учреждения, которые могли влиять таким или другим образом на искусство. Правительствами европейских стран оказана была еще небывалая заботливость к искусству; везде были учреждены академии, пользовавшиеся покровительством царских особ. Искусство вверялось особо компетентным лицам.

Вместо прежних вольных мастерских и единичных меценатов, руководствовавшихся только личными потребностями и вкусами да приватными знаниями художества, в это время академиям дали привилегии, их культивировали в связи с науками; вырабатывались методы преподавания искусства. Питомцы обставлялись оригиналами. А вместо прежних случайных симпатий отдельных мастеров искусство велось уже по возможности полно и широко. Изучались антики, изучалась эпоха Ренессанса, изучалась и натура.

Чего же недоставало этим школам?

Недоставало души искусства.

Сделавшись чиновными учреждениями, школы эти вместо работающих мастеров велись прочно засевшими посредственностями, которые всегда сильны только своим педантизмом и традициями. Завладев официально общественным мнением, они совсем задавили проявление личных вкусов. Меценаты доверялись их компетентности; ученики были задавлены их педантизмом, мастера работали по традиции, бездушно, укрепляясь в педантизме.

Даровитые люди уже чувствовали этот гнет посредственных корпораций и возмущались.

Давид первый усомнился в их полезности и, быв членом Конвента, предложил закрыть Академию. Делакруа уже открыто объявил им войну во имя свободы искусства. Реньо в наше время страшно тяготился их опекой и из прекрасной виллы Медичи в Риме бежал в Альгамбру и Марокко. У нас наше русское искусство только со времени тринадцати протестантов открыто перешло к самодеятельной жизни в искусстве и только благодаря частной личной инициативе Третьякова имело материальную возможность развиться в нечто значительное, национальное.

И это нисколько не тенденциозно, как подумают многие, кто удостоит прочтением сии строки.

Очень естественно, что представленные собственной инициативе художники будут культивировать только искусство, стараясь быть интересными господствующему общественному вкусу и потребностям страны. Там не будет места мечтам отсталых жрецов искусства о теплых местах, постоянных окладах. Частный образованный меценат собирает, как, например, Третьяков собирал, только все лучшее, все выдающееся, все живое – без всякой тенденции, без всякой партийности, действуя только по любви к искусству.

Письмо седьмое

Мюнхен, 5 ноября 1893 г.

«Вне национальности нет искусства», – сказано где-то у Тургенева.

Да, искусство хорошо и вполне понятно только на своей почве, только выросшее из самых недр страны. Никакие внешние меры поощрения не создадут здоровое искусство, никакие академии, никакие гениальные художники-учителя не в состоянии не только создать, но и правильно развить талант.

Искусство каждого народа фатально проходит все фазы своего развития. Никакие меры не помогут ему перешагнуть свой архаический период. Все, что шагнет вперед под влиянием более культурной страны, оторвавшись от художественного роста своей нации, будет ей чуждо и, хотя возбудит большое удивление специалистов, в конце концов забудется и не будет иметь значения в общем росте школы. Все поощрительные приспособления, все теории, все огромные сооружения останутся не у дел, как только нация начнет жить своим искусством. Тогда всякий молодой талант смело и свободно станет отвечать духу и вкусу своего времени. Никакие поощрения и привилегии не удержат его в затхлой среде отсталых специалистов.

Мне уже слышится ропот образованного читателя: «Не все руководители будут отсталые! Будут и свежие силы, будут талантливые профессора, а таланты настоящие не стареются».

Увы, руководителями выбирают людей всегда уже на склоне лет. И нельзя отрицать, что даже гениальные художники стареют. Еще вчера здесь, в мюнхенской старой Пинакотеке, я видел одну из последних работ Тициана – «Истязание Христа». Какое старчество! Композиция грубая, рисунок неуклюжий, формы дряблые. Конечно, эта вещь остановит зрителя, и, прочтя подпись автора, он сейчас же присмиреет и начнет внимательно искать хорошее. Но ведь это теперь смотрим мы, туристы, зрители с розовым настроением. А представьте себе уже подслеповатого старика девяноста лет, с дрожащими руками, с установившимися приемами, не допускающего возражений. Это – Тициан. Представьте себе его в мастерской как учителя молодого Мейсонье…

В каждом истинном таланте есть зародыш новой, еще небывалой струи искусства. Предоставленный самому себе начинающий талант скорее окрепнет и пророет собственное русло; воспитатели же учреждения по традиции постараются сплавить его в готовые берега какого-нибудь излюбленного мастера, где он быстро и безлично потечет по течению, если не обладает упорным характером.

Наш Брюллов был полным торжеством искусственного воспитания таланта. Космополит-художник произвел фурор в Италии. Учреждение ликовало славу своего гения, считая его Рафаэлем своей страны. Но как только страна стала на собственные ноги, она забыла его и радовалась уже искренне своим скромным художникам, хотя эти технически были слабее.

Матейко, если верить польским художникам, был самоучка. Эта страшная сила польского таланта хотя и развивалась под влиянием Поля Деляроша, но скоро вылилась в новую, энергичную форму исторического живописца. Его подняли на щит и его нация, и венское правительство в лице императора. Картины его поставлены были в особо выстроенных музеях на лучших местах. В Кракове нарочно выстроили ему громадную мастерскую со всеми приспособлениями света для работы и целое большое здание для его собственной школы живописи, где бы он мог учить талантливую польскую молодежь без всякого постороннего вмешательства.

Почему же теперь нет наследника Матейко? Почему не появляется какой-нибудь сенсационной сильной картины из истории порабощенной нации? Почему ни один польский талант не блистает на этом прославленном поприще? Или польское общество устарело, изверилось в свои силы, как оно успокоилось в тех прекрасных условиях, какие ему предоставлены австрийским правительством? Как бы то ни было, но школа Матейки буквально пуста, и студии, выстроенные для его учеников, занимают молодые художники, учившиеся кто в Мюнхене, кто в Париже. И в этих прекрасных помещениях вместо мрачного тона учителя царит цветистый вольный воздух парижской манеры. При теперешних сообщениях и быстром общем развитии трудно удержать молодых людей дома. Париж, столица мира для всех проявлений жизни, манит к себе художников всех стран. Туда, как у нас на Запорожье в оное время, стекаются теперь все удалые головы и там узнают цену всему, там меряются силами, хотя барахтаются в этой сутолоке и погибают массами, как мухи в мухоловке. Трудно отрешиться от этого бучила жизни; надо иметь огромные силы, чтобы остаться здесь самим собой.

Наша петербургская Академия художеств по отношению ко всей России представляет для молодых художников такую же притягательную силу, как Париж для Европы. Как, поживая там, художник быстро теряет свой национальный оттенок, подчиняется силе текущего направления, перестает жить идеалами своей страны, так и в Петербурге я видел много примеров того, как талантливые, с тонким чутьем формы колористы из одесской школы быстро впадали в серую, заурядную мазню нашей Академии; а практичные москвичи с резким, определенным рисунком, с жизненными мотивами и свежестью впадали здесь в апатию, безделье и специальное критиканство. Впрочем, из этих все, кто подальновидней, поскорее вернулись в Москву и Одессу; теперь это уже определившиеся и очень интересные русские художники, как, например, Нилус, Буковецкий и другие одесситы; Рябушкин, Нестеров, Иванов и другие москвичи. Интерес наших передвижных выставок значительно поднимается каждый год молодыми одесскими и московскими художниками.

Теперь я нахожусь в германской теплице искусства – Мюнхене. Царствовавшие особы, особенно Людвиг I баварский, возлюбили здесь искусство и возмечтали создать не только второй Ренессанс, но даже вторые Афины. Это так еще ясно. Еще не вполне вылиняли стены новой Пинакотеки, с энтузиазмом расписанные по рисункам В. Каульбаха, изображающие шумный апофеоз королю, любителю искусства, и художникам, рвением служившим своему обожаемому государю.

Вот изображен целый ряд этих отличенных жрецов, стоящих с атрибутами своего художества – кто с палитрой, кто с моделью плохого, ничтожного здания, кто с хартией (поэт, вероятно).

Вот аллегорическая картина: какие-то вандалы силятся сокрушить искусство, но вооруженная Паллада-покровительница отражает варваров и водворяет художников.

Вот дальше художники уже вполне благополучно занимаются своим делом: кто пишет картину, кто высекает из мрамора, кто создает проект, как Микеланджело, с полным увлечением. К довершению полного счастья широко отворяется дверь их огромной студии, и герольд с голубым знаменем кричит им: «Оглянитесь, любезные, убедитесь, как ценят вас!»

На малиновой бархатной подушке придворный чин несет им торжественно целую кучу щедро насыпанных орденов…

Дальнейшая картина изображает полное умиление и восторг: художники на коленях принимают щедрые милости короля; а самая дальнейшая – апофеоз. Посреди стоит статуя обожаемого Людвига I; его венчают цветами музы; осчастливленные художники по нотам поют гимн. Этот гимн магический: он вызвал даже тени давно ушедших меценатов и деятелей искусства. Справа – Медичи времен Возрождения, Франциск I и еще кто-то. Слева – Альбрехт Дюрер, Фишер и еще кто-то. И много еще картин, назидательных для потомства.

К сожалению, время, слепое к созданиям человеческого гения, почти стерло эти произведения с лица казенной стены. Но утешьтесь, читатели. Если вы никогда не увидите «Зевса» Фидия и даже не останетесь довольны описанием очевидцев этого гениального создания Греции, то здесь, взойдя по ступеням скромной лестницы наверх, вы увидите повыше все эти шедевры. Заботливые авторы увековечили их в малом размере.

Глазам не верится при взгляде на эти грубые казенные малевания, что всего тридцать – сорок лет назад их считали художественными произведениями!..

И вот благодаря искусственным поощрениям в этом небольшом городе, в этих Афинах Германии, как называют Мюнхен, образовался нарочито большой центр художества. Говорят, здесь до пяти тысяч художников. Стеклянный дворец для выставок, много галерей искусства – и частных, и правительственных, и торговых. Во многих магазинах выставлены хорошие картины и картинки. Даже в передней отеля «Bauerischer Hof» я был озадачен прекрасной картинкой на стене. Стены многих пивных расписаны очень недурными картинами. Везде картины, картины.

Но что-то общее, однородное, цеховое видится во всех этих многочисленных холстах. Между художниками столько разнообразных национальностей: немцы, поляки – много поляков, – венгерцы, евреи, итальянцы, даже французы; но все они, как видно, пишут по установленному шаблону. Они питают свое искусство только мастерскими, только произведениями друг друга. Да и где же набираться впечатлений в этом скромном городке? В восемь часов вечера на улицах уже пусто. Все тут аккуратно, все в известные минуты отправляют свои обязанности, все поглощены заботой о собственном благоденствии. А искусство растет… Искусства все больше и больше… Художники привыкли здесь жить хорошо – их так поощряли, о них так заботились. Еще года четыре назад было много покупателей, особенно из Америки. Но теперь – невероятные ли пошлины, переменилась ли мода на искусство, – только покупка приостановилась. Художники очень приуныли. Устраивают огромные международные выставки, собирают прекрасные вещи со всего света; но выставки дают дефицит. Еще бы! В этом захолустье!.. Ведь это не Париж, где всякое предприятие может обогатить. Тут вся публика может перебывать в один день, а иностранцы не едут… Незавидное положение этого искусственно разведенного резервуара художеств. Пожалуй, учредители дождутся проклятий несчастных потомков… Вот и заботься после этого о насаждении искусства!

Мюнхенскую академию можно считать образцовой и по системе, и даже по характеру. Рисуют только с натуры. Гипсы и антики изгнаны еще покойным Каульбахом. В. Каульбах считал себя в свое время романтиком; он объявил непримиримую войну классицизму, повыкидал все античные статуи из классов – теперь они стоят в коридоре. И картина по его эскизу на стене новой Пинакотеки, изображающая войну с париками, есть символическое изображение войны романтизма с классицизмом. Вот он был каков!

Здесь Академия выдает ученикам деньги на наем натуры, слагая эту заботу с себя. Ученики соединяются в группы, и каждая, по согласию, ставит себе свободную модель на условленное время. Вот класс голов. Вы видите четыре модели, окруженные четырьмя группами учеников. Модели эти не так, как у нас, – все одни и те же, казенные, постоянные; здесь на академической паперти каждый день вы заметите пеструю группу людей всякого возраста и костюма. Пара неизбежных итальянских мальчиков, чучарка, седой интересный старик, смазливая мещаночка, ветхая старуха с чулком и т. д. Все они терпеливо ждут, пока позовут их в общий класс, или в особую мастерскую к мастеру-профессору, или к ученику, кончившему классы, уже изучающему композицию и занимающему особую мастерскую.

Ученики рисуют углем в натуральную величину. Вероятно, благодаря правильному и строгому приему на испытании большинство рисует хорошо. В классах просторно, они не загромождены здесь огромным контингентом людей непризванных, что в последнее время происходит в нашей Академии, где много молодых людей находит себе лазейку уклониться на время от воинской повинности.

Ученик здесь в классе свободно может отойти от своей работы, сравнить работу с натурой. Тут и углем рисуют на особых мольбертах, стоя, а не так, как в наших классах, – сидя, в страшной тесноте. Работы учеников производят впечатление свежее, живое, без сухости, но с большой выдержкой и верной законченностью.

В натурном классе также общая студия больше. Голых натурщиков четыре-пять, в разных интересных позах, окруженных неопределенным количеством учеников, без тесноты; рисуют все огромные картоны стоя. Женская модель отделена ширмами. Между учениками нет учениц; они в Мюнхене занимаются особо, приватно.

Живопись также разделена на два класса: голов и фигур, – пишут также стоя. В фигурном классе живописи некоторые натурщики драпированы слегка то куском материи, то шкурой зверя. Некоторые профессора ставят для живописи целый костюм, обнажая только часть тела, например, костюм средневекового рыцаря: у стены представлен раненый, со снятым панцирем около, в изнеможенной позе – очень живописно.

Особенно мне понравилась мастерская скульптуры. Она больше всех; ее занимали шесть моделей (одна женская, за ширмами). С каждой модели лепил только один скульптор-ученик круглую статую в натуральную величину. Модели поставлены очень пластично, но все на старые сюжеты. Убитый Авель, привязанный Стефан, распятие (как есть, с крестом, нога на ногу) и другие – все вроде уже бывших хороших современных французских скульптур. Молодые скульпторы работают хорошо и строго, часто прибегая к деревянному большому циркулю, которым они вымеряют каждую часть модели, так как все они лепят в натуральную величину.

Более бедное и даже безнадежное впечатление производят мастерские особые (Componier Schule). Они довольно малы по объему, меньше по художественности и еще меньше по содержанию. Мне часто приходится вспоминать изречение одного моего приятеля, который сказал про хорошо воспитанных институток: «Говорить-то их выучили на всех языках, но их совсем не учили, что́ говорить, и они молчат или ведут самый избитый разговор». Вот таковы и эти выучившиеся прекрасно рисовать и писать молодые художники. Атрофированы ли у них творческие способности от благонравной послушности, или от природы они одарены только низшей способностью подражания?

Мне понравился более других один словак из Буковины – Ивасюк. Он хорошо говорит по-украински и трактует большей частью украинские сюжеты: то казака с дивчиной, то запорожца в степи; уже много времени он разрабатывает «Въезд Богдана Хмельницкого в Киев». И здесь как нельзя лучше оправдалось мое убеждение о помехе профессора. Первый эскиз, который Ивасюк сделал сам, без всякого совета, – лучший. Хотя общие пятна картины совсем европейские, а архитектура Киева – нечто краковское, готическое, но все же в эскизе есть жизнь и натуральность в сочинении. Но Лицен-Мейер, его профессор, забраковал его сцену, созданную непосредственным воображением, и ввел классическую условность – натянутую, театральную. В колорит вместо правдивых случайных тонов, которые всегда драгоценны, новы и непременно художественны, рекомендовано ввести избитые, банальные краски Пилоти, Макарта и т. д. Ивасюк, однако, почувствовал это и отложил выполнение до благоприятных условий. У него на стене я увидел своих «Запорожцев» в берлинской репродукции, очень плохо гравированных на дереве, с пухлым рисунком, с фальшивыми пятнами.

Но в Мюнхене, несмотря на прекрасную с внешней стороны Академию, я в одну с небольшим неделю дошел до полного отвращения к искусству, до полного отчаяния. И было отчего. Не угодно ли пройтись в Кунстферейн или – лучше – по постоянной выставке в прекрасном казенном помещении на королевском плацу, против Пинакотеки… Здесь даже выучившаяся посредственность – большая редкость. Это царство развязной бездарности, анархистов в живописи. С легкой руки французов-импрессионистов, потом декадентов, здесь развилась и разнуздалась чернь живописи. Особенно пришлись по сердцу новые правила этому легиону мазил. Учиться – не надо; анатомия – чепуха; рисунок – устарелая каллиграфия; добиваться, переписывать – самоуничтожение; компоновать, искать – старый рутинный идиотизм… И пошли писать… Однако же для нового, для изобретения во всяком роде нужно творчество, а оно – большая редкость всегда и везде; много между людьми только низшей, обыденной способности. И вот эти обезьяны пустились, кто во что горазд, угощать публику, совсем теперь сбитую с толку, своим хламом. Разумеется, все это старо, скверно, безграмотно и, главное, бездарно, безвкусно, и этого много, много… Как не отчаяться!.. Мне удалось видеть остатки еще не разобранной большой выставки, и там было еще больше хлама.

Но закроем глаза и пройдем поскорей мимо этой гадости прямо к первостепенному таланту – Бёклину.

Если бы без всякого предисловия выставить целую серию последних работ этого чудесного мастера перед нашей просвещенной публикой, она бы весело расхохоталась перед этими полуграмотными, наивными холстами, но, заинтересовавшись, спросила бы: вероятно, это какой-нибудь начинающий мальчик? Он смешон, должно быть, глуповат, но, кажется, талантлив. И чем дольше смотрели бы на эти странные картинки и картины наши любители, тем больше привыкали бы к ним и в один голос сказали бы под конец: да, это большой и истинный талант. У него многое плохо нарисовано, но живопись его прелестна, глубока, настроение сильное, очаровательное, а эта юная наивность просто обворожительна. Что он? Недоучка? Юродствует или впадает в детство?

Арнольд Бёклин родился в Базеле в 1827 году. Любители живописи, посещавшие в Мюнхене картинную галерею Шака, уже более двадцати лет знают его картины, и большинство восхищается ими безусловно. Картины его невелики по размеру, не слишком эффектны на первый взгляд, но необыкновенно странны, поразительно оригинальны и глубоки по впечатлению. Некоторые из них, особенно последние, очень слабы по выполнению; я не поверил бы даже их подлинности, если бы не была так убедительна их искренность. Содержание его картин почти невозможно передать словами. Их надо смотреть подольше и, главное, отрешившись от многих условностей хороших школ. Тогда зрителем овладевает невыразимое ощущение поэзии. Начинаешь что-то припоминать, чувствуешь какую-то связь с этим странным миром художника и увлекаешься его фантазией. А перед тобой – всего небольшой кусок южной природы под вечер. На сером облачном небе, до обмана уходящем в простор, вниз, широко рисуются роскошные кипарисы; ближе – остаток какой-то каменной террасы; слева она заросла темным кустарником со странными красными цветами. На первый план идет густая, темная, зеленая трава, забрызганная полевыми цветами, – вот и все. И ничего не выходит из моего описания; чувствую, что это уже область живописи, незаменимая другим искусством, имеющая свое право на независимое существование, – это надо видеть, чтобы воспринять.

Попытаюсь описать еще одну картину: на середине моря – плоский камень, покрытый темно-красной волокнистой плесенью; на нем спиной, головой к зрителю, лежит наяда, но не та условная академическая наяда, каких писал Рафаэль и многие другие художники; эта наяда какая-то случайная, живая, даже некрасивая. Она выпачкала правое колено в этой темно-красной водоросли – кажется, будто в рыбьей крови. Левой рукой она придерживает какого-то фантастического зеленого змия вроде колоссального удава. Удав больше чем наполовину погружен в черную морскую воду. За наядой сидит Нерей, спиной к зрителю; он оброс зеленым мхом, и только на чешуе его ляжки блестит, отражаясь перламутром, случайное вечернее облако. Видно, что он только что выплыл из глубины и принялся трубить в огромную красную раковину… Опять описание мое какое-то схематическое, что-то совсем не то: из картины веет морем, пахнет кислородом, а сидит перед зрителем такая живая чертовщина, что даже страшно делается, – а отойти не хочется.

Но некоторые его картины непозволительно плохо нарисованы, например «Сотворение человека». Человек изображен еще юным мальчиком – это ново, но он написан как гуттаперчевый уродец; на открытом воздухе он освещен как-то фальшиво, снизу. А сам бог отец даже смешно нарисован. Точно елочный игрушечный дед: голова маленькая, волосы налеплены, точно из пакли, борода привешена, как у балаганного деда, а ярко-красная мантия с такими складками, как витебские еврейчики рисуют на вывесках своих цирюлен, драпируя бреющихся и стригущихся в разные цвета. И, несмотря на такую профанацию штудии, в этом наивном малевании, особенно в пейзаже (почему-то совсем северном, болотном по характеру) с круглыми камнями на болоте, есть опять та же притягивающая струя поэзии и та же сильная непосредственная индивидуальность. Вещь эта ярко выделяется из легиона безличных и подражательных вещей.

Особенно подражания – вот на что падки немцы. И даже такой превосходный художник, как Ленбах, в своих прекрасных портретах всегда кому-нибудь подражает: Тициану, Рембрандту. Его копии с Тициана в галерее Шака – совершенство; их смотришь, как оригиналы, – с большим удовольствием. Но сколько в этой прославленной галерее отвратительных, ничтожных копий, которые следовало бы сжечь, как никуда не годную дрянь! И вообще если во всех музеях сделать генеральную очистку от ничтожных картин, занимающих пространные места, вставленных в дорогие рамы, а главное – так убийственно утомляющих посетителей!

Странным явлением кажется Бёклин в мюнхенской школе: его можно причислить скорей к французским символистам «Розового креста», хотя он начал лет за двадцать пять раньше этого движения. Теперь у него есть и наследник – Франц Штук. Он работает в том же духе, как и Бёклин, некоторые сюжеты совсем повторяет за Бёклиным, но на свой манер, как, например, «Убийство под наблюдением трех фурий». Теперь в изданиях очень распространена его загадочная женщина, обвитая удавом, – «Грех». В его работах больше художественной изысканности, чем наивности. Я думаю, многие видели также в репродукциях его сатиров, бьющихся лбами перед большим обществом нимф и сатиров. Действие происходит на горячем песке перед темной скалой.

А предшественником этих двух художников можно считать Морица Швинда. Это очень плохенький художник тридцатых-сороковых годов. В галерее Шака есть более двадцати его картинок. Маленькие, черненькие, они не в состоянии остановить и увлечь зрителя. Однако же они оригинальны и не без фантазии. Без комментария их понять нельзя, а возиться с комментариями перед этим эмбрионом скучно.

И пришла же фантазия сделать художественный центр в Мюнхене! Климат отвратительный, хуже Петербурга. Вот уже пять суток идет беспрерывно мокрый снег и тает на грязной слякоти скучных улиц. Повсюду мертво, в семь часов вечера на улицах пусто. Все кругом так порядочно, уныло и однообразно… Не спасают, не веселят настроения даже два прекрасных здания-копии: греческие «Пропилеи» и флорентийский портик «лоджиа» пиаццы деи Синьории; не радует также и уцелевшая кое-где готика. Пиво, одно пиво составляет утешение – действительно бесподобное.

Письмо восьмое

12 ноября 1893 г., Мюнхен

С каким удовольствием я уезжал из Мюнхена! Его белая слякоть известковой грязи на улицах, непрерывный мокрый снег в течение целых пяти суток и особенно эта мертвая пустота по вечерам начинали наводить тоску. А впереди грезилась Венеция.

Начался Тироль.

Горы все покрыты белым снегом; на елях, на крышах домов и церквей лежали чистейшие, густые белые покрывала. И стены везде белые, только черные фигурки людей да темные пятна дерев оттеняли общую белизну. Спокойно кругом, как на небе. Но поезд наш тяжело гремел по-земному и ворчал про земные интересы.

Я стал сводить счеты с Мюнхеном, и мне сделалось совестно за свою опрометчивость в письмах. По моему описанию читатель подумает, что в Мюнхене совсем нет хороших художников. Это неправда. А Иосиф Брандт, а Карл Марр, а Диц, а Фельтен, Шпринг, наконец, учившиеся некогда в нашей Академии, да мне всех их и не перечесть.

Я люблю И. Брандта. Картины его очень известны нашей публике. Он пишет живые сцены. То в необозримой степи запорожцев, «чимчикующих» напрямик по густой траве, с бандурами, на добрых «конях». То на пыльной ярмарке барышников лошадьми в Западном крае – расстервенившихся еврейчиков, как они взбучивают своих кляч. То конфедератов, застигнутых врасплох на каком-нибудь постое, бросающихся на коней и – «до лясу», и т. п. У него большое собрание дорогих, редких исторических вещей, костюмов, сбруи, оружия всяких родов, клейнодов и булав гетманских. Сам он бравый поляк лет пятидесяти, живой, веселый, умный. Он много штудирует с натуры и обладает солидным знанием своего дела.

Карл Марр известен своей огромной картиной – флорентийской католической процессией самобичевателей.

Диц – уже пожилой профессор, замечателен красивыми историческими композициями.

Фельтен – прекрасный миниатюрист. Его средневековые сценки рыцарских транспортов превосходны по своей серьезной отделке.

Шпринг – очень добросовестно пишет сцены из монашеской жизни. Да, я чуть было не пропустил Габриеля Макса; про Бёклина и Ленбаха я писал – художники известные.

Художники первого ранга ведут себя здесь аристократически, со всеми приемами утонченных церемоний. Даже в мастерских, которые у них изящно декорированы, они работают всегда одетые по моде, как в гостиной – с иголочки. Визиты, кареты – все как следует. Жены некоторых из них – законодательницы мод для прочих дам.

Однажды на улице я был поражен общим изяществом прекрасной дамы и ее необыкновенным туалетом à la Makart, в бархате, кружевах, перьях.

У моих компаньонов мигом широко отмахнулись шляпы с голов, по здешней моде. «Это жена Ленбаха», – сказал мне г. Штиллер (президент общества выставки). «Она урожденная графиня», – прибавил г. Бауер (его секретарь). Оба они художники и очень почтенные люди…

Ох, я совсем не умею описывать. Пожалуй, прочтут еще да обидятся. Вот мой добрый друг Владимир Васильевич Стасов страшно на меня огорчился, даже заболел оттого, что я сказал, что он любит наше варварское искусство. И не он один вправе обидеться на этот эпитет. А у меня это прилагательное сорвалось нечаянно. Древние греки называли варварским все, что не было их, эллинским, и варварами всех «негреков». В некотором кругу художников мы давно уже делим всех художников по характеру созданий их на два типа: на эллинов и варваров. Слово «варвар», по нашим понятиям, не есть порицание: оно только определяет миросозерцание художника и стиль, неразрывный с ним. Например, варварами мы считаем великого Микеланджело, Караваджо, Пергамскую школу скульпторов, Делакруа и многих других. Всякий знакомый с искусством поймет меня. Варварским мы считаем то искусство, где «кровь кипит, где сил избыток». Оно не укладывается в изящные мотивы эллинского миросозерцания, оно несовместимо с его спокойными линиями и гармоническими сочетаниями. Оно страшно резко, беспощадно, реально. Его девиз – правда и впечатление. Конечно, как все в природе редко встречается в определенных резких образцах, так и эти два типа большею частью переплетаются и смешиваются в своих проявлениях. Из наших русских художников эллинским характером отличаются Айвазовский, К. Маковский, Семирадский и другие. Разумеется, многие не согласятся со мной, будут упрекать, оспаривать. Я еще раз повторяю, что в этих письмах излагаю совершенно искренне свои личные впечатления и не считаю их непогрешимыми истинами.

Поезд наш в горах заметно поднимался все выше и выше: все белей и белей становилось кругом. Порхавшие сначала в виде белых мотыльков снежинки усилились, шел настоящий, сухой, зимний снег; быстро заметал он следы по горам от спусков срубленных дерев вниз; становилось холодно, грезился Петербург и еще что-то неприятное…

Да, меня произвели прямо в отступники, в ретрограды за то, что я осмелился написать, что в данную минуту меня интересует только «искусство для искусства». Как будто я что-нибудь проповедую, учу кого-нибудь! Избави боже, я уже оговорился, что буду писать свои мимолетные думы по чистой совести. Должен сознаться, что и теперь, несмотря на многие веские доводы вроде того, что теория «искусства для искусства» так давно опровергнута и осмеяна, что только косточки от нее остались, – я остаюсь при своем взгляде. И здесь теперь, как всегда, меня интересуют только те образцы искусства, которые имели целью совершенствование самого искусства, одна, чисто художественная сторона дела. Для меня, например, не имеет никакого значения важность принципиальных лиц Гирландайо в его фресках во Флоренции в S. Maria Novella и трогают более всего его чисто аксессуарные лица и предметы, написанные художником по одной любви к искусству. И кому из нас не известна та масса огромных картин на важные исторические и государственные темы, которые мы проходим, как ординарную мебель? И кто из истинных любителей искусства не простаивал подолгу над художественными пустяками, не имеющими никакого серьезного значения? К чему это тенденциозное ипокритство?.. Разве нас занимают теперь глубокомысленные аллегории художников XVII и XVIII веков, встречающиеся даже у Тициана, Поля Веронеза? Мы любим и ценим в них только искусство…

Вагон прекрасно устроен так, чтобы видеть грандиозные пейзажи в горах, – почти сплошная стеклянная стена. Самые вершины гор освещались уже розовым светом заходящего солнца. Какие перспективы долин! С бурными бирюзовыми потоками, с мостами, старыми замками и бесконечными извивами вдаль. Что-то невероятное, нарочито изысканное, но великолепное. Как мало воспроизводят европейские художники эту декоративную зиму! И у них здесь давно уже господствует вкус к простым мотивам незатейливой природы вроде нашей… Надоела красота!

Поезд несся с возмутительной быстротой. Темнело – горы чернели. Взошла луна. Становилось теплее, и уже снеговые вершины гор светились белыми призраками. Промелькнули кипарисы, еще и еще. Стало совсем тепло. Террасы для виноградников тепло и прозрачно освещались луной. Вот и симпатичные городки на возвышенностях – Италия!..

Мы пересели на границе в другие вагоны с настежь открытыми окнами с обеих сторон. Сквозняк приятно продувал – в конце ноября! Кругом звучал красивый язык опер. Хотелось выйти и остаться здесь.

Первый раз я приехал в Италию в июне 1873 года. Перед отъездом, кончая Академию, я был с больными, расстроенными нервами и более всего хотел отдохнуть где-нибудь в тиши. Но я обязан был ехать в Италию как пенсионер Академии. Раскаленная от солнца, кипучая жизнью, как муравейник, Италия утомляла и раздражала меня. Я не знал, как пройти жгучую улицу между высокими каменными стенами. В густых апельсинных садах парило как в бане… Как о рае небесном, мечтал я тогда о нашей тихой деревне с зеленой муравой, с теплым солнышком. Я страдал нестерпимо, упрекал товарищей, хваливших Италию, и капризно, как больной, порицал все.

– Подожди, ты после полюбишь Италию более всех стран на свете, – говорил мне А. В. Прахов.

Я только горько улыбался и не чаял дождаться осени, чтобы уехать в Париж.

Потом в воспоминаниях моих Италия все хорошела и хорошела. И, побывав понемногу во всей Европе, я пришел к убеждению, что Италия не только лучшая страна на нашей планете, но даже не может быть и сравнима с другими странами по своим очень многим счастливым условиям. Ее природа, ее культура, искусство, памятники навсегда останутся вне всякого конкурса… В ней есть что-то такое чарующее, увлекательное, изящное, что, помимо воли, глубоко западает в душу и, как лучшие грезы детства, как мир фантазии, влечет к себе… Как это глубоко чувствовал и выразил Гоголь!

– Опять измена прежним симпатиям! Опять перемена убеждений по отношению к итальянскому искусству! – вознегодуют справедливо мои друзья.

Однако, восторгаясь итальянским искусством, совершенно законным в своей стране, нельзя не видеть того непоправимого зла, которое оно внесло в искусство прочих стран, особенно во времена своего упадка. Трудно теперь понять, как вычурные берниниевские позы барокко, со смешными и неестественными вывертами, долго считались грацией. Грузные, размашистые складки драпировок, плотно обхватывавшие передние части форм, были необходимой принадлежностью хорошей школы. Оголение без всякого смысла, до неприличия, частей тела было неразрывно с понятием о высшей художественности. Как исковеркан был Рубенс прививкой этой итальянщины!

Два с половиной века (XVII, XVIII и половина XIX столетия) академии всей Европы раболепно поклонялись этому направлению. Молодежь воспитывали только на гениальных образцах Греции и Италии, но не только не сделали ни одного шага вперед в искусстве, а низвели его на ничтожность. Искусство этого времени – однообразное, сухое, безжизненное, скучное. Кого восхитит теперь Болонская школа, Камуччини, Давид, Лессюэр, Энгр, Рафаэль Менгс, Корнелиус, Овербек, наши Угрюмов, Егоров, Басин? Это все еще выдающиеся силы своего времени; а что наделала за два с половиной века вся плеяда средних талантов, окружавших, как обыкновенно бывает, этих главных деятелей? Вот хлам, взлелеянный, как оранжерейные растения, поощряемый, содержимый правительствами!

Не только в северной Европе, которой совершенно чуждо было это направление и которая повсеместно бросила и презрела для него свои прекрасные, полные жизни начинания, как, например, Голландия, Германия, – даже сама Италия ничего не могла произвести под гнетом своих гениев; она жила почти копиями, о ней совсем замолчали. В Риме наш гениальный художник Иванов слушает, как оракула, Овербека, сухого стилиста, ничтожного художника-немца.

Более активное искусство началось во Франции и не могло не столкнуться с царившей и там благополучно Академией.

Бойцом за свободу в искусстве выступил в Париже Делакруа. Как всякий новатор, он впадал в резкости даже в ущерб искусству, но одержал полную победу. В первое время он показался чудищем, нигилистом в искусстве. Еще во времена П. Деляроша «порядочное» общество академического света презирало Делакруа, но не прошло и тридцати лет, как имя его сделалось обожаемым во Франции. И теперь Делакруа считают самым ярким выразителем французского гения в живописи. Его плафон в Лувре «Апофеоз Гелиоса» восхищает всех художников последнего времени. По колоритности, по смелости композиции, по необыкновенной жизни и свободе, по блеску и силе красок он сделал смелый шаг вперед в искусстве. Его «Данте в лодке Харона» известен всем по воспроизведениям. В его картинах есть цельность, художественность общего, есть поэзия и жизнь. В рисунке он небрежен и полон неоконченности. Стиль – варварский.

В то же время в Германии усиливается натуральное искусство, воспроизведение окружающей жизни, что называется до сих пор неопределенным словом «жанр» и в лице двух художников – Кнауса и Вотье – самостоятельно достигает здесь необыкновенных результатов. Глубина знания жизни, тонкость выражения, человечность, юмор, каким проникнуты их небольшие по размеру картины, ставят их в ряду великих созданий нашего времени. Они не повторяют наивного отношения к жизни прекрасных художников Голландии (Тенирса, Ж. Дова, Метсю и других). Их картины полны серьезного значения, их наблюдения над жизнью двумя веками выше предшественников, их мысль обобщает жизнь в более интересных проявлениях для своего времени. Это искусство следовало бы назвать искусством современным вместо укоренившегося слова «жанр». Не только ничего не определяет это странное слово, но имеет еще какой-то пренебрежительный оттенок академического педантизма.

В России также Брюллов как гениальный талант почувствовал свое оранжерейное воспитание; ему сильно хотелось внести жизнь в искусство. «Помпею» он начал под свежим впечатлением раскопок, на месте. В композиции ее он выбивался к свободе и жизни. В «Осаде Пскова» сказывается еще большее стремление к реальности; но было уже поздно; он сам сознавал условность своей школы и глубоко страдал, как рассказывали современники (профессор Никитенко и В. Самойлов).

Он очень любил работы Федотова и всеми силами протежировал ему.

Иванов по глубине своей натуры хотел соединить все. Его главный труд стоит особняком. Но в дальнейших композициях к библии он поразителен по своей новизне и оригинальности воображения; он отрешился от всех старых традиций.

С Федотова и Перова русская школа живописи начинает жизнь самостоятельную и делает быстрые успехи.

В самой Италии за последние тридцать лет искусство возродилось к настоящей жизни только благодаря разрыву с традициями своих великих предков. Выросла новая школа еще небывалых колористов в Неаполе. Ее представитель – Морелли, в первых работах которого еще много условности. В своем «Тассо перед Элеонорой», «Искушении св. Антония» и особенно в композициях позднейших он достигает необыкновенной художественности и глубины, а в колорите и силе – совершенно новых гармонических сочетаний. Его последователи: Боскетто – необыкновенно изящный, с небывалой еще выдержкой цветовых отношений; от композиций его веет высоким умом и тонкой оригинальностью. Скульптор Ахиле д’Орси – самый реальный и смелый художник нашего времени. Его «Рабочий в копях» в Римском национальном музее и «Паразиты» в неаполитанском Капо ди Монтон – вещи поразительные по своей неожиданности и силе. Эти новые музеи новой, объединенной Италии полны теперь такими чудесными вещами совершенно нового искусства, восхитительного, живого, что едва верится глазам. И только вековые предрассудки публики и гидов держат еще эти дивные создания в неизвестности. А сколько новых имен совсем неизвестны нам! Не только нам – даже самим итальянцам, до сих пор только и признающим из новых художников одного посредственного Фракассини.

Итак, несмотря на все мое обожание искусства великих мастеров Греции, Италии и всех других, я убежден, что увлечение ими художника до подражания губительно.

Как бы ни был очарователен художник старой школы отжившего времени, надобно поскорей отделываться от его влияния и оставаться самим собою, уничтожать в своих начинаниях беспощадно всякое малейшее сходство с ним и стремиться только к своим собственным идеалам и вкусам, каковы бы они ни были.

Увлечение новыми художниками не так опасно; оно может совпадать с личными симпатиями таланта и открывать ему дорогу к новым откровениям неисчерпаемого и вечно нового искусства.

Письмо девятое

Прощай, Италия! Еще дня три в твоих прекрасных пределах, под глубоким голубым небом, по зеленым тучным нивам, по цветущим, как рай, садам, по изящным шумным городкам с синими горными далями. Еще дня три я буду видеть этих наивных бездельников, слышать бешеную трескотню извозчичьих двухколесок по гладкому паркету из железной лавы, по узким улицам без тротуаров, без полицейских, без тумб и без всяких прочих церемонностей северного европейца. Я уж попривык и освоился с этой теснотой и быстротой движений. При подобных условиях у нас, на Руси, каждую минуту надо было бы ожидать смертоубийства, увечий и тому подобных неприятностей – здесь идешь спокойно: знаешь твердо, что эти лихие и быстрые, как вихрь, лошадки – в ловких руках артистов-возниц; он несется только тогда с такой быстротой, когда уверен, что между пешеходами и его кареткою есть точных полвершка расстояния – колеса не заденут даже фалд пешехода. Оглушительные щелканья бичей мигом раздвигают густо запруженные улицы: кати!

Без устали гам и крики на улицах: разносчиков, развозчиков, детей и ослов, и особенно ослов. Мне кажется всегда, что осел горько вопиет к небу, когда, подняв свою страдальческую голову, он начинает реветь, прерывисто задыхаясь. Вечно нагруженный непропорционально своему росту, всегда с придавленной спиной, с явными следами побоев, горько и громко рыдает он под тяжелой ношей. Но никакого внимания не обращает на него неугомонная жизнь. И все кругом неугомонно делает свое дело. Море громыхает у берегов, Везувий неугомонно ворчит, куря свою трубку. Апельсинные и лимонные деревья всегда отягчены плодами; и в то же время они еще цвели на моих глазах по всей Сицилии и неаполитанскому краю чудными белыми подвенечными цветами, одуряя все кругом своим сильным сладким ароматом. Неугомонно, без устали, вот уже целых почти два месяца красуется здесь весна в цветах всевозможных форм. Еще в половине февраля на сером фоне голых ветвей прелестно зацвели миндали, за ними персики, абрикосы, апельсины, потом груши, вишни, яблоки, сливы и так далее. И до сих пор еще цветут поздние породы яблонь, терновников. А сколько цветов для цветов! Бесплодных, даже без запаха, – и пахучих!

Итальянцы безжалостно обращаются с цветущими деревьями. Густо облепленные цветами ветки миндалей, апельсинов и лимонов продают по улицам и ломают для забавы, как у нас черемуху. А цветут деревья здесь так изрядно, что кажутся сделанными нарочно, для показу. Цветут малые, едва поднявшиеся от земли, не по росту густо. Цветут и огромные – вишни, например, в обхват толщиной, разросшиеся, как осокори, и они покрываются сплошь белыми шапками цветов. Я видел в Тиволи, на вилле Адриана, как не вытерпела одна русская дама – сломала большую ветвь цветущей вишни и ходила с ней, как с огромным букетом. А какие букеты за гроши продают по улицам! Какие рынки цветов во Флоренции! Какие массы, какое разнообразие! Некоторых пород цветов я не видывал даже и на рисунках. Но живые, в садах, они производят совсем волшебное впечатление. Например, алые рододендроны в Дженсано, в саду палаццо Цезарини: все большое дерево в цвету, от макушки до зеленой травы; все густо покрыто алыми, едва вероятного цвета, огромными свежими цветами.

Неугомонные колокола церквей звонят мелодично, особенно на старых церквах византийского, романского и готического стилей; звонят с душой и чувством о лучших днях художественной старины, о которой с еще большей ясностью говорят остатки церквей в Палермо, Мессине, Амальфи, Ассизи, Перуджии, Сиене, Флоренции, Пизе и т. д. Колокола Ренессанса уже гудят более современно и более назойливо. Но отвратительно ревут многочисленные католические клирики. Разряженные вроде кукол, с кружевами, сложив пухлые ручки, эти упитанные чудаки долго проделывают свои многочисленные голосовые фокусы в опустевших грандиозных соборах. Бесконечен и нестерпим рев этих бритых стариков и холеных мальчиков с ними: без всякого гармонического соединения. Великолепные соборы, наполненные большею частью соблазнительною живописью и скульптурой, всегда почти пусты. Только туристы, с красной книжкой в руках, с неотвязным гидом обходят все углы, зажимая иногда уши от неприятного козлогласия клириков и прислушиваясь к говорящему скверно на многих языках проходимцу-гиду.

Как явно кажется в Италии, что католичество уже отжило свой век. Деликатные и добрые в душе итальянцы, уже не стесняясь, высказывают своему духовенству явное презрение, невзирая на всю терпеливость и невзыскательность черных мантий, бритых макушек, сандалий и коричневых рубищ.

В архитектуре я не могу себе представить ничего лучше византийско-романского стиля Италии средних веков. XI, XII, XIII и XIV века оставили самые лучшие образцы зодчества. Его размеры грандиозны не до колоссальности, пропорции частей угаданы с божественной простотой и изяществом; украшения полны смысла, полны жизни и с большим тактом и кстати расположены. Сколько в них молодости, наивности и энергии! В общем, здание дышит единством общей идеи – веры и восторга. Какое впечатление производят эти наивные, простые и строгие мозаики образов! Например, в соборе в Палермо, в средней апсиде. Христос во славе, несмотря на всю неправильность и безграмотность рисунка, производит грандиозное, божественное впечатление.

В самом деле, как неопровержимо искренне настроение художника; в Риме, в базилике св. Павла, мозаики XIII века св. Петра и Павла, эти произведения совсем примитивного искусства, неправильны до смешного, но с первого же взгляда на них вы чувствуете неотразимую силу духа, глубокую серьезность и божественность изображения. И вот для сравнения там же, внизу, стоят две огромные мраморные статуи нашего времени тех же апостолов, сделанные академическими профессорами, вполне образованными художниками. Тут все есть: и правильность рисунка, и красота драпировок, и смысл, и выражение дум глубоких на челе, но эти огромные скульптуры, стоящие близко перед вами, не производят никакого впечатления.

Вся архитектура эпохи Возрождения, представителем которой справедливо считается собор св. Петра в Риме, производит мало впечатления. Будучи колоссальным по своим размерам, собор кажется небольшим. Прекрасно соразмеренный в пропорциях, он бесхарактерен по отсутствию оригинальности. Все в нем шаблонно, и ничто не напоминает «храма божия». Галерейные картины теряются в орнаментовке языческого характера. Размашистая скульптура многочисленных папских гробниц бьет на внешний эффект – она вычурна и большею частью чувственна до соблазна, до порнографичности, простите, читатель. Это не преувеличение: в Сиене, в кафедрале, живопись в главном иконостасе конца прошлого века, изображения многих ангелов положительно порнографического характера. В довершение этого впечатления во все время обедни, когда я рассматривал остатки средневековой скульптуры, мозаики и фресок, органист наигрывал самые плясовые мотивы, бесконечно варьируя их. Заглушал на время эту вакханальную музыку только рев служителей алтаря.

Первоначальное христианство чувствовало соблазн языческих форм: окруженное еще всем великолепием чувственного античного мира, оно с ожесточением, по-вандальски уничтожало эти прелести и начинало свое неумелое, детское искусство «духа». Ничего не признавал византийский художник, кроме строгого настроения и искренней веры в свои образа. И эти образа, несмотря на всю уродливость, безграмотность, схематичность средств, дышат божественной силой и сердечностью аскетизма.

Но мало-помалу наука, классическая литература, поэзия подготовили Перуджино, Рафаэля, Микеланджело. Художники, как на высшее откровение в искусстве, набросились на уцелевшие в раскопках языческие формы скульптуры. С полным энтузиазмом к тем самым «идолам поганым», которых с таким ожесточением разбивали их предки, они стали копировать эти языческие формы и ставить их в христианские храмы и алтари. Микеланджело делает статую Христа в виде Геркулеса для христианского храма в Риме, а в Сикстинской капелле изображает Христа в виде Марса. Многие сибиллы греческие философы вводят в культ христианских святых и т. д. Разнузданность форм у последователей их, с легкой руки кавалера Бернини, дошла до полного безобразия по своей театральной аффектированности и по бесстыдной языческой игривости.

Решительно недоумеваешь, как все это хладнокровно переносят серьезные пожилые семейные католики. Ведь у нас светского журнала не выписала бы себе ни одна семья, если бы в этом журнале были бы такие чувственные картинки, какие фигурируют здесь на плафонах и в капеллах христианских храмов. Непривычному глазу делается стыдно до невозможности, особенно если случится быть в обществе подростков.

Я увлекаюсь в чуждую область – мне надобно держаться искусства. О старом итальянском искусстве писалось много, много; оно разработано такими компетентными знатоками, что мне о нем без всякого ущерба можно промолчать. Оно рекомендуется всеми гидами; оно выкрикивается на улицах Италии даже мальчишками, предлагающими свои услуги иностранцам.

В музеях, в церквах, в старых и новых палаццо, везде, где только есть произведения счастливой эпохи Возрождения, драгоценной эпохи прерафаэлитов, перед ними вечно толпятся изящные джентльмены, чопорные леди, экономные серьезные немцы, оторванные от хозяйства и глядящие во все глаза только на своих мужей толстые немки. Все они с красными книжками и красными восторженными лицами добросовестно выхаживают все закоулки, отмечают, отсиживают, отстаивают терпеливо все звездочки Бедекера, издают даже восклицания и вздохи – иногда, чтобы замаскировать зевоту и скуку, иногда, чтобы порисоваться своею чувствительностью и вкусом.

По чистой совести, я нисколько не осуждаю этих порядочных богатых людей с просвещенными потребностями. Признаюсь, я больше осуждаю даже старое искусство. Самое старое – бог простит: оно наивно, келейно, непосредственно и часто очень искренне. А вот счастливая эпоха Возрождения – не без грехов. Уже и в хороших образцах искусство этой эпохи очень пересыпано мотивцами, которые наш скульптор [И. И.] Подозеров называл канканцем.

Хорошие образцы в частных и правительственных галереях уже прямо засыпаны такой массой непроходимого хлама оригиналов и копий, повторений, подделок, реставраций, что всякая любовь спасует, всякое терпение лопнет внимательно осмотреть легионы этих почерневших мумий, тщательно сохраняемых в богатых и бедных рамах. Ими переполнены хорошо освещенные и без всякого света залы. Они висят во всех углах роскошных дворцов и скромных галерей.

Но было бы слишком тенденциозно утверждать, что стены эти бывают свидетелями только скуки и зевоты. О, сколько здесь пролито слез восторгов чувствительными душами! Да, я воображаю, как восторженная душа, мечтавшая много лет увидеть эти мировые совершенства искусства (особенно северяне, освободившись и выбившись из жестких условий судьбы, из сурового климата), бывает счастлива, достигши их! Путешествие, перемена климата, беззаботная жизнь обеспеченного туриста, перемена впечатлений, удобные роскошные отели – такова подготовка к неизреченным созданиям искусства. И наконец вот они, перед глазами… О, сколько прибавляет настроение, расположение! Как усиленно ищет только хорошего расположенный зритель, как снисходительно не замечает он недостатков и фальши!..

Я невольно переношусь к противоположности – наша петербургская публика на наших годичных выставках. Под влиянием хандры, вечных дрязг и неприятностей, геморроев и катаров, вечного подчинения по должности, гнета совести и оскорбленного самолюбия она постоянно брюзжит на выставке:

«А, так вот оно, „свободное искусство“, эти счастливчики, не служащие ни в каких департаментах, не подчиняющиеся никаким редакторам и издателям!» – «А это что? Посмотрите-ка, NN, ведь нога-то коротка! Ай да художники!» – «Ах, точно – вот так художники! – вторит NN. – И смотреть не стоит; да и в газетах писали, что ничего нет выдающегося…» и т. д.

Да, такое старое искусство не только позабывается, оно даже пересоздается воображением новых людей, приурочивается к современности, как это часто бывает с хорошими доктринами философов и моралистов древности. Это очень хорошо и желательно.

Но нехорошо и нежелательно пренебрежение туристов к новому искусству в Италии, которое со времени ее объединения зацвело вновь совсем самобытными цветами. Подъем духа нации в шестидесятых и семидесятых годах отразился и на творчестве даровитого народа. Небольшие музеи, королевские дворцы, залы городских ратуш, провинциальных съездов приютили у себя картины и картинки новой итальянской школы. Эти новые музеи, не помеченные даже в гидах, совсем почти не посещаются иностранцами и игнорируются самими итальянцами. И между тем как музеи со старыми, ничем не интересными обломками казенного, старого Рима все разрастаются, расширяются, тщательно рекомендуются иностранцу за плату – эти новые залы никому не известны; их надо отыскивать с хлопотами частных разрешений у особых должностных лиц.

А в этих новых коллекциях столько интересного, свежего, блестящего и колоритом и силой чувства, что невольно удивляешься такой малой известности этих перлов. Хотя бы, для примера, в Национальном римском музее большая картина Ноно Луиджи – покинутая девушка на пристани живописной набережной в Венеции. Вечерняя заря сквозь прорванные облака рефлектирует всю картину: паруса на судах, лужи от дождя, нападавшие осенние листья платанов, и фигуру на коленях, и статуи на балюстраде, – сколько жизни, сколько впечатления, поэзии! Есть еще много превосходных картин. А вот бронзовая статуя Ахиле д’Орси представляет усталого разбитого старика, беспомощно упавшего на землю, с огромной киркой в жилистых руках, с отупелым взглядом.

Под теплым небом роскошной родины итальянцы сделались большими бездельниками. С раннего утра до позднего вечера толпы здоровых и вечно праздных людей толкутся на своих веселых площадях; играют в мору на тенистых бульварах и в насиженных тратториях. Работу на виноградниках и огородах они сваливают на идиотов да на таких стариков, как этот бронзовый ближний, как назвал автор свою статую…

А сколько по всей Италии превосходных монументов деятелям последней эпохи объединения Италии! Сколько чудесных надгробных мраморных и бронзовых памятников в Генуе, Милане и других городах! Все эти люди представлены в современных костюмах – мужчины в пальто, пиджаках, женщины в шелках, кружевах и прочих туалетах нашего времени, что так презирается истинными жрецами искусства. Эти произведения новейшей скульптуры и живописи достойны целой особой большой статьи. Я не в состоянии даже перечислить их. Памятники: Франзеко-Сава на кладбище в Мессине, работы Ж. Скарфи; на Генуэзском кладбище – работы Моренго Сконци, Навоне, Шадци, Вила Скальти, Лоренцо Оренго (статуя пожилой женщины), Рота и других; есть даже совсем без подписи авторов превосходнейшие статуи и целые группы из мрамора и бронзы больше натуральной величины; исполнены живо, натурально и с глубоким выражением. Не могу не упомянуть здесь о памятнике Оболенской на лютеранском кладбище в Риме, работы М. Антокольского. После долгого перерыва я увидел эту статую-оригинал на месте и был поражен ее красотой, поэзией и задушевностью. Лицо и вся фигура этой красивой девушки одухотворены неизъяснимым состоянием, совсем особым настроением, которому нет места на земле, в реальной жизни. Это мировая душа, отделившись от житейской суеты, чувствует в себе глубину и серьезность мировой гармонии.

Трудно и невозможно выразить словами истинные идеи и неуловимые ощущения, возбуждаемые цельными художественными созданиями… Да мне и некогда: я стремлюсь в Париж; мне хочется поскорей увидеть плоды последнего движения в искусстве – загадочный символизм, о котором я имел понятие только понаслышке да по плохим снимкам. Я видел также подражателей и последователей этого направления, но подражатели во мне всегда возбуждают жалость и брезгливое чувство, а последователи всегда опошляют свою веру. Менее всего я терплю сектантство в искусстве. Это фарисейское поклонение перед законодателями в искусстве искренне бывает только у ограниченных людей, но ограниченность и в жизни скучна, и в искусстве скучна.

В Париж, в Париж! Там вырабатывается последняя мода искусства. Я хотел сказать: последнее слово, но этого и быть не может, а последние моды мы во всем получаем из Парижа. Действительно: французы кипучи и неусыпны в своих поисках новизны. В каждой отрасли искусства там работает такая масса любящих дело тружеников, труды их так поощряются всем светом, что они давно уже стоят вне всякой конкуренции. Весь свет быстро подхватывает и подражает их изобретениям. И им остается только изобретать, изобретать…

Однако естественная способность изобретения – самая редкая в природе; она отпущена людям экономно; природа любит подолгу останавливаться на одном мотиве и разрабатывать его до совершенства и всесторонне. Усиленное напряжение ума к изобретательности только обессиливает мозги и производит уродливые оригиналы. Однако в этих рассуждениях ничего нет нового. Скорее к новостям в Салон, на выставку!

Письмо десятое

Салон Марсова поля. Чудесные залы железного павильона – остаток большой выставки; роскошные лестницы, соединенные куполом, широкий свет сверху. У входа в залы живописи меня остановила скульптурная декорация для камина из белого гипса. Две кариатиды по углам камина представляют дюжих углекопов; посредине – бюст старухи, заглядывающей в огонь. Фигуры эти изваяны с большим вкусом и знанием, хотя нельзя не заметить здесь влияния недоконченных вещей Микеланджело и Родена. Но все вместе превосходно.

Однако я стремлюсь к живописи; переступаю порог и… ужасаюсь. Обвожу взглядом весь огромный зал неестественно набеленных картин, и мне делается все жутче от их вида и содержания. Кажется, я попал в дом умалишенных. То бросаются в глаза неестественные цвета изуродованных предметов природы, то обнаженные тела, большею частью женщин, в невероятных поворотах, с невозможными преувеличениями частей и с явным выражением сумасшедших движений. Композиции картин исключают всякий критерий. Тут царит полный сумбур противоестественности, вычурности, сопоставлений, освещений, соединений и раскрасок. Все эти картины кажутся произведениями душевнобольных, их бреда, их бессилия довести до конца свои быстро сменяющиеся фантазии…

Таковы более талантливые вещи, сразу обращающие на себя внимание зрителя. Освоившись понемногу и попривыкнув к общему патологическому тону, начинаю осматривать более спокойно, не пропуская и второстепенных.

Тут меня поражает непроходимая масса дилетантизма, самого невежественного, безвкусицы, безграмотности, и все это прикрывается псевдоартистической недоконченностью, то есть просто едва допустимой мазней начинающего любителя, бездарного и холодного… Какая бессовестная эксплуатация зрителей! Ведь есть же здесь судьи, бракующие негодные произведения?

В концертах, театрах антрепренеры составляют труппы и программы с большой осмотрительностью, чтобы не быть освистанными публикой, а здесь всякий невежда и шарлатан фигурирует безнаказанно наравне с талантом. Разумеется, поосмотревшись в зале, где висит до трехсот картин, отыщешь три-четыре порядочные вещи; но ведь какой труд искать сносного в этом легионе малеваний! Как утомляют эти анфилады прекрасно декорированных, идеально освещенных зал, несмотря на успокаивающие тенты над головами и роскошные бархатные диваны и скамьи! Никакого интереса, никакого чувства не возбуждают эти уродцы и недоноски искусства. Неприятно раздражает развязность явной бездарности, корчащей из себя виртуоза; неловко смотреть на бьющие в глаза нагие тела женщин, большею частью чувственно кривляющихся, слабо и условно нарисованных. Особенно жалко видеть рядом с плотской развратной фантазией притворную религиозность нового веяния – эти вытянутые плоские фигуры, представляющие святых, с невозможным выражением лиц, рук и манекенным движением всей фигуры, раскрашенных линялыми, едва заметными красками.

Импрессионисты заметно вырождаются, устарели, уменьшились в числе. Сделав свое дело – освежив искусство от рутинного, академического направления с его тяжелым коричневым колоритом и условными композициями, – они сами впали в рутину лиловых, голубых и оранжевых рефлексов. Свежесть непосредственных впечатлений сошла у них на эксцентричность положений, на кричащие эффекты и условную радужную раскраску точками и штрихами ярких красок, сильно забеленных.

В сущности, и неестественно было долго держаться импрессионизму – принципу только непосредственного впечатления натуры, схватывания случайных образцов видимого. Художник – по преимуществу натура творческая, одаренная фантазией индивидуальность, которой тягостно постоянное подчинение одной доктрине целой корпорации. В нем как в отразителе задач своего момента возникают вдруг прямо противоположные мотивы. Вместо живого реализма импрессионистов, их рабского поклонения случайностям природы он бросается в символизм, где формы природы получают условное применение, неестественно видоизменяются и комбинируются самым невероятным, фантастическим воображением больного душой художника. В символизме всегда есть много условного, головного, теоретического – все признаки старчества. Во всяком случае, это нечто новое, необыкновенное, еще небывалое в искусстве.

Увы, на этих слабых холстах, акварелях и картонах я никак не мог серьезно сосредоточиться; разгадывать эти живописные иероглифы скучно; надо перевертывать всю обыкновенную логику и, главное, надо знать условные знаки этих мудрецов. Как видите, здесь не чистое искусство; искусство берется здесь как средство для выражения проблем условными формами, выдуманной раскраской, невероятным освещением, неестественным соединением органических форм природы.

И все это только попытки, намерения, далеко не достигающие цельности художественного произведения. Меня же, как я уже сказал, никакие, даже благие, намерения автора не останавливают, если его произведение плохо, то есть если в нем нет искреннего одухотворения. Несовершенство формы, неумелость, грубость примитивных средств – все недостатки можно забыть перед одухотворенным цельным созданием искусства, каковы многие мозаики IX–XI веков (в Мессине, в Салерно и других городах Италии). Не холодное притворство современного человека, пыжащегося казаться наивным, детски умиленным в простоте сердца! Убеленному сединами лепетать детским языком, ходить в костюме трехлетнего младенца – смешно. А есть и такой чудак в Париже – знаменитый Пюви де Шавань, породивший целую школу таких же ребячествующих в искусстве. Сюжеты для своих созданий (по традиции) они берут или религиозные, или самые возвышенные, патриотические. Их произведения высоко ценят, им делают национальные заказы для поднятия духа и нравственности. Как в Древней Греции, во время упадка веры в богов, возник вкус к архаическим, первоначальным образцам производства богов, так теперь в Париже, в Пантеоне, Hôtel de Ville и во многих других правительственных учреждениях, роскошно заново отстроенных и великолепно декорированных, живопись на стенах и плафонах заказана Пюви де Шаваню и другим работающим в том же роде. На нынешней выставке в Champ de Mars стоит шесть произведений Пюви де Шаваня, сделанных по заказу для Hôtel de Vilie.

Во-первых, плафон «Виктор Гюго подносит свою лиру городу Парижу». Чернильными, слабыми, вялыми, размазанными контурами на фоне белой извести нарисован Виктор Гюго; в белых античных драпировках перед античной женщиной (город Париж) предстоят и еще какие-то фигуры – все они белые, с манекенными движениями и без всякого выражения на белых лицах, обведенных пухлым серым контуром. Кое-где пущен разбел тех же чернил да фон раскрашен слабо под золотую мозаику охристой краской, расписанной квадратиками. Четыре дуги, изображающие: 1) патриотизм, 2) милосердие, 3) усердие художников, 4) интеллектуальный очаг. Шесть «тимпанов»: 1) разум, 2) фантазия, 3) красота, 4) неустрашимость, 5) культ памяти, 6) вежливость.

Описывать все эти панно можно только со стороны их комичности, они все безжизненны, скучны и смешны… Но от этих работ французы в восторге; аристократия смотрит их целыми толпами. О них рассуждают – и не одни французы: русские художники и корреспонденты, пишущие об искусстве, дамы в гостиных и на улицах – везде говорят о работах Нюви де Шаваня.

Салон Марсова поля слабый, наполненный невероятным количеством никуда не годного малевания. Большинство выставленных там вещей у нас не приняли бы даже на академическую выставку. Еще никогда не бросалось мне в глаза такое ужасное падение искусства. Я приятно отдохнул на незатейливой вещице нашего молодого художника Костенки. И солнце, и воздух, и живое выражение нашего провинциального персонажа перед зверинцем, без всяких вычур и шаржа, исполнено широко и просто. Портреты княгини Эристовой, подписывающейся Мачу, исполненные пастелью, также невольно останавливают своей серьезностью исполнения, вкусом, натуральным тоном и прекрасным строгим рисунком. Маленькие работы Прянишникова хотя и суховаты, но приятно блестят натуральной свежестью колорита. Но за всю муку и хандру по бесконечным залам Салона я отдохнул с наслаждением перед миниатюрными перлами нашего И. П. Похитонова. Из десяти его вещей большая часть представляет картинки из Торре дель Греко, на Неаполитанском заливе. Сколько блеска, свежести, какая выдержка рисунка и тона везде, особенно на зданиях! До полной иллюзии. А фигуры так нарисованы только Фортуни да Мейсонье. Несмотря на их микроскопические размеры, они безукоризненно и глубоко проштудированы на воздухе, на солнце, со всеми мельчайшими изгибами формочек и кажутся в натуральную величину.

Мое описание выходит очень тенденциозным, как будто бы я способен хвалить только свое, русское. Я начинаю усиленно припоминать, что произвело на меня хоть какое-нибудь впечатление, – и, разумеется, не могло не быть прекрасных произведений и у иностранцев. Картина Деланса, декоративное панно для коммерческого трибунала в Париже; в 1258 году старшина купцов сопровождает синдикат корпорации к Этьену Буало для редакции книги о ремеслах. Вещь эта сочинена свежо и натурально, написана широко, смело до необыкновенной виртуозности, лица типичны, выразительны. Жаль только, что художник, вероятно, считал своею обязанностью, для общего впечатления декорации залы, держать в картине самые слабые, акварельные тона. Картина и теперь уже имеет вид линялой акварели. Какая ошибка бояться силы красок для декоративной живописи! Не боялись этого Рафаэль, Микеланджело, Перуджино, Пинтуриккьо, Мазаччио, Гирландайо и создали какие чудесные вещи! И теперь еще перед ними никто не жалуется на силу красок. А вещи Пинтуриккьо даже с наклеенными рельефными предметами из золота сохранились, как сейчас написаны, в библиотеке кафедрала в Сиене, и это производит очаровательный эффект, несмотря даже на грубую яркость красок и резкость контуров.

Гвоздем выставки Марсова поля, если уже необходим гвоздь, по парижским нравам, считаются две вещи: «Дорога креста» – Голгофа, куда несет свой крест Христос, сопровождаемый современными нам людьми, Ж. Беро; другая – «Все умерло» бельгийца Л. Фредерика.

С легкой руки немецкого художника Уде много теперь появляется картин, где Христос присутствует в обществе теперешних людей. Ж. Беро уже не первый раз сводит Христа в обстановку нашего времени. На нынешней его картине публика разделена на два лагеря. С левой стороны буржуа всяких состояний выражают Христу свою ненависть жестами, криками и поднятием камней на великого страдальца. Справа, напротив, – коленопреклоненные, со сложенными благоговейно, по-католически руками, ждут его благословения. Готовые под венец жених с невестой, израненный солдат, удрученный бедняк составляют совсем особую сцену в картинке г. Беро – надо сказать, картинке лубочной, тенденциозной и совсем не художественной. Не видно в ней ни искренности, ни таланта. Ловкий расчет на массу делает свое дело. Художник – весьма оборотистый человек: кому не нравится это моральное направление религиозного характера! Рядом стоит его картинка совсем другого пошиба: перед лежащим на пригорке молодым человеком в шляпе и пиджаке, курящим беззаботно папироску, дефилируют прямо по воздуху, даже без облаков, современные девы разных характеров и положений: аристократка с лорнетом, гризетка с улыбкой, канканерша с закинутой на небо ногой и так далее, до простых разносчиц и служанок. Все эти девицы в современных костюмах. А если не по вкусу иному зрителю, то рядом стоит маленький портретец старичка-писателя (Armand Silvestre), курящего и осененного по плечам двумя голенькими музами. Эта картинка написана особенно старательно. Есть и еще три портрета, уже без всяких претензий и такой же маленькой величины.

Другой гвоздь – порождение влияния сумасшедшего бельгийца Виртца. Л. Фредерик своей картиной «Все умерло» совсем напоминает брюссельский музей этого непризнанного гения. Те же коричневые контуры, та же масса голых тел, только с более тщательной выпиской и с большей индивидуализацией субъектов – детей, женщин, мужчин. Картина бледна, пестра и стара по приему. Но, всмотревшись и попривыкнув к массе задавленных мертвых тел с кровавыми подтеками и лужами крови, начинаешь различать раскаленную лаву, плывущую сверху, падающие и давящие людей каменья, раскаленные огнем облака. Посреди дыма и огня ветхий деньми бог Саваоф в отчаянии схватывает рукой свою седую голову. Внизу, справа, только одна молодая фигура – так же, как и все прочие, мертвая – одета в черную мантию духовного покроя, на ней лежит брошенный меч…

Третьим гвоздем выставки по справедливости являются акварели Тиссо – большая серия акварелей из евангелия. Очень интересная коллекция. Не пропущено ни одного события евангелия, а некоторые разработаны по нескольку раз и с разных сторон. Есть вещи, полные оригинальности, воображения, художественности. Некоторые композиции совпадают с иллюстрациями на эти же темы нашего Иванова. Особенно убедительно действуют картины местной природы, среди которой проходит, развиваясь, жизнь богочеловека. Много выражения, много типов. Жаль, что автор слишком увлекается местным характером уже настоящего времени. И часто вместо древних евреев он представляет среднеазиатских татар и арабов с их теперешней реальной обстановкой простого народа. Нигде на старых памятниках того времени не встречается подтверждений такого сходства. А художники, с легкой руки Ораса Верне, часто прибегают к этой модернизации старины. Изображая эту среду в виде грубого простого народа, Тиссо опять-таки отклонился от правды: тут были в те времена и местная аристократия, и зажиточные буржуа, жившие с роскошью, щеголявшие длинными воскрылиями богатых одежд, золотом и камнями. Некоторые сцены страстей страдают шаржем и сбиваются на старогерманскую трактовку этих сюжетов. Тут же стоит одна картина того же Тиссо масляными красками: на камнях какой-то руины сидят удрученные горем мужчина и женщина; к мужчине боком пододвинулся Христос, истерзанный, покрытый ранами; он положил свою обагренную кровью голову в терновом венке на плечо несчастного ближнего и показывает ему свои изъязвленные руки. Картина неприятна красно-коричневым тоном и грубостью выражения и очень близка к «страстным» картинам XIII и XIV веков. Публика еще очень интересуется евангельскими сюжетами, как и всеми другими, где есть проблески идей высшего порядка. Как наверху, перед «Голгофой» Беро, здесь постоянно и непрерывно движется вереница зрителей, громко выражающих свои впечатления.

Надо сказать, что снисходительность парижской публики удивительна. В самых посредственных вещах она находит хорошие стороны и спешит громко указывать на них: порицаний я не слыхал даже самым плохим малеваниям.

Много есть хороших портретов. Мне особенно понравился один – работы англичанина Уистлера. Представляет он фигуру во весь рост страстного спортсмена, во всем сереньком: в чулках, обтягивающих сухощавые ноги, в каскете, едва прикрывающей неугомонную голову; этот молодой, испытанный жизнью человек весь погружен в разнообразный мир спорта. Кажется, я встречал его, да и не его одного, в Неаполе. Он отличный наездник, велосипедист, великолепный гребец на гичке, первый во всех играх. Он объездил весь свет, перепробовал все. И вот теперь, еще весь в состоянии инерции предыдущих подвигов, он страстно думает, что бы еще изобрести, чтобы удивить товарищей, считающих его уже давно первым во всех подвигах забав и приключений.

Пора кончить про этот Салон; письмо вышло длинно и малоинтересно. Есть еще один Салон, гораздо больший, во Дворце промышленности. Есть еще Салон «независимых» – анархистов в живописи. Но об этих уже в другой раз, если не пропадет охота писать и вызывать скандальные препирательства, называемые у нас полемикой.

Забыл было: несколько слов о скульптуре.

Скульптура Марсова поля небогата даже численно. Как всегда у французов, она изобилует чувственностью; много подражаний Родену и Микеланджело. Обратилось в манеру: в грубом случайном куске мрамора обработать голову или часть фигуры в виде горельефа, тонко-тонко законченную. Особенно здесь поражает бедность идей во французском искусстве. В скульптуре, как искусстве дорогостоящем, художники с совестью чувствуют необходимость осветить разумом свою капитальную работу, и появляются курьезы вроде № 5: Барнард изваял двух колоссальных слепых, мускулистых, сильных, молодых, но грубых идиотов. Один лежит, другой стоит, изогнувшись и опершись на лежащего ногой, которая стопой своей совсем вросла и стушевалась с бедром лежащего. Под этой колоссальной группой подпись: «Я чувствую двух человек во мне» – Je sens deux hommes en moi. В отделе прикладного искусства – objets d’art есть чудесная миниатюрная группа: стальной рыцарь целует фею из слоновой кости; она исполнена с необыкновенной тонкостью, изяществом и выражением.

Датчанин Гансен-Якобсен выставил огромного мускулистого человека, лежащего беспокойно, неловко и смотрящего в небо. Подписано: «Астрономия». Внизу длинная цитата: «Le Sphinx, au regard etonné, an sourir mysterieux, c’est Z’Astronomie» и т. д.

Есть лежащая мраморная женщина страшной толщины; она закрыла голову руками и спрятала лицо, предоставив публике рассматривать свое непомерное тело. Есть голая старуха ужасающего безобразия: провалившимися глазами она дико смотрит, пугая своим видом: «Все в огне гореть будете».

Стоит, между прочим, декорация камина такой отвратительной порнографичности и такой бездарной работы, что решительно недоумеваешь перед терпимостью публики и слепотой жюри. Удивляешься, как такие открытые оргии разврата в искусстве получили здесь право гражданства! И помещаются на выставках рядом с произведениями наивной веры и детского благочестия. Это рынок – чего хочешь.

Назад: Из моих общений с Л. Н. Толстым
Дальше: Примечания