Книга: Валентин Серов
Назад: Глава VI
Дальше: Словарь имен

Глава VII

Вернемся немного назад и начнем эту главу с тех же дней, с которых началась предыдущая.

1905 год. Январь. Петербург…

Но действие этой главы начинается не на Васильевском острове, не в здании Академии художеств, и здесь не будут слышны выстрелы…

В январе 1905 года в Таврическом дворце открылась Историческая выставка русского портрета – новый плод деятельности неугомонного Сергея Павловича Дягилева.

Выставка была его апофеозом, ничего равного ей он еще не создавал. Дягилев потратил на ее организацию весь 1904 год.

Занимаясь в былые годы исследованием живописи XVIII века, Дягилев составил длинный список дворянских имений, церквей, дворцов, воспитательных домов, где находились или могли находиться картины старых мастеров, а потом ездил, уговаривал владельцев, просил, объяснял, доказывал…

Пожалуй, он мог бы написать вторые «Мертвые души», если бы задался такой целью этот бескорыстный Чичиков, Чичиков-наоборот, собиратель вечно живого у мертвых, ибо поистине мертвецами казались многие из тех людей, с которыми пришлось ему иметь дело.

К концу 1904 года в руках Дягилева оказалось свыше шести тысяч портретов. Ему удалось получить не зал уже, а построенный еще в екатерининские времена Таврический дворец.

Открывшаяся в январе 1905 года таврическая выставка стала событием первостепенным в художественной жизни России. Для художников она была откровением. Их воспоминания и письма оставили свидетельства восхищения и восторга перед выставкой и благодарности ее устроителю. Многие выражали желание сделать выставку постоянным музеем русской портретной живописи.

Целые дни проводили художники в Таврическом дворце, смотрели, любовались, делали открытия и учились. Но ни для кого, пожалуй, выставка не имела такого значения, как для Серова, ни на чье искусство не оказала она в дальнейшем такого влияния.

XVIII век поразил его. Он знал, конечно, как хороши были старые мастера, но этот шквал великолепия просто потряс его.

Казалось, что-то упущено в жизни, и это упущенное надо наверстать, надо научиться писать так, как писали художники сто, полтораста лет назад.

Серов впервые оценил сейчас портретное искусство Брюллова, которым всегда восхищались Репин и Чистяков и на которого так нападали его молодые друзья. Но особенно захватили его Левицкий и Рослен.

Дягилеву впервые удалось собрать в одном месте знаменитых «Смольнянок» Левицкого, удивительные по изяществу живописи портреты воспитанниц Смольного института.

Совсем по-иному привлекал Рослен, один из художников-иностранцев, работавших в России в XVIII веке. Его живописи, так же как и живописи других художников того времени, свойственны были и изящество и утонченность, но, в отличие от них, психологические характеристики Рослена безжалостно остры. Портрет Екатерины II, написанный Росленом, вызвал неудовольствие заказчицы.

«Богоподобная Фелица», больше привыкшая доверять придворным живописцам, чем зеркалу, нашла, что Рослен изобразил ее на портрете похожей на «обезьяну», «шведской кухаркой, весьма пошлой, невоспитанной и неблагородной». И Рослену пришлось покинуть Россию.

Такой художник, конечно, не мог не понравиться Серову, не быть ему близким. И недаром Серов отметил на выставке главным образом Рослена и Левицкого. Живописные манеры этих двух художников очень схожи. Некоторые исследователи даже говорят о влиянии Рослена на Левицкого, другие им возражают. Но это уже совершенно особый вопрос.

Сейчас же после выставки Серов решил практически применить полученные уроки.

В 1905 году он пишет портрет Карзинкиной и в работе над ним пытается освоить приемы, которые так захватили его. Но, так же как и после Мюнхена, Серова постигла неудача.

Все было как будто бы то – и не то. Была полная законченность, были выписаны подробности, не были заметны мазки, тона плавно переходили один в другой, была ровная глянцевая поверхность картины, фигура была, как это делали старые мастера, вписана в овал, было, наконец, безусловное сходство, – короче говоря, были все составные части портрета XVIII века. Но картины, такой, как писали Левицкий или Рокотов, не было. Все элементы картины жили каждый по себе и не были органически слиты воедино.

У Серова получилась живопись почти как у тех самых «академиков», эпигонов старых мастеров, против которых так яростно выступали и его друзья, и – еще раньше – передвижники, против которых выступал он сам. Для того чтобы написать портрет, целиком повторяющий живопись XVIII века, нужно быть художником XVIII века и нужно писать людей XVIII века. Но Карзинкина – это не светская красавица Урсула Мнишек, не смольнянка Нелидова, а Серов – свободный художник, а не воспитанный в строгостях придворный портретист.

И вообще время, время не то: не та обстановка, не те люди, не те характеры и манеры, не та одежда – все не то. И представление о красоте не то.

Красота не может быть раз и навсегда определенной, одинаковой на все века. Каждое время создает и утверждает свою красоту. Можно брать уроки у прошлого, но не повторять его. Стиль должен соответствовать времени, как соответствуют времени изображаемые люди.

Но Серов не был теоретиком и поэтому не понимал причины своей ошибки. Обычно интуиция, вкус, чувство меры вели его по правильному пути. И тогда, после мюнхенского заблуждения, он вскоре вышел на верный путь и уже больше не повторял былых грехов.

Но ему казалось, что его искусство не дает ему подняться над землей, вырваться из плена действительности. А ему хотелось вырваться. Он мучительно переживал свои неудачи с «Русалкой» и с «Ифигенией», ему хотелось «мочь» все. Сейчас он опять думал о мифологическом сюжете, хотел писать «Навзикаю», но совершенно не знал, как приступиться к ней, чтобы опять картина не стала несоответствием легенде, как первые его опыты.

И друзья его все время твердили о красоте и возвышенности старого искусства… А он только посмеивался, пока сам не попал в плен к этой красоте.

И вот теперь он сделал новую попытку, но друзья его в один голос объявили, что попытка ему не удалась. Бенуа даже назвал живопись портрета Карзинкиной «смазливой». Серов был искренне огорчен. Он не видел своей ошибки. Увлеченный задачей технических поисков, он забыл о главном, об общей гармонии картины, и ему показалось, что коль скоро он освоил все элементы живописи старых мастеров, то и задача им выполнена.

Он даже решил выставить портрет в Париже, куда Дягилев в 1906 году повез картины старых и новых русских художников. Дягилев считал, что пора приступить к исполнению своей мечты – «возвеличить русское искусство» на Западе.

Выставка открылась осенью 1906 года при так называемом Осеннем салоне, где, в отличие от Весеннего, выставлялись художники-модернисты. И посещался Осенний салон главным образом почитателями новых направлений в искусстве.

Выставка была устроена, как обычно устраивались дягилевские выставки, роскошно и со вкусом. Золотая комната – иконы, серебряная – современники Петра, лазурная – XVIII век.

Но особое внимание было уделено новым школам, главным образом, конечно, мирискусникам. Парижане были поражены, что столько лет ничего или почти ничего не знали ни об иконах, которые привели их в восторг, ни о великих художниках прошлого, ни о своих современниках. Этой новой выставкой Дягилев буквально прорубил русским художникам окно в Европу. До этого была лишь узенькая щель.

Русские художники часто езживали в Европу. Почти все крупные художники по окончании Академии побывали в Италии, Австрии, Германии, Франции. Со времени Петра I, пославшего Ивана Никитина за границу, это стало традицией. Но они там только учились и лишь изредка и случайно становились известны. Когда Кипренский показал в Италии свои картины, сначала не поверили, что в «дикой России» могут быть такие художники. Потом узнали молодого Брюллова и уже не удивлялись его «Помпее», а только восторгались и даже слагали в его честь песни. Но все это было от случая к случаю, и все это были отдельные художники, а не русское искусство в целом, о нем вряд ли кто-нибудь имел представление на Западе до выставки 1906 года. И в этом отношении заслуга Дягилева огромна и неоспорима.

Парижская выставка была очень ответственной. И чтобы не скомпрометировать Серова, о котором за границей уже достаточно знали, его друзья решили не выставлять портрет Карзинкиной…

И все-таки эта работа не была простой неудачей и сплошной ошибкой, как думало большинство друзей Серова. Здесь нужно вспомнить об одной особенности искусства Серова. А именно о том, что ему свойственно было в порыве увлечения писать картину, используя какой-то прием в чистом виде, и потом сливать этот прием со всем тем, что уже было у него.

Единственным человеком, который тогда понял значение для Серова портрета Карзинкиной, оказался Бакст. В декабре 1906 года он писал Серову об этом портрете: «Очень неприятная манера трактовки губ, рук, глаз, застывшая живопись… а в то же время какой-то (для меня только известный) „поворот“ в твоей работе, который обещает какие-то совершенства в этой области… Я и смотрю на этот портрет как на неудачный опыт в новой и интересной области; так как я знаю тебя упрямым и настойчивым, то ты, наверное, через два-три портрета и добьешься, чего ищешь». Таким образом, портрет Карзинкиной, так же как и некоторые другие портреты, написанные ранее, оказался школой постижения нового художественного метода, а сама Карзинкина выступила просто в роли подопытного объекта.

Но хоть портрет Карзинкиной и не был показан в Париже – Серов не получил на этот раз признания.

Деятельность «Мира искусства» выдвинула на авансцену новых художников, и рядом с ними Серов казался стариком. Успехом пользовались Сомов, Бакст, Грабарь, Остроумова. Серов показался французам слишком традиционным.

Серов, если не считать редких исключений, медленно и осторожно впитывал новое, старался разобраться, не с кондачка, а глубоко постичь рациональное зерно и тогда лишь впитать это новое, слить его со всей своей огромной художественной культурой.

Мирискусники, конечно, оказали влияние на Серова, но в результате он оставил их далеко позади. Картины Серова стали высшим выражением эстетики «Мира искусства», но эстетика «Мира искусства» – лишь одна из составных частей эстетики Серова. И он еще завоюет Запад… Он создаст еще произведения искусства, которые при всей новизне формы будут так глубоки, что до них никогда не дотянуться всем тем, кто сегодня, казалось, опередил его. Но сейчас… Сейчас приходилось переживать неуспех, хуже того – равнодушие.

Друзья его, все те, на чью долю выпало признание, понимали, как несправедливо обойден Серов, насколько он выше и глубже любого из них. Они понимали, что все это временное заблуждение, и совпадение обстоятельств, и гримаса моды. Им было как-то даже неловко, и они почти оправдывались перед Серовым за свой успех. «Говорят, ты считаешь себя „старым“, – писал ему Бакст, – это смешно; если бы ты был теперь на Парижской выставке, ты бы сразу отлично понял бы, в чем сила и почему все воротят нос в сторону от Сарджента, Цорна и даже Уистлера! Жалко, что ты не видел. Хотел бы с тобою об этом обменяться мыслями, как говорят между собою „маляры“, а не художники – „высокий народ“! Попробуй носить целый год голубой или красный галстук; как он тебе ни нравился – все же захочешь лилового, или серого, или с крапинками! А вот что Малявин оказался „старым“ и старее многих, что было и очевидно и… неожиданно. А на самого разгогенистого и разноцветного Явленского французы-художники спокойно говорили „c’est notre salon“ и даже не останавливались перед ним! Вот и разбери!

В общем, все немного сбиты, стащили старых идолов с пьедесталов, новых не решаются поставить и бродят вокруг чего-то, что чувствуют, а нащупать не могут».

Неуспех Серова на Парижской выставке имел для него одно немного неожиданное последствие. Этот неуспех, воспринятый всеми знавшими его как несправедливость, привел к мысли о необходимости издания монографии, посвященной Серову, к мысли о необходимости разъяснить всем значение этого художника в истории нового русского искусства.

Такая мысль родилась у Игоря Грабаря, тогда молодого художника, успевшего уже, однако, завоевать известность критическими и искусствоведческими работами.

Знакомство с Серовым, близкие, потом даже дружеские отношения с ним были гордостью и радостью Грабаря. Красной нитью проходит образ Серова через автомонографию Грабаря «Моя жизнь», написанную лет тридцать спустя. Грабарь особо отмечает в этой книге воспоминаний: моя картина понравилась Серову… об этой картине Серов сказал… эту картину Серов приобрел для Третьяковской галереи.

С картинами Серова Грабарь познакомился еще до того, как Серов стал известен. В первые годы своего увлечения живописью Грабарь покупает этюд старика-еврея, «писанный никому тогда не известным Серовым», и копирует его. В 1888 году Грабарь на всю жизнь влюбляется в серовские картины, выставленные на периодической выставке, и с тех пор благоговение перед Серовым не покидает его.

Десять лет спустя Грабарь и Серов познакомились. Случилось это в самом начале 1898 года в Мюнхене. Грабарь учился там в рисовальной школе Ашбэ, а Серов приехал в Мюнхен на выставку Сецессиона, где должны были быть выставлены его картины. Серов посоветовал тогда Грабарю написать картину для периодической выставки в Москве, потом через несколько месяцев прислал даже письмо с напоминанием. Грабарь послал тогда в Москву портрет девочки. «В Москве картина не была удостоена премии, которую в тот раз получил Татевосянц, – пишет Грабарь. – Художникам она показалась странной и непонятной. Ее восприняли как инородное тело, неожиданно свалившееся на русскую почву. Серову она понравилась».

Так что Грабарь чувствовал себя в какой-то мере обязанным Серову своей известностью.

Приехав после выставки из Парижа в Москву, он предложил Серову сейчас же приступить к работе над книгой.

И вот потянулись долгие дни и вечера, когда отпирались сундуки и шкафы, и перед изумленным Грабарем предстали десятки и сотни альбомов, листов, этюдов – свидетельство огромной, каждодневной, упорной работы, которой завоевывалось волшебное, поражавшее всех мастерство. От первого мюнхенского альбома, на котором рукой Валентины Семеновны было выведено: «Тоня Серов. № 1», до самых последних, с их удивительным умением схватывать характерное двумя-тремя удачными линиями.

Какая огромная, какая интересная жизнь прожита этим человеком в его общении с листом бумаги и карандашом!

Серов вспоминал свою жизнь по этим рисункам. Впервые он рассказывал о ней. О Никольском, о Мюнхене, о Париже, потом об Абрамцеве, рассказывал о матери и о Немчинове, о Репине, о Врубеле, о Мамонтовых.

Грабарь тщательно записывает. Серов спохватывается: ведь это живые люди – можно ли о них писать все, что он знает? И когда Грабарь приносит ему первые страницы текста, он просит исключить какие-то факты. Грабарь исключает. И вообще Серов смущен. Зачем такие неумеренные похвалы? Ведь он еще тоже жив. И эта книга в какой-то мере его воспоминания…

И вообще рано так категорично подводить итоги, словно он сделал свое и теперь стал чем-то вроде вчерашнего дня. Он еще работает…

Да, он еще работает!

Бакст не ошибся, когда писал, что знает Серова «упрямым и настойчивым». Серов был действительно упрям и настойчив. И не через два-три портрета, как надеялся Бакст, а уже следующая попытка создания портрета, в котором были бы воплощены уроки старых мастеров, приводит Серова к блестящим результатам.

То был ставший знаменитым портрет Генриетты Гиршман.



Однако, прежде чем говорить об этом портрете, нужно сказать несколько слов о другой работе Серова, не очень заметной, которой он сам не придавал большого значения.

В 1905 году Серов написал портрет натурщицы. Именно портрет, а не этюд. Этюдов натурщиц Серов написал огромное множество, и почти все они – подлинные произведения искусства, их охотно раскупали коллекционеры, но все же это только блестяще сделанные этюды обнаженного тела. То, о чем идет речь, не этюд, а картина, поражающая изяществом живописи, законченностью вписанной в восьмигранник фигуры и всех аксессуаров, законченностью образа, и образ этот таков, что тут уж даже и не портрет, а скорее картина с названием «Натурщица».

Вся история этой женщины здесь, на картине. Как она впервые, подталкиваемая нуждой, переступила порог мастерской, чтобы обнажить свое тело перед двумя десятками молодых мужчин, и каждый рассматривал ее и рисовал, как мучилась она стыдом и как потом освоилась и, приходя в мастерскую, привычным уже движением сбрасывала за ширмой свою одежду, принимала нужную позу, драпировалась в любые ткани и одежды, чтобы подчеркнуть то грудь, то ноги, то спину.

Конечно, он, Серов, художник и преподаватель, понимает, что ничего здесь нет постыдного, что ни один из учеников не смотрит на нее иначе, как на модель, которую нужно как можно точнее и быстрее передать на листе картона. И она это уже поняла, но все равно для нее такая роль тяжела. Ей нужно было многое подавить в себе, чтобы согласиться на эту профессию. И она подавила в себе воспитанную с детства стыдливость и гордость, и у нее сейчас поражающее своим равнодушием лицо, но это равнодушие только маска, которую она надела сама для себя, это искусственно созданная пустота, переходящая в опустошенность, почти цинизм…

Серов – об этом уже говорилось – всегда с сочувствием относился к натурщицам, был чуток и предупредителен, воспитывал в том же духе учеников. Но никогда раньше его чувства не воплощались в этюдах. Его интересовало одно: «чтобы была она, а не ее сестра». И лишь теперь, в 1905 году, он так необычно решил эту тему.

Не сыграло ли здесь роль время, в какое он писал картину, события, так резко затронувшие все его существо? Это очень знаменательно, что именно сейчас он скристаллизовал свои неясные ранее мысли и чувства в цельный и яркий образ, обобщенный образ натурщицы. И характерно еще то, что именно в этой вещи – совсем, видимо, не сознавая почему – он впервые (может быть, даже раньше, чем в портрете Карзинкиной) использовал приемы старой живописи, живописи, которая была на службе лишь высшего слоя тогдашнего общества. И случилось так, что в этой работе, сделанной как бы мимоходом, легко, в порыве вдохновения, он достиг того, чего не мог достичь в портрете Карзинкиной.

Он написал портрет натурщицы так тонко и изящно, как только мог. И право же, его можно поставить в ряду лучших его женских портретов.

Это становится особенно ясно, когда сравниваешь портрет с этюдами той же натурщицы, писанными и рисованными и самим Серовым, и его учениками.

Натурщица эта – звали ее Вера Ивановна, – по словам ученика Серова М. Ф. Шемякина, была любимой натурщицей Серова и писана им не раз.



Портрет Генриетты Гиршман Серов начал писать в 1906 году. Портрет был заказан ему мужем Генриетты Леопольдовны Владимиром Осиповичем Гиршманом, крупным московским фабрикантом и меценатом.

Гиршман получил в наследство от отца небольшую игольную фабрику и сумел в короткое время превратить ее в самое крупное в России предприятие по производству иголок.

Став богатым человеком, Владимир Осипович начал меценатствовать. В искусстве он поначалу ничего не смыслил и покупал картины тех художников, которые были в моде. Грабарь буквально навязал Гиршману акварель Врубеля «33 богатыря» в то время, когда Врубель еще не был признан и очень нуждался. Гиршман, только уступая натиску известного уже тогда художественного критика, купил акварель за сто рублей. А несколько лет спустя хвастал, что не продал бы ее и за десять тысяч. Впрочем, к тому времени он успел понатореть в живописи и, по словам того же Грабаря, «без подсказа отличал хорошее от посредственного». В небольшой, но со вкусом подобранной коллекции Гиршмана было несколько работ Серова, и среди них та натурщица, о которой только что шла речь.

Женился Владимир Осипович на изумительнейшей женщине. Генриетта Леопольдовна считалась первой красавицей Москвы. И она была действительно необыкновенно хороша собой: красивое лицо с выразительными глазами, стройная изящная фигура; и при всем том г-жа Гиршман была умна и обаятельна. Она совсем не походила на жен многочисленных московских меценатов, выскочек и зазнаек. Она много читала, по-настоящему любила живопись и знала в ней толк.

Генриетта Леопольдовна стала душой вечеров, которые устраивал ее скучный и сонливый супруг. На вечера эти приглашался весь цвет художественной и артистической Москвы; Серов был частым гостем в доме Гиршманов и, по-видимому, с охотой взялся писать портрет хозяйки. Он довольно долго работал над первым вариантом, почти окончил рисунок фигуры, написал гуашью голову, но потом оставил его и решил несколько изменить композицию, так, чтобы была видна вся фигура сидящей женщины. Теперь ему понравилось гораздо больше. Но и это было не то, что хотелось видеть. Ни с выдвинутыми из-под юбки носочками изящных туфель, ни с обрезанными рамой ногами Генриетта Леопольдовна не была той, какой он знал ее. Получалась не светская женщина, умная и гордая, а скромная провинциальная барышня с тихим мечтательным взором.

Не такой она должна быть. Не простенькой, не обычной. Она должна быть блестящей, великолепной, такой, чтобы дух захватывало…

Однажды в квартиру Гиршманов привезли мебель карельской березы для спальни Генриетты Леопольдовны. Она взялась показывать Серову свою покупку, и тут он увидел ее на фоне туалетного столика, красиво отражающуюся в зеркале, – и решение, которого он искал целый год, было найдено мгновенно. Конечно же, здесь, только здесь, в этом святая святых красивой и светской женщины, в этом будуаре, в этом храме красоты будет он писать госпожу Гиршман.

Торопливо, чтобы лишь прочувствовать композицию, набрасывает он эскиз и немедленно приступает к работе. Портрет был написан в течение осени и начала зимы 1907 года.

Гордо смотрит с полотна Генриетта Леопольдовна Гиршман, чуть наклонив изумительной красоты голову, словно снисходит до того, чтобы разрешить смотреть на себя немногим счастливцам. Горделива осанка ее стройной фигуры. Правая рука изящно оперлась о туалетный столик, левая, вся в драгоценных перстнях, поддерживает горностаевый палантин. И драгоценнее всяких перстней сама рука, необыкновенной красоты живая рука. Ею можно любоваться бесконечно.

И вся она, эта женщина, так прекрасна, как только может быть прекрасна живая женщина.

И обстановка, которой она окружена, – это тоже часть ее красоты, ее женственности, ибо теперь Серов свободно справляется с задачей, которая была ему не по плечу в первые годы творчества. Он показал теперь человека среди вещей, и вещи не поглотили человека, а лучше дали почувствовать его сущность: и палантин, переброшенный через плечо, и покрой жакетки, подчеркивающий красоту фигуры, и шляпа с вуалью на шифоньере, и что-то белое, брошенное в беспорядке на стул, и изящный фарфоровый барельеф на стене, и парик над туалетным столиком, и сам этот столик, и флакончики, флакончики… Кажется, волны тонкого аромата дорогих французских духов льются с полотна. Право же, от этой картины исходит аромат духов.

Серов создал в русском искусстве образ такой обаятельной женственности, что портрет этот можно поставить в один ряд с созданиями кисти Рафаэля, Тициана, Джорджоне, не говоря уже о тех художниках, в которых он влюбился два года назад: Левицком, Брюллове, Рослене (ибо Рослен, когда писал портреты красивых и обаятельных женщин, совсем не был одержим духом обличительства).

И вместе с тем ясно видно, что перед нами современная женщина: ее характер, весь ее облик, манера держать себя, одежда, изящество обстановки, все говорит именно об определенном стиле, о стиле начала XX века, появившемся в России благодаря вкусам, насаждавшимся «Миром искусства».

И сам Серов, несмотря на всю свою «умственность», не может не любоваться этой красавицей – ведь он все-таки художник, а эта женщина дивно хороша. И с какой любовью выписано это гордое лицо, эти чудесные руки, красиво изогнутый стан. Как тонко подчеркнута эта Богом дарованная грация.

И он запечатлел себя, написал свой автопортрет в углу портрета Генриетты Гиршман, словно бы для того, чтобы навеки любоваться ее красотой. Он написал свое лицо и полотно на мольберте отраженными в зеркале туалетного столика.

Это тоже экскурс в старину. Старые художники иногда писали свой автопортрет в массовых сценах или групповых портретах. Это было чем-то вроде подписи. Такой «подписью» пользовались Джулио Романо, Веласкес, Гойя, Тьеполо, многие другие; в России Брюллов придал свои черты одному из героев «Гибели Помпеи», Федотов поставил свой портрет на комоде «Вдовушки».

Ну а Серов? Для чего он таким образом расписался на портрете Гиршман? Конечно, это не просто реверанс «старикам» и не наивная добросовестность «маленького голландца» – увидел себя в зеркале и написал, как написал бы какой-нибудь флакончик, если бы он оказался на пути отражения. И написал бы флакончик, если бы хотел. Если бы хотел, поставил бы его между собой и собою. Но не поставил.

Почему? Это, пожалуй, такая же загадка, как улыбка Джоконды, даже, может быть, более интересная. Что прибавляет портрет художника к портрету жены заводчика? Об этом писали и будут, может быть, еще писать. Можно придумать множество разгадок, но каждая будет зависеть только от мировоззрения, настроения, впечатления пишущего.

Лучше не делать этого, не разрушать обаяния загадки…

Три года спустя портрет Генриетты Гиршман писал Константин Сомов. Очень интересно сравнить эти работы двух художников, примыкавших, казалось бы, к одному художественному направлению. Серов передает красоту женщины, ею можно любоваться так же, как красотой греческой статуи. На портрете Сомова подчеркнуто выражена женственность красавицы. Она вызывает желание. Серов смотрел на модель глазами художника, Сомов – глазами мужчины. Сомов так направляет свет, что платье, облегающее фигуру, на груди, и особенно на ноге, кажется просвечивающим. Контрастность освещения рисует фигуру и лицо напряженными, словно и сама женщина испытывает желание.

Портрет Гиршман написан Серовым необычной для него техникой – темперой.

Известно, что Серов с некоторого времени разлюбил масло за то, что оно придает поверхности холста отсвечивающую, жирную и, как ему казалось, «клеенчатую» поверхность. И Серов, как никто другой из русских художников (да и не только русских), разнообразит материалы живописи и рисунка так же и с таким же увлечением, как и стили.

Он выжимает все, что можно, из карандаша и угля, варьируя длину линии, меняя толщину на протяжении одной линии; он охотно пользуется цветными карандашами, мелом, использует для своих целей цвет бумаги или картона (таким образом нарисован портрет Зилотти). Акварелью написан портрет Лукомской – один из лучших серовских портретов. Гуашью – охотничьи сцены.

Он пробует покрывать лаком акварель и гуашь. Он пишет сепией и рисует сангиной. Охотно работает пастелью, используя эту утонченную технику, столь любимую такими художниками, как Грёз, Буше, Лиотар, в совершенно неожиданных вещах, например в «Бабе с лошадью». Пастелью написаны портреты Нины Хрущовой и Обнинской, и пастель там очень к месту.

Но для портрета Гиршман Серову нужно было что-то другое. Добиться того особого ровного блеска, который придавали маслу старые мастера, оказалось невозможно; видимо, все дело было в материале. Акварель не годилась для такого большого парадного портрета; акварель – это камерная техника. Пастельные тона слишком нежны, они не создают впечатления плотного красочного слоя. Серов выбрал темперу.

Эту трудную технику мало кто применял в то время. Она была распространена в Средние века и в эпоху Возрождения, и ее очень хорошо в характерной старинной манере описывает Ченнино Ченнини, итальянский художник XV века: «Употребительны два рода темперы, один лучше другого. Первый состоит в том, что берется яичный желток и белок, прибавляется к ним несколько срезанных вершинок веточек смоковницы, и все это хорошо перетирается. Потом в смесь эту наливается около половины разбавленного водою вина, и этим обрабатываются краски.

Другая темпера вся состоит из яичного желтка, и знай, что это – темпера, обыкновенно употребляемая в стенописи, а также по дереву и железу».

Вот к этому старинному виду живописи обратился Серов в поисках нужного ему материала, хотя современные художники употребляют его редко – темпера считается трудной техникой. Но, быть может, именно это и подхлестнуло Серова.

Впрочем, во времена Серова темпера была уже не та, что описанная Ченнино Ченнини. В ней не было веточек смоковницы, и она не разбавлялась вином. Приготовлялась она из яичного желтка и различных масел, так что представляла собой что-то среднее между маслом и акварелью.

Темпера полностью оправдала ожидания Серова. Она придала портрету ровную матовую поверхность, заставила по-особому звучать краски, сделала более глубокими черные и коричнево-желтые тона, господствующие в портрете.

Эти же тона господствуют в портрете Ермоловой, написанном маслом, но в портрете Гиршман они гораздо мягче и интимнее.

Но вот какая история! Темперу-то Серов применил сначала не в портрете Гиршман, а все в том же восьмиугольном портрете натурщицы Веры Ивановны, написанном в 1905 году, который во всех отношениях представляется «репетицией» великолепного парадного портрета Генриетты Гиршман.

После этого Серов уже не оставляет темперу до конца жизни…



Следующий, 1908 год принес Серову новую удачу в его поисках «стиля», как назвал впоследствии это направление его искусства Грабарь. Этой удачей стал портрет Акимовой. Он, пожалуй, не так красив, как портрет Гиршман (может быть, потому, что сама Акимова не так красива, как Гиршман), но у него есть одно несомненное преимущество: он написан свободно, непринужденно, уже освоенным приемом, написан уверенной рукой. И он, конечно, красив, очень красив своей живописью, удивительно смелым, неожиданным сочетанием цветов: красного с голубым и синим (эти цвета как будто не вяжутся, но у Серова здесь своя задача, и о ней еще речь впереди); и серебристо-серая гамма платья, и смуглая кожа, и золото браслета и ожерелий – все это очень ярко, сочно и так замечательно гармонирует с восточным характером лица.

И вместе с тем портрет психологичен. Чувствуется, что эта женщина очень много передумала на своем веку. У нее были какие-то переживания, потрясшие ее. Она очень устала. Ей ничего не нужно сейчас, кроме покоя. Она удобно уселась на диване и позирует как будто даже с некоторым удовольствием.

Серов считал портрет Акимовой одной из лучших своих работ. Однажды, беседуя с Грабарем, он сделал список пятнадцати работ, которые считал лучшими, и одним из первых в этом списке поставил портрет Акимовой.



Но, конечно же, в это время Серов писал и другие портреты, приятные и неприятные – всякие. Портреты были главным источником существования. Когда деньги были, Серов выбирал, на предложения друзей написать чей-либо портрет отвечал вопросами: «А он хороший человек?», «А не рожа ли?» Когда денег не было – соглашался. Уж такая рожа и такой «хороший человек», как Победоносцев, – а ведь писал же в свое время.

Так что предложение написать портрет московского городского головы князя Голицына не было чем-то из ряда вон выходящим. Голицына Серов знал хорошо, не раз приходилось вести с ним неприятные беседы по делам Третьяковской галереи. В этих делах Голицын всегда держал сторону Цветкова. Ну что ж, Серов воздал ему по заслугам. Он тщательно выписал холодное надменное лицо, на котором главная деталь – усы, холеные, изысканной формы усы. Серов делает так, что при взгляде на портрет именно усы бросаются в глаза прежде всего. Он достигает это обычным своим излюбленным, десятки раз проверенным способом – жестом. И пожалуй, ни в одном еще портрете жест не выполнял такой роли и не был так обнаженно красноречив.

Задумчиво касается человек уса. И в этом совсем непринужденном жесте весь смысл. Ясно: жест привычен. И плавная линия контура лица натыкается на усы, останавливается, напряженно переваливает через руку и опять плавно течет вниз, слегка задерживаясь на пороге белоснежного манжета.

Да, Серов, оказывается, умеет мстить. Так мстил когда-то Пушкин – эпиграммами. «Приятно дерзкой эпиграммой разить оплошного врага». У Пушкина даже как будто бы был «черный список», куда он заносил всех, кому следовало отомстить.

Спустя четыре года Серов таким же образом отомстил своему соседу по даче в Финляндии адвокату Грузенбергу.

Серов не любил писать портретов во время летнего отдыха, но Грузенберг отчаянно приставал, а когда Серов согласился, так же отчаянно торговался. Да еще портрет надо было писать парный – самого адвоката и его жены.

Серов писал портрет полтора месяца, задержался из-за него в Финляндии, даже не у себя на даче, а в Сестрорецке, и, окончив, писал жене: «портрет все-таки хотя и грязен, но то, что я хотел изобразить, пожалуй, и изобразил, – провинция, хутор чувствуется в ее лице и смехе». А сам Грузенберг надут и важен как индюк. Серов расположил его у самого края рамы, даже срезал рамой кусок живота и руки. Создается впечатление, что человек уперся в стенку.

Такой же композиционный прием использовал Серов в портрете княгини Ливен, сухой, педантичной, неприятно холодной и высокомерной женщины.

Написал он в те годы портрет купчихи Красильщиковой, и, право же, это одно из самых пошлых лиц во всей галерее созданных Серовым портретов.

Написал портрет заводчика Касьянова, скучного, вислоусого, глядящего поверх очков застывшим сонным взглядом. Рисовал портрет двух его дочерей. Ну, дети – это дети. К детям Серов благоволит. Они – безгрешны. Старшая – мечтательней, младшая – капризней. Тонкий, изящный, красивый рисунок…

Один из Морозовых, Иван Абрамович, заказал ему портрет своей жены. Этот портрет – целая биография, повесть об игре случая, сделавшего шансонетку женой миллионера.

Любопытная модель!

А вот еще. Молодой человек, красивый, изящный, явился к Серову и заказал свой портрет. Серову портрет молодого человека писать не хотелось. Он пытался смутить заказчика.

– Как это так, вы вдруг заказываете свой собственный портрет?

Молодой человек продолжал упрашивать. Серов пожимал плечами:

– Да зачем вам нужен ваш портрет?

Позняков (такой была фамилия молодого человека) смущался, но был тверд в своем намерении увековечить себя кистью Серова. Смущаясь, он объяснил, что хочет подарить портрет своей матери; старушка будет очень рада. Он говорил с трогательной непосредственностью. Серов хмыкнул и согласился.

И неожиданно увлекся портретом.

Николай Степанович Позняков оказался незаурядной личностью, был музыкантом, поэтом, отличался хорошим вкусом. Позже он стал балетмейстером. А в то время ему не было еще двадцати лет, и его называли Нарциссом, московским Дорианом Греем.

Ну что ж! Серов написал портрет Дориана Грея, изысканного красавца, полулежащего на софе. Как красиво у него изогнуты руки! А какое лицо! Полные сочные губы, длинные ресницы, задумчиво-томный взгляд и копна вьющихся волос. Что-то женственное, даже не столько в самом Познякове, сколько в живописи портрета. Так Серов писал симпатичных ему женщин – мягкой, дружеской кистью, словно покровительствуя. И быть может, потому портрет упорно вызывает в памяти пушкинские строки о туалете Онегина:

 

                       Он три часа по крайней мере

                       Пред зеркалами проводил

                       И из уборной выходил

                       Подобный ветреной Венере,

                       Когда, надев мужской наряд,

                       Богиня едет в маскарад.

 

Ну конечно же, это так! Позняков если не три часа проводил перед зеркалами, готовясь к сеансу, то несомненно отдавал им должное. И конечно же, у него имеются «щетки тридцати родов и для ногтей и для зубов», только, в отличие от Онегина, он хорошо умеет отличать ямб от хорея, хотя и не занимается этим пока что всерьез, так же как и герой Уайльда, чье имя стало его прозвищем.

В эти годы Серов по заказу Петербургского и Московского Советов присяжных поверенных написал три портрета знаменитых адвокатов (не считая, конечно, портрета Грузенберга, писанного по его собственному заказу).

Первым и лучшим из них был портрет Турчанинова. Серов и сам был доволен своей работой и года два-три спустя в беседе с Ульяновым даже говорил: «Что бы там ни казалось мне самому и другим, а вот такие лица мне всего ближе. Писать таких – мое настоящее дело!»

Серов прекрасно дает почувствовать не только характер, но даже движения Турчанинова, его старческую суетливость и неповоротливость, его квохчущий голос, любовь к прибауточкам. И в то же время ясно, что, занимаясь делами, этот человек строг и серьезен, а выступая в суде – тверд, как таран. Это сейчас он на часок отвлекся от своего секретера, отодвинул кресло и, вкладывая пенсне в футляр, готовится ответить на какое-то замечание собеседника шуточкой. Но человек с таким лбом умеет не только шутить.

В 1908 году Серов писал портрет Дмитрия Васильевича Стасова (брата знаменитого критика) и потом спрашивал: «А что, видно, что этот человек большого роста?»

Для того чтобы дать почувствовать большой рост Д. В. Стасова, который, как пишет Грабарь, «был еще выше своего знаменитого брата», Серов применил тот же прием, что и в портрете Ермоловой: он писал, сидя на маленькой скамеечке. Поэтому и зритель смотрит на портрет «снизу вверх». В этом портрете Серов воскрешает свою старую импрессионистскую манеру. Может быть, даже это самый «импрессионистский» портрет Серова. Серов увлекается передачей плоти (на сей раз старческой плоти), мало думая о характере. Но как замечательно живо переданы дряблость кожи, борода, редкие седые волосы.

Портрет кажется написанным быстро и горячо.

Так же снизу вверх смотрится и третий из адвокатских портретов – портрет Муромцева. Но здесь подчеркивается не рост, а положение человека за кафедрой. Поэтому в характере Муромцева главной чертой представляется патетичность, любовь к торжественности и эффектам. Это характер противоположный характеру деловитого Турчанинова.

Писал Серов в те годы еще множество других заказных портретов – удачных, как, например, портрет А. В. Цетлин, или неудачных (В. П. Обнинского, Э. Л. Нобель), но радости они ему не приносили. Почти все. Иногда он увлекался, когда надо было решать какую-то новую задачу, иногда скучал.

Душа его тянулась к другому.

Он тяжело переживал поражение революции, крушение надежд на преобразования в России. Но он не был борцом по натуре. И иногда ему хотелось уйти от действительности, окунуться во что-то другое, забыться…

Брюсов писал в революционные дни:

 

             Когда не видел я ни дерзости, ни сил,

             Когда все под ярмом клонили молча выи,

             Я уходил в страну молчанья и могил,

             В века загадочно былые.

             Как ненавидел я всей этой жизни строй,

             Позорно мелочный, неправый, некрасивый…

 

До 1905 года Серов не чувствовал тяжести действительности и уходил «в века загадочно былые» едва ли не из-под палки. Зато теперь он сам стремится туда, в историю…



В 1906 году издательство Кнебель заказало Серову картину из истории Петра I. Картина должна была изображать Петра на постройке Петербурга.

Серов принял заказ и сразу же с увлечением приступил к работе: теперь он уже вполне освоился с исторической темой.

С тех времен, когда он по заказу Кутепова написал три охотничьи сцены, Серов, собственно, и не оставлял свои исторические попытки. И все они главным образом касались Петра I.

Петр, несомненно, наиболее колоритная фигура русской истории. Здесь есть на чем разгуляться. Это благодатная область для размышлений и для того, чтобы поведать людям результаты этих размышлений.

В какой-то мере способствовало интересу к Петру окружение Серова. В 1902 году Серов писал жене: «В Питере видел Бенуа, Бакста, Нувеля – толковали об затее издать историю Петра Великого с нашими иллюстрациями (по-моему, только историю и можно иллюстрировать). А хорошую б книгу можно изготовить. Текст заказать хотя б Бильбасову (как Екатерину II). Решено действовать».

Из этой затеи мирискусников ничего не вышло. Почему? На этот вопрос ответить трудно. Может быть, потому, что один из томов бильбасовской истории Екатерины II был сожжен цензурой…

Но, несмотря на это, Серов сам, без всяких внешних побудительных причин, сочиняет все новые и новые композиции из истории Петра I.

«Выезд всешутейного собора»: Петр I с князь-папой Ромодановским в кибитке.

«Петр I и Екатерина у Летнего дворца» – огромный Петр небрежно положил руку на плечо толстенькой сонной Кате. Кажется, она вот-вот согнется под тяжестью этой руки. А рядом карлик непонятного пола и возраста. Кто это? Действительно карлик или, может быть, это их дочь, будущая «кроткая Елисавет».

Или вот еще: «Часовой у статуи Венеры Таврической». Здесь нет самого Петра, но он здесь присутствует незримо. Это он поставил всем на обозрение чудо красоты, «мраморный Венус», как он назвал статую, подаренную ему папой римским. И он же выставил у статуи часового, дабы любопытствующий люд или злобствующие ханжи не повредили «голую девку».

Впрочем, Серов собирался писать и самого Петра у той же Венеры, но все это, к сожалению, осталось в проектах, так же как и другие композиции: «Молодой Петр I с соколом», «Спуск кораблей при Петре I», «Петр I верхом».

Серов думал о памятнике Петру, делал для него несколько раз эскизы и как-то, живя в Париже, даже вылепил модель памятника – фигуру Петра на высокой колонне. Модель эта не попала в Россию. Видевшие ее говорили, что Петр был очень хорош. Но это уже произошло позднее – в 1909–1910 годах. А наибольшее количество замыслов, связанных с Петром, возникло у Серова в 1905 году. Быть может, причиной здесь то, что в 1905 году Серов, как некогда Пушкин, почувствовал себя подданным царя-выродка. И ему, так же как Пушкину, захотелось показать венценосному ничтожеству его великого предка и средствами живописи сказать: «Во всем будь пращуру подобен», хотя он и знал заранее, так же как знал Пушкин, что призыв этот тщетен.

Так что, когда в 1906 году Серов получил заказ написать Петра на постройке Петербурга, он был уже совершенно подготовлен к этой работе.

Хотя отдельное издание о Петре I Бенуа и не выпустил, но, издавая журнал «Художественные сокровища России», он упорно занимался исследованием материалов петровского времени, и Серов в этих случаях с удовольствием разделял его компанию.

Вместе осматривали они загородные дворцы, и в одном из них, Монплезире, построенном архитектором Леблоном, которого Петр сманил у французского короля, Серову пришла в голову мысль написать Петра – здесь, в этом дворце, где Петр отдыхал, написать его вскочившим с постели, чтобы посмотреть в окно на хмурое небо и неспокойные волны залива, по которому плывут корабли.

Вместе с Бенуа рылся Серов в архивах Эрмитажа, перерисовал все предметы одежды и в нескольких ракурсах восковую маску Петра, выполненную Растрелли и случайно открытую теперь Бенуа.

Большой знаток всяческой старины, Бенуа отыскал для Серова записки камер-юнкера Берггольца, свидетельство современника об этой великой и страшной, такой богатой событиями и противоречиями эпохе.

Серов усердно посещал лекции Ключевского и был чрезвычайно высокого мнения об этом историке. В Школе живописи, куда Ключевский был приглашен по настоянию Серова, профессор чувствовал себя лучше и свободнее, чем в университете.

И Серов в своем взгляде на эпоху и на личность Петра I очень многое взял у Ключевского. Петр был полон противоречий, порой отвратительных: был груб, деспотичен, но искренен; он был способен на самую невероятную жестокость и на самое высокое благородство.

И в картине Серова Петр предстает одновременно жестоким царем и великим строителем. Он идет по набережной строящегося города; но города еще нет. Еще только корабли подвозят лес для свай и камень для домов. Еще на набережной, по которой идет царь, пасется корова, а набережная – это просто земляной вал. Но он уже видит этот свой будущий город: дворцы, сады, каналы, гранитные набережные и крепость. И это видение гонит его вперед. Он идет навстречу ветру, идет почти не сгибаясь, кажется даже не замечая ветра. А следом за ним спешат слуги и придворные, они еле поспевают за долговязым царем. Ветер (они-то его очень замечают) не дает им идти, они согнулись в три погибели, они почти бегут и все же отстают от Петра не столько из почтительности, сколько из-за этого самого ветра. Какой яркий и вместе с тем ненадуманный контраст!

Художественные критики того времени не все поняли картину Серова, как часто не понимали они многих его портретов современников. Раздавались голоса, обвинявшие Серова в утрировке, в шаржировании образа. Эти верхогляды привыкли к канонизированному, академически выхолощенному образу Петра. Но Серов недаром столько лет вживался в этот образ. Он поставил себе задачу воссоздать образ живого Петра и его эпоху. Он хотел сделать Петра таким, каким тот был в действительности, очистив его от всех напластований почтительности и восторга, от толстого слоя лака, которым покрыли живого Петра «благодарные потомки».

Приглашая Грабаря посмотреть оконченную уже картину, Серов такими словами передал ему свое понимание образа Петра: «Обидно, что его, этого человека, в котором не было ни на йоту слащавости, оперы всегда изображают каким-то оперным героем и красавцем. А он был страшный: длинный, на слабых тоненьких ножках и с такой маленькой по отношению ко всему туловищу головой, что больше должен был походить на какое-то чучело с плохо приставленной головой, чем на живого человека. В лице у него был постоянный тик, и он вечно „кроил рожи“: мигал, дергал ртом, водил носом и хлопал подбородком. При этом шагал огромными шагами, и все спутники принуждены были следовать за ним бегом. Воображаю, каким чудовищем казался этот человек иностранцам и как страшен был он тогдашним петербуржцам. Идет такое страшилище с беспрестанно дергающейся головой, увидит его рабочий и хлоп в ноги. А Петр его тут же на месте дубинкой по голове ошарашит: „Будешь знать, как поклонами заниматься вместо того, чтобы работать!“ У того и дух вон. Идет дальше, а другой рабочий, не будь дурак, смекнул, что не надо и виду подавать, будто царя признал, и не отрывается от работы. Петр прямо на него и той же дубинкой укладывает и этого на месте: „Будешь знать, как царя не признавать“. Какая уж тут опера! Страшный человек!»

Чрезвычайно высокого мнения о «Петре» был Чистяков. «А Серов? Какого дал Петра. Как никто! Это когда он идет город строить. Как ломовик прет. Ломовик когда идет, особенно если пьян, так он на пути все и вывернет. Фонарный столб свернет. Так и Петр: он ломовик! И Серов это понял, изобразил-то как верно! А над картиной смеялись. Помню: встретил его в коридоре, говорю: „Отлично, батенька!“ Он покраснел, обнял меня, поцеловались. В коридоре, в Академии».

Но, пожалуй, в «Петре I на постройке Петербурга» Серов все-таки не передает во всей полноте образ Петра, здесь почти исключительно Петр-строитель и очень мало Петра-деспота, здесь тот Петр, которым так пылко восторгался в свое время Пушкин:

 

                     То академик, то герой,

                     То мореплаватель, то плотник,

                     Он всеобъемлющей душой

                     На троне вечный был работник.

 

Серов понимал неполноту созданного им образа; в своей картине он был связан заказом. И в течение следующих четырех лет, до самой смерти Серов ищет наиболее полного выражения характера Петра I.

Прежде всего он продолжает начатого еще в 1903 году «Петра I в Монплезире». Первый вариант он сделал летом на даче и, показывая его Бенуа, говорил:

– Знаешь, он только что встал, не выспался, больной, лицо зеленое.

Эта картина и другая – «Кубок большого орла» – как бы две стороны одной медали: Петр – строитель, реформатор и Петр – деспот.

Вот он во вновь отстроенном загородном дворце в Петергофе; он, казалось бы, должен был отдыхать здесь, недаром же он создал здесь столько водных забав, а дворец назвал Монплезир: «Мое удовольствие». Но он не может отдыхать. Раннее утро, а уж он вскочил с постели и, едва успев натянуть шаровары и сунуть ноги в огромные свои башмаки, пересек неубранную комнату, подбежал к окну, растворил его и взглянул на море.

Вот оно, окно в Европу! Свершилось! Давно ли он мечтал о том, что флотилии будут плыть в эти воды… И вот они прибыли. Стоят на рейде суда русские и иноземные, суда, избороздившие моря и океаны, возившие пряности из Индии и чай с Цейлона, суда, которые видел он молодым царем, молодым работником в Голландии и Англии, сегодня стали на якорь в его морях, в российских водах.

Где уж тут до плезиров!..

Впрочем, нет. Он любит развлекаться. Делу – время, потехе – час. Но какие у него потехи! Европа открылась ему одним лишь боком.

«Кубок большого орла» – какая это дикая потеха, пожалуй, похуже, чем в юности с боярином, слетевшим с коня на царской охоте. «Кубок большого орла» – это огромнейший сосуд, который, наполненный вином, должен был осушить, на потеху и на страх всем, неудачник, опоздавший на царскую ассамблею.

И вот царь Петр, огромный человечище, самолично насильственным образом льет в глотку молодому дворянчику эту огромнейшую чару вина. Впрочем, не чару, конечно, а кубок. С чарами распрощайтесь, господа бояре, отныне велено чары называть кубками…

И это ничего, что кубок превышает размер любого желудка – в том-то и состоит потеха. И несчастного подданного великого государя не спасет ничто: ни желание угодить царю, ни присутствие дам. Да что там дамы! Тут же рядом с Петром молодая царица только ухмыляется, глядя на Петрушины забавы. И то-то будет хохоту, когда птенчик, не допивши вино, упадет на месте как подкошенный.

И наконец, третья картина: «Петр I на работах». Вот здесь наиболее полно слиты обе личности Петра.

И здесь показаны страдания народа, несчастного русского народа, на костях которого построил московский царь и Петербург, и Российскую империю.

Первая мысль этой картины появилась у Серова в 1907 году, тогда же, когда он писал «Петра I на постройке Петербурга». Тогда он сделал рисунок Петра, грозящего кулаком. Этот рисунок стал основой будущей картины.

Царь проехал по дороге. Он огромен, он едва помещается в своей субтильной таратайке. Обернувшись, со свирепым выражением лица грозит он палкой зазевавшемуся мужичонке. А другой мужик, изможденный, с длинной нечесаной бородой, со всклокоченными космами, выбиваясь из последних сил, катит тачку. Ну конечно, они оба работают, и царь и мужик, но царь вечером отправится на ассамблею к светлейшему князю Меншикову или в загородный дворец Монплезир, а мужик – в сырой и вшивый барак.

Оба они строят новую столицу. Названа она будет в честь царского святого Санктпитербургом, и царь будет в ней править, а мужик – лежать на погосте; кресты его видны на горизонте. Да и гробы впрок изготовлены, вот они – по другую сторону дороги. И около одного из них… Ну конечно, кто-то чем-то покрыт, только ноги в лаптях видны. Нет, это не пьяный, очень уж ровно и чинно лежит он на спине.

Да, суровый царь, ужасный век.

Образ Петра был раздвоен в сознании Серова, как был раздвоен он некогда в сознании Пушкина. Отношение Серова к Петру действительно сродни отношению к Петру Пушкина, но не того, который писал «Полтаву», а потом панегирик Петербургу, а Пушкина, который после бесед с Мицкевичем хотя и сохранил вступление к «Медному всаднику», но и написал страшный обвинительный акт против бесчеловечности Петра.

Отношение Серова к Петру складывалось под впечатлением лекций Ключевского, и он не мог не прийти к тем же взглядам, что и Пушкин. Действительно, стоит сравнить образ Петра, созданный Пушкиным, с тем, что говорил о Петре Ключевский и под его влиянием – образно – Серов и что он выразил в своих картинах, чтобы прийти к мысли об этой родственности. Серов знал, что Петр – «страшный царь», но то ли инерция традиции, то ли условия заказа не позволили ему до конца воплотить это в «Петре I на постройке Петербурга», создать цельный образ, живший в его сознании. Лишь спустя четыре года в «Петре I на работах» мысль пришла в соответствие с образом. Петр-зверь и Петр-строитель органически слились в одном лице. В одной и той же картине этот вечно спешащий куда-то человек и его свирепое лицо, палка, которая помогает ему ходить и которой он грозит забитому мужичонке, и кресты, кресты… Кресты, выросшие на этом пустыре по вине «того, чьей волей роковой над морем город основался».

Серов, как и Пушкин, приходит к мысли, мысли гуманиста, что счастье каждого человека – это и есть высшая цель, это есть действительное благополучие всего общества, всей страны. Это та же мысль, которую предельно точно выразил другой великий гуманист – Гёте:

 

                 Народ свободный на земле свободной

                 Увидеть я б хотел…

 

 

                   (Пер. Б. Пастернака)

 

Действительно, какое дело пушкинскому Евгению, потерявшему невесту, потерявшему все, что было ему дорого в жизни, до того, что его окружают великолепные дворцы, ему не принадлежащие, что он наблюдает ужасное наводнение, сидя верхом на льве, сделанном из драгоценного каррарского мрамора…

Какое дело тем несчастным, согнанным за тысячи верст мужикам, над которыми сейчас вот эти кресты, и тем, над которыми они будут завтра, что ценой их жизней, их страданий, их рабьего труда покупается будущее величие империи; им и невдомек, что они прорубают окно в Европу, что «сюда по новым им волнам все флаги в гости будут к нам». Ничто уже не принесет благополучия вдовам их и сиротам, оставшимся без кормильцев.

Такая мысль преследовала Серова и раньше, когда он писал «Петра I на постройке Петербурга». «В то время, – рассказывает Грабарь, – спереди качалась на воде еще одна барка, на которой стояли в рваных рубашках голодные мужики, согнанные сюда за тысячи верст. Эти огромные первопланные фигуры несказанно портили картину, внося в нее ненужный анекдот, такую же неприятную иллюстрационную ноту, как та, которая испортила серовскую „Елисавету“. Я умолял его отказаться от этой дешевящей подробности, превращающей фреску в картинку, но я знал, что он в этих случаях выказывал чудовищное упрямство, даже если ясно видел, что не прав. Через несколько дней он просил меня зайти „поглядеть“: картина была уже в том виде, в каком осталась до сего времени».

Сейчас трудно сказать, был ли прав Грабарь. Вероятно, он был прав, ибо в противном случае Серов не стал бы переделывать картину. Важно не это, важен факт, что Серов уже в первую картину вводит народ-строитель и, более того, помещает его на переднем плане, словно отдавая ему, замученному, насильно пригнанному сюда народу, предпочтение перед царем Петром.

И возможно, потому, что Серов понял это, понял, что он не выполняет своей задачи и уже не Петр здесь главный герой картины, он и убрал с переднего плана мужиков и барку. Но мысль о них неотвязно преследовала его с тех пор, и не из-за них ли, безвестных, чьим трудом создан прекраснейший в России город, задумал он новую картину?..

Вот во что вылилось путешествие Серова в историю, начатое с легкой руки Александра Бенуа, который, конечно, и помышлять не мог о таком конце, когда уговаривал Серова сделать несколько охотничьих сценок.

Петр был, конечно, главным историческим персонажем, интересовавшим Серова, но этим дело не ограничивалось.

В последние годы жизни Серов обращается к тем страницам русской истории, которые не затрагивались мирискусниками. Его начинает интересовать мрачная эпоха Анны Иоанновны, и он делает два наброска: «Забавы Анны Иоанновны» и «Анна Иоанновна и Бирон».

В 1909 году Серов написал небольшую гуашь «Опричник» – опять эпизод мрачного периода русской истории. И картина передает эту мрачность, обстановку глухой поры страха. Опричник, сухощавый и какой-то елейный, едет по совершенно пустынной, несмотря на дневное время, улице. Ни одна живая душа не видна, только ворон парит, накликая беду.

Этот человечек, такой щуплый и легонький, кажется, придавил собой все. Даже лошадь осела на задние ноги, так что хвост волочится по снегу. А он смотрит окрест себя и упивается своей властью.

Страшная, жуткая вещь. Нет, не находил Серов успокоения в своем уходе в историю, даже в гуашных картинках.



В мае 1907 года Серов уехал в Грецию. Это была поездка, о которой он мечтал уже три года. В 1904 году в Москве было окончено строительство Музея изящных искусств, и Поленов, близко знакомый с его организатором профессором Иваном Владимировичем Цветаевым (отцом известной впоследствии поэтессы Марины Цветаевой), предложил Серову принять участие в росписи залов, предназначенных для античных слепков. Кроме Серова, Поленов обратился с таким же предложением к Коровину, Головину, Грабарю и Борисову-Мусатову. Предполагалось, что участники сначала поедут в Грецию, а потом уже приступят к работе. Серов согласился. Ему захотелось еще раз испробовать свои силы в мифологических сюжетах. Он чувствовал Грецию, любил ее искусство, и было дьявольски обидно, что все попытки передать это чувство кончались неудачей.

О «Гелиосе» вспоминать было неприятно, «Ифигения» тоже не получилась. Он сам еще не мог понять, почему эта грустная женщина в хитоне не стала Ифигенией, почему Черное море, которое было ведь, в сущности, таким же и три тысячелетия назад, не стало на его картине Понтом Эвксинским.

Неужели эта загадка неразрешима для него? Должен же он когда-нибудь возвыситься над землей, вырваться хоть ненадолго из плена действительности и передать на полотне свою мечту!

А может быть, все дело именно в полотне? Может быть, когда он будет писать фреску, когда под его кистью будет огромное пространство стены, дело пойдет по-иному?

Отвечая на предложение Поленова, он писал: «Дело это вообще очень интересное, и если бы я смог выразить на стене, что ли, то ощущение, которое я всегда испытываю, глядя на то, что выходило из-под рук греков, то есть живое, трепетное, что почему-то называется классическим и как бы холодным, да… ну, это невозможно, пожалуй, а попробовать попробуем – и от Аполлона и Лисиппа не отказываюсь!

Итак, до свиданья, Василий Дмитриевич. Буду очень опечален, если почему-либо эта затея Ваша не удастся».

Среди всех предполагаемых участников этого предприятия Поленов особенно выделял Серова. Оказалось, что Серов, такой земной, такой современный, такой далекий от Греции художник, знает греческое искусство великолепно, даже лучше его, Поленова.

«По поводу разговора о греках я справлялся, и оказалось, что ты совершенно прав, – писал Поленов Серову, – статую Апоксиомена сделал Лисипп, он же изменил канон Поликлета, сделав фигуру более легкой и стройной.

Я тебе в высшей степени благодарен за вчерашнюю беседу, а главное – за то, что ты выразил готовность мне помочь, если состоится наша поездка; с твоей помощью я даже не боюсь Кости Коровина.

Вообще, вчерашний разговор меня очень оживил и порадовал, и я буду стараться, чтобы дело выгорело».

Но ни поездку в Грецию, ни роспись музея осуществить не удалось. Неудачная война с Японией и последовавшие за ней события 1905 года сорвали все планы. Правительству было не до музеев, да и Серова с Поленовым волновали тогда другие дела.

Лишь спустя три года Серову удалось осуществить свой замысел.

Он поехал в Грецию с Бакстом. Среди друзей Серова по «Миру искусства» Бакст больше других был увлечен Грецией, так что союз с ним получился как-то сам собой.

В начале мая они прибыли в Одессу. В письмах к жене Серов с удовольствием отмечает, что за те двадцать лет, что он не был здесь, город похорошел. «Бульвар – деревья, чисто, по-иностранному, а главное, юг, черт возьми, – тепло, солнце – извозчики сидят под тенью акации на Приморском бульваре, море просвечивает…»

А потом – пароход; Черное море (некогда Понт Эвксинский); Константинополь (Стамбул, Царьград, Византия); и наконец – Греция.

Она открылась гористыми берегами, зубчатой линией горизонта, голыми утесами и редкими островками оливковых рощиц.

Серов вынул альбом. И листы его тотчас же заполнились рисунками этих самых берегов. На одном из первых листов – мул. Мул нужен был Серову для одного из замыслов, ради которых он поехал в Грецию.

Еще в 1903 году летом в Финляндии Серов признался Бенуа, что хочет написать «Навзикаю». Но «не такой, как ее пишут обычно, а такой, как она была на самом деле». Тогда же он сделал два варианта композиции. Она представлялась ему вытянутой вдоль берега: впереди правит мулами, стоя в колеснице, Навзикая, за ней идут служанки, неся на коромыслах корзины с бельем, в отдалении бредет Одиссей. И вот в альбоме Серова уже появились и очертания греческих берегов, и мул. Не было только самой Навзикаи. На пароходе они не встретили ни одного грека. Сновали турки, арабы, румыны.

Стоя у борта, Серов и Бакст смотрели, как белая пена удалялась от парохода и там таяла, переходила в яркую синеву мерно вздымающихся волн.

Серов любовался цветом воды и говорил о ней:

– Разведенный анилин.

Это, собственно говоря, еще не Греция, это только Малая Азия, Турция. Однако три тысячелетия назад Греция была и здесь.

Ночью, когда вечно боящийся простуды Бакст ушел в каюту, Серов остался один на палубе и, подняв воротник пальто, нахохлившись, смотрел в темноту, туда, где берег. Где-то здесь была Троя…

Наконец прибыли в Афины. Акрополь поразил Серова. Развалины Парфенона свидетельствовали о таком совершенстве, какого ему еще не приходилось встречать нигде никогда.

С Акрополя было видно море. Колонны Парфенона перерезали его до самого горизонта и уходили в ясную голубизну неба. По этому морю когда-то плыли корабли Одиссея, под его шум произносил свои речи Демосфен, из пены этого моря родилась Афродита, и из этого же моря выплывал на берег его владыка Посейдон. И сам Зевс, превратившись в золотистого быка, с рогами, украшенными гирляндой цветов, плыл по этому морю, неся на спине свою возлюбленную, которую он похитил…

Сейчас море было спокойным и величественным.

С него дул на берег легкий ветер и, проникая между колоннами, освежал разгоряченное лицо.

Серов переходил к другому храму – Эрехтейону – и там смотрел на портик кариатид. Вот такое лицо было, наверно, у Европы, лицо коры. Теперь у него родился новый замысел – написать «Похищение Европы».

Он задумывался и подолгу смотрел на море. Веселые дельфины показывались на несколько секунд из его синей воды и опять пропадали. То здесь, то там на поверхности залива между волн, между их белых гребней блестели черные лакированные спины с острыми плавниками. Дельфины выныривали из воды, переваливались, словно колесо, и, мелькнув хвостом, уходили в глубину…

Серов восхищался непостижимым умением греков вписать архитектурный ансамбль в пейзаж. Он не раз видел дворцы и храмы, стоящие невдалеке от моря, но нигде их расположение, форма, цвет не гармонировали так с морской перспективой. Цвет моря, казалось, проникал сквозь колонны и делал их еще более красивыми, и стройными, и даже какими-то воздушными.

Опять десятки альбомных листов заполнялись рисунками. Колонны Парфенона, между ними карандашиками пастели – синее-синее море. Еще раз Парфенон; весь Акрополь; отдельно одна из колонн Парфенона… Но больше всего рисунков Серов сделал в музее Акрополя. В нем были заперты все уцелевшие богатства. Теперь нельзя оставлять без охраны ничего такого, что можно унести. Страх как много развелось любителей искусства среди туристов.

Но сейчас жара, сезон туристов окончился. «Бедекер» не рекомендует в эту пору ездить в Грецию, и послушные туристы не ездят.

Конечно, жара – это беда. По нескольку раз в день приходится мыться и переодеваться. Но зато и благодать: на Акрополе пустынно, в залах музея тоже ни души, только Серов и Бакст – вот все посетители. Они работают в разных залах. Бакст поражается усердию своего друга: он слышит, как Серов вздохнул, перевернул страничку альбома. Значит, окончил еще один рисунок.

Серов особенно увлекся раскрашенными женскими фигурками. Они были сделаны давно, до Фидия и Праксителя. Они несколько примитивны, условны, сейчас сказали бы, «декоративны». Нынешнее новое искусство чем-то напоминает эти наивные фигурки. А от них веет древностью. Они заставляют вспоминать Гомера и мифы. Все это нужно хорошенько обдумать, не здесь ли ключ к решению так давно мучающей его загадки. «В музеях есть именно такие вещи, которые я давно хотел видеть и теперь вижу, а это большое удовольствие», – пишет Серов жене. И заключает описание своего впечатления от Афин фразой: «А греком было недурно быть».

Осмотрев Афины, исходив вдоль и поперек Акрополь, изучив музеи, Серов с Бакстом поехали на Крит. Ведь именно на этот остров приплыл когда-то Зевс со своей Европой, и там у нее родился сын, будущий царь Крита Минос.

Опять в альбоме Серова появляется море: парусная лодка, вид на остров Саламин, гористые берега, опять парусная лодка, залив и набережная в Канее.

В Канее пароход стоял четыре часа, и Серов успел заполнить несколько листов альбома. Но людей, живых людей в его альбоме все еще нет. Куда исчезли греки из Греции? На пароходе опять турки, албанцы, арабы. В Канее на борту появляются даже русские солдаты. Они сопровождают багаж некоей полковницы, приезжавшей в Канею на дачу. Потом на борт поднимается целое «солдатское заведение» – четыре веселые девицы во главе с грузной бандершей. Как объясняют русские солдаты, девиц выселяют из Канеи за «порчу» малолетнего сына начальника гарнизона. Виновница, миниатюрная итальянка со вздернутым носиком, озорно стреляя глазками, бегает по палубе, задевает солдат.

На палубе третьего класса везут быков, великолепных белых быков. Бакст называет их «зевсуподобными» – в такого быка превратился Зевс, чтобы похитить дочь царя Агенора. Бакст знает уже о новом замысле Серова. Но Серов не рисует быка. Бык, похитивший Европу, был совсем другого цвета, он отливал золотом, и лишь во лбу светилось белое пятно. Но даже не это было причиной, почему Серов не рисовал быков. Бык, унесший Европу, не должен быть обыкновенным быком, как эти, живые, он должен быть таким, каким его изобразили бы древние греки, те, что раскрашивали архаические женские фигурки из акропольского музея.

Вместо того чтобы рисовать быка, Серов отправляется на берег и возвращается на борт с панамой, полной апельсинов. Наконец пароход уходит из Канеи. Дельфины заплывают то с одного, то с другого борта, показываются из воды их горбатые лакированные спины. Они веселые и добродушные, эти дельфины. Наверно, вот так же сопровождали они и Зевса с Европой до самого Крита…

На Крите опять Серов бродит с альбомом, рисует пейзажи, очертания берегов для «Навзикаи», для нее же – мулов; рисует произведения, хранящиеся в музеях Кандии; в Кноссе рисует дворец царя Миноса (сына Зевса и Европы), опять мулов и, окончив очередной альбом, на обложке его – кариатиду.

В Кноссе произошло необычное знакомство.

Серов с Бакстом часто заглядывали в арабскую кофейню на базарной площади. Там они, сидя на циновке, пили крепкий, ароматный кофе и курили. Бакст по-восточному – чубук, а Серов – неизменную свою сигару. Арабы пели – монотонно и немного гнусаво – под звуки тамбура, восточного инструмента, похожего на мандолину. Серову и Баксту нравилось пение, и звуки тамбуров, и кофе, и сидящие внутри и снаружи турки, арабы, критяне. Здесь чувствовался аромат Востока и старины, не греческой, правда, – восточной, но это тоже приятно. Здесь жизнь почти не движется. Вот так же сидели такие же люди сто, двести, триста лет назад и пили кофе, курили чубуки, пели, дергали струны тамбура.

А на эстраде – предмет их восторга, молоденькая танцовщица-аравитянка, совсем девочка, тоненькая и грациозная. Без труда перегибаясь в пояснице, касается она головой пяток. У нее удивительной красоты руки, узкие, с длинными тонкими пальцами. Матовое смуглое лицо с нежным румянцем. А глаза продолговатые и чуть раскосые. И, глядя на них, Серов снова думает о своей Европе.

Европа не была гречанкой. Она была привезена с Востока. У нее было лицо коры, но глаза… Глаза были продолговатые и чуть раскосые, совсем такие, как у этой девочки. Чудесная девочка!

Но вот гречанки… как быть с гречанками, их-то ведь тоже надо увидеть – живых.

И друзья опять ездят и бродят, пытаются проникнуться духом Древней Греции. С этой целью Серов даже пробует все самые неудобоваримые греческие блюда и склоняет к этому гурмана и неженку Бакста. Бакст кривится, но не отстает. Они пробуют все вина, даже черное и горькое «фалернское». Баксту кажется, что оно отдает скипидаром, но он утешает себя мыслью, что «фалернское» воспел Гомер. И подбадривает себя пушкинским переводом Катулла. Перед тем как выпить, он декламирует:

 

                        Пьяной горечью Фалерна

                        Чашу мне наполни, мальчик!

                        Так Постумия велела,

                        Председательница оргий.

                        Вы же, воды, прочь теките…

 

Услышав эту строку, Серов смеется.

– Потому мы и пьем здесь «Виши» – они, – Серов показывает вилкой на Бакста, – боятся очень микробов…

Бакст действительно боялся микробов и вообще всего на свете: долгой ходьбы, змей, даже простуды боялся в этой жарище.

Домой Серов писал: «Бакст приятный спутник, но ужасный неженка, и боится все время всевозможных простуд, и еле ходит, боится переутомления – кушает ничего себе».

После Крита побывали в Микенах, где Серов опять много рисовал: стадо в тени деревьев, гробницу Атрея, Микенские ворота, пейзажи с оливами и пиниями. Потом переехали в Аргос, оттуда в Эпидавр, древний курорт, где был когда-то храм бога медицины Эскулапа, ванны для лечения больных, а также театр и цирк для их развлечения. «Вроде Карлсбада», – замечает Серов.

И наконец они увидели греков, настоящих, не албанцев, не турок, не арабов и не тех странных людей, в которых, хотя они и называют себя греками, не осталось ничего греческого, людей, впитавших в себя с кровью пришельцев их внешность, повадки, обычаи.

Это произошло на пути в Дельфы. Экипаж, в котором ехали Серов с Бакстом, тяжело поднимался в гору. Серов жалел о том, что от пристани до города так далеко и высоко и что невозможно пройти этот путь пешком. Бакст был рад, что это именно так и что Серов сам не пошел пешком и его не потащил.

Еще издалека Серов увидел спускающийся им навстречу воз, полный крестьян. Это была целая семья: два старика, два подростка и несколько девушек. Воз тянули белые длиннорогие быки. Поворот, еще поворот, и они поравнялись.

Пока воз разъезжался с их экипажем, друзья во все глаза смотрели на это чудо. Вот они наконец, настоящие статуи. Каждая из них могла бы служить моделью Лисиппу, Поликлету, Праксителю. Вот где по-настоящему ожившая древность, не искусственная, которую ищешь и собираешь по крупицам, а последние, должно быть, остатки чистой греческой расы, тысячелетиями не смешивавшей своей крови ни с какими завоевателями или пришлыми. Старики с лицами Гомеров и Сократов, девушки – Геры, Гебы, Афродиты. Какие лица! А какие ноги!

– Валентин! – Бакст задыхался от восторга. – Ведь на коленях надо любоваться такими ногами – что Лисипп рядом с такой земной, живой красотой!

Но Серов успел заметить все, этот медлительный «слон» оказался в таком деле расторопнее Бакста. Пока тот, зачарованный, не мог отвести взгляда от поразительных ног юных богинь, Серов увидел, как похожи головы этих живых девушек на тех – архаических – дев, что он рисовал в акропольском музее. Значит, они были действительно такими, эти древние гречанки! И значит, архаика – это не примитив, это живая жизнь, это реальность. А их юные братья, смуглые, поразительно красивые – «маленькие бронзы», – это тоже реальность, а не архаика. Как жаль, что сейчас все они скроются навеки и уже никогда, никогда в жизни не увидишь перед собой это живое совершенство.

В Дельфы приехали в грозу. Из окна гостиницы, прилепившейся к горе, при каждой вспышке молнии где-то внизу, в долине, были видны белые мраморные храмы и разбросанные между ними домики. В воздухе, потревоженные грозой, реяли орлы, воскрешая миф о Ганимеде. Было прекрасно и жутко.

После Дельф Серов с Бакстом побывали в Олимпии, пустынной, заросшей высокой травой. Город был совсем мертв. Даже местные жители ушли из него на это время. В конце мая змеи, которыми полна Олимпия, линяют, и оставаться там опасно. Кроме того, жара, лихорадка… Но они остались в городе, где, помимо них, было лишь три-четыре человека гостиничной прислуги да смотритель музея. И они исправно, каждый день ходили в музей, ходили по пустынной дороге, мимо заросших густой травой руин, мимо белевших змеиных шкурок, сухих и легких, мимо сонных черепах, остановившихся и заснувших на том месте, где их застигла жара…

В музее они рисовали остатки фронтона Зевсова храма, а на обратном пути в гостиницу Серов вздыхал, что нельзя сейчас, уподобясь древним, накинуть прохладный хитон и сбросить штаны…

После Олимпии побывали еще на острове Корфу. Здесь Серов сделал последние рисунки: голову быка (пусть все-таки будет греческий «оригинал»), гористые берега и, наконец, как бы прощальный привет, вид на остров, а когда он уже совсем скрылся из глаз – очертания облаков.

Вскоре Серов и Бакст распрощались. Бакст поехал в Париж, а Серов в Ино, где жила семья, – отдыхать от жары и переваривать впечатления.

Серов остался доволен путешествием. Оно было приятной интермедией в его напряженной и многотрудной жизни. Никаких обязанностей, никаких заказчиков, никаких российских держиморд. Ездишь себе, переезжаешь из города в город, с острова на остров, бродишь по Акрополю, по музеям, занимаешься любимым рисованием.

Кроме того, это было единственное в жизни Серова настоящее путешествие. Действительно, не считать же путешествием поездку в Мюнхен с матушкой или в Голландию с Кёппингом. Да и поездка в Венецию была не путешествием, а, если можно так сказать, фрагментом путешествия. Ну а о последующих поездках в Мюнхен на выставку Сецессиона или в Париж опять же на выставку и говорить нечего. Хотя это были, несомненно, приятные, интересные поездки; он чем дальше, тем больше полюбил вырываться на время из России, от опостылевшей казенщины. Но и любил возвращаться: «Хочется в Москву, на Воздвиженку, на противный Арбат…»

Вот и сейчас, вернувшись из Греции, Серов с удовольствием жил с семьей в Ино, порисовывал Андреева и думал о Навзикае и Европе. И с восторгом, на какой друзья не представляли его способным, рассказывал о Греции, вспоминал головы кор, бронзового дельфийского «Возничего» и особенно Акрополь.

Он признавался, что теперь наконец-то оценил красоты юга, к декоративности которых всегда относился несколько иронически, говорил, что обязательно опять поедет в Крым, чтобы увидеть его заново.

И опять – Акрополь, опять – дивное, непостижимое искусство греков вписывать архитектуру в пейзаж так, что при взгляде на это совершенство сердце наполняется восторгом.

И дельфийские горы! И дельфийские девушки!..

Он говорил об этом со всеми много, был словоохотлив, как никогда. Бенуа даже в шутку называл его «одержимым».

Однако приступать к своим античным замыслам Серов пока не решался. Нужно было многое обдумать.

Лишь через два года, когда Бакст уже окончил свою картину, навеянную путешествием («Античный ужас»), и выставил ее, быть может, подталкиваемый этим событием Серов принялся наконец осуществлять свои греческие замыслы. Он сразу накинулся на работу, работал много, взахлеб, точно что-то открылось ему такое, чего раньше он не видел. Он сделал несколько вариантов «Навзикаи» и «Европы», но ни один из них не считал окончательным. Он испытывал стили и технику. Делал карандашные рисунки, писал акварелью, маслом, любимой своей темперой. Но прежде, чем приступить к созданию композиции, Серову нужно было осознать причины неудач прежних попыток создания картин на античные сюжеты. И, осознавши их, найти другой путь.

И Серов пришел к мысли, что путь этот – в освоении нового искусства. Посещая Париж, Серов пристально присматривался к современным художникам. Это было совсем не так просто, и это вплотную соприкасалось с его Грецией.

Эпизоды истории Древней Греции, даже если они достались нам от такого писателя, как Еврипид, несомненного реалиста для своего времени, все равно не представляются нам реальными. Они кажутся мифами. Они ассоциируются с пожелтевшим мрамором, который передает нам облик изумительно красивых греческих мужчин и женщин, и с живописью найденных археологами амфор.

Какой-то странный разрыв существовал у греков между скульптурой и живописью. Насколько «реальны» статуи, призванные изображать обнаженных богов и богинь, настолько же «условны» и схематичны одетые в хитоны реальные люди. Если применять современную искусствоведческую терминологию, древних художников можно было «обвинить» в формализме и даже в модернизме.

Минойская культура отличалась роскошью, фрески на стенах колоссального дворца критского царя сверкали яркими цветами. Сюжеты этих фресок напоминали картины художников конца XIX века, живопись – художников начала XX века. Недаром археолог Эванс, раскопавший дворец Миноса, характеризуя искусство того периода, искусство, предметы которого старательно зарисовывали Серов и Бакст, употребляет термин «модерн». И как бы это ни звучало парадоксально, здесь был ключ к решению задачи.

Изобразив реальную Ифигению, Серов потерпел неудачу; создав для Шаляпина стилизованного Олоферна, Серов достиг художественной правды.

Современные Серову художники на Западе в своем бунте против постылого академизма шли все дальше и дальше и, словно двигаясь не то по какому-то заколдованному кругу, не то по спирали, пришли к греческой архаике и даже пошли дальше в глубь веков.

Какими-то нарочито примитивными приемами Гоген смог передать характер таитян, их примитивность. А его яркие пылающие краски передали пышную великолепную природу далекого острова.

Сезанн пошел еще дальше. Серов сначала не понял Сезанна, восхищался лишь его «Пьеро и Арлекином» – картиной, находившейся тогда в собрании Щукина. Потом признал окончательно. Илья Семенович Остроухов считал это своей заслугой и при встречах со знакомыми объявлял сенсацию:

– Признал, признал! Наконец-то сдался! А ведь как долго упорствовал!

Потом – Матисс. Серов и к нему пришел не сразу. «Матисс, хотя и чувствую в нем талант и благородство – но все же радости не дает. И странно, все другое зато делается чем-то скучным – тут можно попризадуматься», – писал он в 1909 году.

«Тут можно попризадуматься» – как это характерно для Серова! Он не любил мнений с кондачка. Если искусство непонятно, надо обдумать, действительно ли непонятное непонятно потому, что неталантливо или манерно и, значит, не стоит внимания, или потому, что непривычно – и тогда надо дать себе труд понять.

Обычно он чувствовал подлинное в искусстве даже тогда, когда еще не понимал. Свидетельств тому – множество.

Яремич рассказывает, как в первые годы возникновения «Мира искусства» Коровин предложил устроить выставку картин его венгерского друга художника Риппль-Ронаи. Никто из мирискусников, увлеченных тогда Бёклином, Ленбахом, Бенаром, только начинавших постигать искусство Моне, Дега и Коро, не оценил Риппль-Ронаи. Даже смеялись над ним и выставку не устроили. И лишь позже, когда постигли этого художника, поняли, что были не правы, вспомнили слова Серова: «В этом художнике что-то есть». «Уже в то время, – пишет Яремич, – взгляд Серова на технические приемы был гораздо шире, чем взгляды его товарищей. И вкус у него был тоньше».

Те же самые слова Серова вспоминает и другой искусствовед – Глаголь.

Выходя однажды вместе с Глаголем с выставки, Серов разговорился с ним о какой-то экспонировавшейся на ней картине модернистского направления.

– Вам не нравится? – спросил Серов. – Напрасно. Тут все-таки есть что-то…

Ему не раз говорили:

– Вам нравится как раз то, что вы сами не делаете.

Он отвечал:

– Да-да, что я сам могу сделать – это пустяки, а вот то, что я не умею…

На той же выставке, где он увидел Матисса, он говорил друзьям:

– Как будто жестко, криво и косо, а между тем не хочется смотреть на висящие рядом вещи мастеров, исполненные в давно знакомой манере. Технически они и хороши, а все чего-то не хватает – пресно.

И в этом смысле приведенное письмо Серова (о Матиссе) имеет совсем особенное значение: оно освещает в какой-то мере ход постижения им нового. Серов сначала почувствовал Матисса, его талант и благородство, и хотя радости ему Матисс еще не принес, ибо он его не понял, но и другое стало скучным. И лишь после этого он задался целью понять. И понял, конечно. Потому что, кроме эмоциональной способности воспринимать окружающее, обладал умом более чем незаурядным.

Искусство Матисса, то, что сейчас называется декоративизм, – это естественное продолжение импрессионистских поисков. Тот же культ цвета. То же желание быстро передать зрителю содержание и настроение. Только различны пути, которыми это достигается. Декоративизм предполагает, что наиболее просто и быстро воспринимаются большие красочные плоскости. Для больших красочных плоскостей естественна упрощенная до наивности форма рисунка.

Но оба эти приема являют собой возврат к примитиву, к искусству древних, к той самой архаике, которая увлекла Серова в Греции.

Поняв искусство Матисса, Серов сразу же начинает осваивать его и, верный своей манере, делает «экспериментальный» портрет, где уроки Матисса вылились в наивозможно для Серова чистой форме. Случай был более чем подходящий – портрет Ивана Абрамовича Морозова, брата того самого Морозова, которого Серов писал в 1902 году.

Иван Абрамович был коллекционером произведений нового западного искусства. Серов изобразил его на фоне матиссовского панно, недвусмысленно указывая этим на истоки живописи самого портрета.

Резкие линии лица, костюма, прически, резкие цветовые переходы, очерченные контуры – это все то, что характерно для Матисса. Но, конечно, Серов не дошел до крайностей Матисса. Он использовал его приемы весьма умеренно, лишь настолько, насколько это нужно было для характеристики изображаемого лица – поклонника модерна, – и не перешел за грань реализма. Заимствование каких-то новых приемов лишь усилило реализм Серова, послужило заострению психологической характеристики.

И в то же время это было школой.

Вспомним: рассказывая о разногласиях Серова с учениками, Петров-Водкин писал: «Серов не против Пикассо и Матисса восставал; он как профессионал видел, что все дороги ведут в Рим, что во Франции куется большое дело, он возмущался обезьяньей переимчивостью нашей, бравшей только поверхностный стиль французских модернистов, только мерявшей чужие рубахи на грязное тело. Серов омрачнел… оттого, что молодежь с полдороги каких-либо профессиональных знаний бросалась в готовый стиль…»

Что касается тех его учеников, которые не как моду, а как нечто органическое восприняли модернизм, то к ним Серов относился с сочувствием и симпатией: и к Сарьяну, и к Кузнецову, и к тому же Петрову-Водкину.

Он часто посещал мастерскую Петрова-Водкина в те годы, когда работал над «Европой». Как-то, просматривая эскизы и этюды к «Купанию красного коня», над которым тогда работал Петров-Водкин, Серов сказал:

– Меня удивляет, как это вы так сразу достигаете парадности.

Таким образом, можно предположить, что, начав работу над античными сюжетами, Серов при помощи древнего искусства открыл смысл искусства новейшего, причем в его искусстве произошло органическое слияние декоративного искусства Древней Греции с новейшим искусством, тоже декоративным. И только тогда Серов понял, по какому пути он пойдет. Его «Европа» и «Навзикая» должны представлять собой декоративные панно. И уже после этого начал он техническую, вернее, детальную подготовку к работе. Он делал множество натурных зарисовок, чего избегал во время путешествия, боясь упустить самое важное – дух Древней Греции.

Сейчас он работал изо всех сил, где бы ни находился. Летом уехал в Крым и там рисовал дельфинов. Во время поездки по Италии всюду искал нужных ему быков. Любовался ими с таким же восторгом, как дворцами, музеями и памятниками.

«Вчера меня катали вечером по Риму – не дурен ночью Колизей. Сегодня еду в один дворец, где имеется и скот – быки».

В Риме он встретился с молодыми художниками, учениками Репина, только что окончившими Академию, – Бродским и Савиновым. Они посоветовали Серову поехать в Орвьето, где разводят племенных быков.

Серов тотчас же собрался и уехал. Он рисовал быков в Орвьето, в Сьене, в Генуе. Около тридцати листов итальянских альбомов заполнено рисунками быков.

В Париже, в Лувре, он сделал рисунок с дельфийской скульптуры, изображающей Европу на быке. Сам вылепил скульптурную группу Европы и быка так, как ему представлялась эта сцена и как это нужно было ему для композиции, чтобы потом обдумать, в каком ракурсе их лучше изобразить. Он сделал в Лувре несколько рисунков дельфийских кор, потом древней аттической коры с голубем, рисовал быков, но уже не с натуры, а с рельефов на сосудах, найденных в Микенах.

Потом в музеях Берлина и Рима – опять: коры, быки, рога быков, ноздри быков (ноздри чрезвычайно важны ему для его замысла).

В Париже, в мастерской своего приятеля художника Досекина, Серов увидел очаровавшую его натурщицу – итальянку Беатрису. У Беатрисы была тонкая девичья фигура, маленькие груди и глаза узкие и чуть раскосые, какие ему нужны были для Европы. Он попросил дать ему сеанс и нарисовал ее в позе Европы, сидящей на быке.

Так что, уже начав работать над композицией, Серов все еще продолжал собирать материал, и по обилию его понятно, что «Европа» занимала его в то время больше «Навзикаи».

В 1909 году он сделал карандашный рисунок композиции. А в течение 1910 года – семь вариантов картины.

Море занимает почти все полотно, мерно вздымаются его валы, покрытые рябью. И в их ритмическом рисунке чувствуется огромность моря, чувствуется, что до берега еще далеко. Где-то рядом и чуть подальше на самом гребне волны играют дельфины. Один кувыркается, показывая свое нежное белое брюхо, другой выкатился колесом, блестит черным лаком его горбатая, круто выгнутая спина.

Огромный бык возвышается из воды оранжевым красавцем. У него длинные, сказочно красивые рога, которые Европа перевила гирляндой цветов. Он быстро плывет, неся на спине свою драгоценную ношу, легко рассекает воду могучей грудью, за ним клубится пенный след, и огненные рефлексы играют рядом с ним на волнах. Европа привыкла к странному своему положению и уже не боится и только крепко держится за рог.

Лицо, фигура, ноги Европы – это многочисленные коры, и живые дельфийские девушки на возу, и критская танцовщица из кофейни, и натурщица Беатриса.

Бык чувствует на себе эту тоненькую хрупкую девушку, он в нетерпении повернул красивую голову, косит глаз и втягивает ноздрями легкий дразнящий аромат девичьего тела…

Еще одна заслуживающая внимания деталь картины – цветосочетание: соседство цвета моря и цвета быка. Именно заслуживающая внимания, ибо, «увидав на выставке чью-то акварель, изображающую морской прибой и играющую с волнами девочку в красном картузике, Серов заметил:

– Акварель хорошая, но девочка… Скажите, зачем понадобился вам этот красный картузик? Картузик портит все дело.

Художник оправдывался:

– Я делал акварель только потому, что мне понравилась эта девочка в ее красном картузике, без которого она была бы не она.

Серов:

– Тогда зачем это серое, такое большое, занимающее весь лист акварели море? Либо портрет девочки с красным убором на голове, либо море и девочку, но без этого ненужного здесь эффектного пятна. Ведь красный цвет – особый цвет, и с ним нужно обращаться очень тонко, иначе – грубость, диссонанс, дешевка. Нужно быть особенно осторожным и умеренным в пользовании этой краской».

И вот сейчас же после поездки в Грецию в 1907 году Серов сам произвел опыт такого трудного цветосочетания. В «Петре I на постройке Петербурга» – оранжевая корова на фоне серо-голубой воды. На следующий год в портрете Акимовой красное и синее соседствуют совсем уж в резких тонах. И только обогащенный этим опытом, Серов совершенно свободно идет на то, чтобы использовать такое сочетание для решения своей задачи. Когда-то оно казалось ему невозможным, потом трудноосуществимым, а теперь обычным, и он пользовался им свободно и естественно.

Кроме колористической находки, он освоил за эти годы темперу и не раз обращался к ней во время работы над «Европой» и «Навзикаей». «Навзикая» была решена Серовым так же, как «Европа», – декоративно, но не как панно, а как фриз, причем она воспринимается даже как барельеф. Так изображались подобные сцены на фризах и фронтонах греческих храмов. Так же изображена сцена встречи Навзикаи с Одиссеем на одной из греческих ваз.



Античные картины Серова вызвали подлинный переполох среди его современников.

Натуралисты, не поняв замысла, посчитали декоративность серовских работ не средством, а целью, указывали на изысканность позы Европы, называя ее неестественной, на «плоское» море и всячески выражали свою скорбь по этому поводу.

Бенуа и его окружение, напротив, торжествовали победу. Но и они не были до конца удовлетворены. Они видели, что исполнение-то декоративно, да и то не до конца, а вот содержание совсем уж реалистично. Серов разводил руками:

– Что ж тут поделаешь? Ведь я, извините, все же реалист.

Его обвиняли в том, что «Европа» стилистически не выдержанна, забывая, что Серов всю жизнь занимался слиянием стилей и что, собственно, это его стиль.

Его будут обвинять и позже, например в том, что, «для того чтобы написать „Похищение Европы“ так, как его написал Серов, он смело мог не ездить дальше Москвы или Парижа».

Обидно, что даже дочь Серова пишет нечто подобное: «Море в картине „Похищение Европы“, судя по оставшимся альбомным зарисовкам и акварелям, Адриатическое. В „Навзикае“ же море и песок больше всего напоминают Финский залив. Оно около нас было мелкое, какое-то не совсем настоящее, но по тонам очень красивое, в серовато-голубоватой гамме».

Но в тех же альбомах Серова, где есть ярко-синий цвет Адриатического моря, имеется такая запись, сделанная на Крите: «1) Корзины на коромысле. 2) У мулов хвосты обрезаны ровно. 3) У рабынь юбки похожи на шаровары. 4) Чайки белые (как везде). 5) Рифы черные. 6) Река при впадении в море зарывается в песок (как в Финляндии). 7) Оранж. с. лиловое белое…»

Так что вопрос решается довольно просто: вдали от берега Адриатическое (или Эгейское) море не похоже на Балтийское, у берега же, особенно там, где в море впадает река, такое же, «как в Финляндии». А у Серова сцена «Навзикаи» изображена как раз у впадения реки в море.

Но несомненно и то, что картина Финского залива помогла Серову найти место на Крите, которое нужно было ему для «Навзикаи». Здесь нужно вспомнить, что «Навзикая» была задумана в Финляндии, и это не могло не сообщить определенное направление его поискам.

В эти годы возобновляются связи Серова с театром, прерванные арестом Саввы Ивановича Мамонтова и концом Частной оперы.

За все время, прошедшее после катастрофы Мамонтова, Серову лишь раз пришлось работать для театра. Это был балет Делиба «Сильвия», который готовили к постановке в 1901 году участники «Мира искусства».

В 1907 году в Мариинском театре была поставлена «Юдифь». Серов писал к ней декорации и костюмы. Но это уже не было такой интересной творческой работой, как десять лет назад. Все было решено тогда, у Мамонтова; в Мариинском театре нужно было только повторить старое.

Это был последний эпизод дружбы с Шаляпиным. Серов пишет его портрет в костюме Олоферна. Вместе с Коровиным пишет большой портрет Шаляпина; здесь, как ни странно, Коровину принадлежит рисунок, Серову – живопись. (Этот портрет висел в гостиной парижской квартиры Шаляпина на улице Эйлау до последнего дня его жизни.)

Тогда же Серов сближается с Московским Художественным театром; он вникает во все дела театра; он вхож за кулисы; к его советам прислушиваются. По его совету Голубкиной заказывают скульптурный фриз для фасада нового здания театра в Камергерском переулке.

Он один из тех художников, которые близки и артистам, и режиссерам, и оформителям.

В Художественном театре очень тонко почувствовали родственность Серова и Чехова. Рассказывая об истории постановки «Трех сестер», И. Я. Гремиславский пишет о декорации I акта: «Новый эскиз представляет, в сущности, первоначальный проект. Он представляет собой стены, написанные в живописной и импрессионистской манере. Все под впечатлением „Девочки с персиками“ Серова».

В 1908 году Серов рисует три портрета артистов Художественного театра.

Первым из них был портрет основателя театра Константина Сергеевича Станиславского, Кости Алексеева, племянника Елизаветы Григорьевны Мамонтовой, с которым Серову так часто приходилось встречаться в гостеприимном доме на Садово-Спасской и в Абрамцеве.

Костя был с детства страстным театралом, и он неизменно появлялся у Мамонтовых в дни постановок и тогда, когда готовились спектакли. Это был высокий, красивый мальчик, он отличался аккуратностью и благовоспитанностью, и Елизавета Григорьевна всегда ставила его в пример своим сорванцам Сереже и Воке, да и Антону Серову тоже.

Теперь Станиславский уже десять лет руководил театром, и этот театр стал лучшим в России.

Станиславский был очень хорош собой и импозантен со своей седой шевелюрой и черными бровями. Но Серова интересовало в нем совсем другое. Он явно жертвует красивыми чертами лица Станиславского. Станиславский, позируя, читает, и тут он утрачивает контроль над внешностью. Зато проступают наружу его ум, его талантливость и воля. Это Станиславский «в рабочем состоянии», Станиславский-мыслитель.

«В рабочем состоянии» схвачен и Москвин. Артист сам рассказал историю этого портрета.

Они познакомились, как пишет Москвин, «в доме одного мецената».

Москвин рассказывает, что он был в тот вечер особенно оживлен, а Серов, по обыкновению, молчалив. Наконец и Серов заразился оживлением и сам подошел к Москвину – познакомиться. И тут же предложил нарисовать портрет. Москвин с радостью согласился.

Он позировал Серову четыре раза, но после всех четырех сеансов Серов разочарованно глядел на рисунок и говорил:

– Нет, это не тот Москвин, который был в день нашего знакомства… – И клал рисунок в папку.

Но как-то он торопливым шагом зашел в театральную уборную Москвина – в тот вечер шел «Вишневый сад» – и попросил его поскорее переодеться, снять грим Епиходова и дать еще один сеанс сейчас же после спектакля, пока не ослабело творческое напряжение артиста и вдохновение художника, вызванное его игрой. В тот вечер сеанс продолжался двенадцать минут. После сеанса Серов облегченно вздохнул:

– Вот это тот Москвин, настоящий.

И, вынув из папки рисунки, над которыми бился несколько часов, разорвал, невзирая на мольбы Москвина отдать их ему.

– То, что не вышло, должно быть уничтожено, – сказал Серов.

«Я с сокрушением смотрел на разорванные рисунки, – заключает свой рассказ Москвин, – получив лишний раз подтверждение огромного художника, как нужно быть требовательным к своему творчеству».

Нечто подобное произошло и с портретом Качалова, только рисунки Серов рвал не все сразу, и потому после первого порванного рисунка Качалов был настороже и второй рисунок спас.

Успокаивая Качалова после того, как был разорван первый рисунок, Серов говорил:

– Ничего. Следующий будет лучше.

Серов добивался особой выразительности образа, возникшего у него после знакомства с артистом, во время многочисленных откровенных профессиональных и непрофессиональных бесед, после спектаклей, в которых играл Качалов.

«Он часто говорил, что ему ужасно хочется дать облик Качалова, как бы „защищающего себя от вторжения“, нашедшего для этого какую-то не обижающую людей форму, мягкую, но категорическую: „Вы меня не узнаете до конца, вот за эту дверь вы не проникнете, всего себя я вам не покажу“…

Рисуя меня, он сам все время подсказывал мне жест рук, толкал на ощущение: „Оставьте меня в покое, у меня есть нечто более интересное и приятное, чем позировать художнику, даже такому, как Серов“, – почти суфлировал он мне такое ощущение». Ощущение это должно было выражаться жестом.

Второй рисунок, как свидетельствует сам Качалов, получился действительно лучше. Серов согласился оставить его Качалову при условии, что тот даст ему третий сеанс. Кроме того, Серов отказался поставить свою подпись на работе, которая его не вполне удовлетворяла, – подробность, о которой не упоминает больше никто.

И лишь третий рисунок удовлетворил наконец Серова. Это был известный профильный портрет Качалова, перешедший из собрания Гиршмана в Третьяковскую галерею. Портрет этот воспроизведен во множестве изданий. Предыдущий вариант, принадлежавший Качалову, воспроизведен впервые лишь в 1954 году в сборнике, посвященном памяти Качалова.

Когда сопоставляешь эти два рисунка и сравниваешь их с фотографиями Качалова того периода, помещенными в том же сборнике, думается, что Качалову тогда, пожалуй, мог больше понравиться второй вариант, а не третий – в нем больше сходства с тем Качаловым, который глядит с фотографий. Видно, что Серов прощупывал здесь характерные черты внешности артиста и того жеста, которым он думал заострить характеристику.

Последний вариант портрета, несомненно, более выразителен. А сходство… Да, сходства с Качаловым 1908 года, пожалуй, меньше. Качалов раннего варианта и Качалов фотографий красивее. Только он красивее какой-то «примитивной» красотой. Но вот мы листаем страницы книги, мелькают фотографии, и мы с удивлением замечаем, как лицо артиста все больше и больше приближается к сходству с серовским портретом и наконец – лет через десять-пятнадцать – становится совсем таким, каким изобразил его Серов. Нет и следа того временного, что можно было заметить в Качалове прежде, того легкого налета самолюбования провинциальной знаменитости, кумира саратовских театралок, каким был Качалов в первые годы работы в Художественном театре и которые он, подобно Чехову, упорно изгонял из себя вон. Произошло то чудо, о котором не раз говорили люди, знавшие серовские модели: Серов опять написал человека старше на несколько лет и опять предугадал его будущий облик, подобно тому как это было много лет назад с Чоколовой и совсем недавно с Ермоловой.

Все три портрета – Станиславский, Москвин и Качалов – сделаны Серовым в одной манере тонкого изящного рисунка, которым он овладел в совершенстве, манере, где каждая линия имеет значение, где нет ни одного лишнего штриха, где «даже точки живут». Это манера, которая была освоена Серовым в иллюстрациях к басням Крылова и потом перенесена в портреты. В этой же манере в 1900 году сделан портрет девочек Боткиных, в 1902 году Аренского, Боткина и Глазунова за карточным столом, в 1905 году Ю. М. Морозова и тогда же – особенно удачный – Трояновской.

В 1908 году, одновременно с портретами артистов Художественного театра, Серов сделал в той же манере легкого, трепетного, изящного рисунка портрет композитора Римского-Корсакова. Это совсем не то, что первый портрет, писанный десять лет назад, обстановочный и парадный, но не достигающий цели ни обстановкой, ни парадностью. Тонкими, извивающимися, обрывающимися линиями виртуозно передан образ старого композитора. Усилия художника кажутся направленными только на то, чтобы передать дряблость старческой кожи, тусклый блеск глаз, склеротические жилки на лбу, но ему здесь, в этой парящей, словно бы оторванной от туловища какими-то сказочно-волшебными силами голове, удается гораздо больше. Он передает характер сурового, твердого, смелого человека. В его потускневших глазах воля, и ум, и талантливость.

Портрет этот был сделан за три сеанса в течение одного дня. Это был последний портрет Римского-Корсакова; через несколько месяцев, в том же 1908 году, композитор умер.

Следующий год, 1909-й, связан в жизни Серова с увлечением балетом «Русских сезонов», устроенных в Париже Дягилевым.

Годом начала «Русских сезонов» в Париже считают 1906-й, когда была устроена выставка «Два века русской живописи и скульптуры».

Вслед за французами дань восхищения русскому искусству отдали немцы и итальянцы, ибо из Парижа Дягилев повез картины в Берлин, а оттуда в Венецию.

После Венеции картины вернулись наконец в Россию, и Дягилев, таким образом, мог бы считать свою миссию «возвеличить русское искусство на Западе» выполненной. Но Дягилев не был бы Дягилевым, если бы он успокоился на сделанном. Он считал, и, конечно, справедливо считал, что русское искусство не ограничивается живописью и скульптурой. Есть еще музыка.

И в сезон 1907/08 года Дягилев устроил в Париже пять русских исторических концертов. В этом предприятии Дягилев использовал музыкальные способности Нувеля.

Первый концерт был составлен из произведений Глинки, потом – Чайковского, Римского-Корсакова, Мусоргского, Бородина, Лядова, Глазунова. Эти концерты утвердили в умах европейцев значение русской музыки.

Для программы одного из этих концертов и был заказан Дягилевым Серову карандашный портрет Римского-Корсакова. На чье-то замечание, что портрет напоминает лик святого, Серов, зараженный энтузиазмом, радостно возбужденный успехом «Русских сезонов», ответил:

– Так и надо. Пусть французы на него молятся.

И французы молились. Ибо старый композитор сам приехал в Париж, чтобы дирижировать оркестром.

В дягилевских концертах приняли участие также Глазунов и Рахманинов.

В 1908 году Дягилев потрясает парижан «Борисом Годуновым». Он добивается того, что для исполнения роли Бориса в Париж приезжает Шаляпин.

В 1909 году была поставлена «Псковитянка» и балеты «Павильон Армиды», «Сильфида», «Клеопатра».

Для этого Сергею Павловичу пришлось «похитить» с казенной сцены все лучшие силы русского балета: Анну Павлову, Тамару Карсавину, Нижинского, Фокина и целый кордебалет молодых энтузиастов и энтузиасток.

Дягилев и в этом предприятии показал себя блестящим организатором и человеком отменного вкуса.

Значение «Русских сезонов» огромно. Выставка, концерты, а потом балет, которому суждено было обосноваться в Париже на долгие годы, – все это пробило брешь в предвзятом отношении Запада к русскому искусству как к провинциальному и второсортному. Что же касается балета, то в Париже считали, будто в России такового вообще нет. А между тем русский балет, как это стало понятно после первых же спектаклей, далеко обогнал западный. Парижские газеты и журналы писали об этом с удивлением и восторгом.

А. Я. Головин, один из декораторов, работавших с Дягилевым, утверждает, что «все эти отзывы, вместе взятые, могли бы составить целый том, посвященный русскому театру».

В чем же был секрет такого необыкновенного успеха? Прежде всего сам танец. Начало новому подходу к танцу было сделано незадолго до того Айседорой Дункан. Это она начала превращать танец в нечто осмысленное, освободила его от условностей, соединила с мимикой. Танец заговорил. Он слился с музыкой и каждым своим движением рассказывал о душевных движениях, о переживаниях актрисы. Дункан считала, что именно такой была пляска у древних греков. Так что она была дочерью своего времени. Тогда взоры все чаще и чаще обращались к Греции, искусство ее архаического периода становилось основой нового искусства.

Но Запад воспринял Дункан как нечто совершенно индивидуальное и неповторимое, даже экзотическое. Никому не пришло в голову, что ее искусство закономерно. Никто не подумал, что принципы танца Айседоры Дункан нужно сделать основой балета. Первым сделал это Фокин, самый выдающийся балетмейстер своего времени, и его единомышленники Нижинский и Карсавина. Фокин обогатил танец Дункан классическим, народным и характерным танцами и создал из этого нечто единое и совершенно новое. Но осуществить все это он смог только в театре Дягилева.

Поразили французов декорации русских художников, а также соответствие декораций, костюмов и мебели. Обычно принято было так: декорации заказывались художникам, костюмы – костюмерам, парики – парикмахерам, мебель выбирали из имеющегося в театре реквизита. Все это объединялось лишь на генеральной репетиции, и никто никогда не обращал внимания на получавшийся в результате разнобой.

В дягилевском балете эскизы декораций, костюмов, париков и мебели делал один художник. «Поистине поразительно, что для открытия этого принципа понадобились целые века!» – восклицал один из французских критиков.

Для России, однако, это не было открытием. На таких принципах была построена художественная часть Мамонтовского театра, где декорации и костюмы создавали Поленов, Васнецов, Левитан, Серов, Врубель, Коровин.

С Дягилевым в Париж поехали художники, наиболее близкие «Миру искусства»: Бенуа, Бакст, Головин, Юон, Коровин. Некоторые из них начинали свою деятельность у Мамонтова. Живопись их декораций была близка французам, которые отмечали родственность Коровина с Ван Гогом, Бенуа с Уистлером, и вообще французы поняли, что русские художники нисколько не ниже европейских.

«Русские декорации синтетичны и, не рассеивая внимания тысячью мелких, заботливо законченных подробностей, довольствуются соединением двух-трех цветов – золота и лазури, золота и гераниума, изумруда и коралла, изумруда и цвета créme. И этого оказывается достаточно, чтобы произвести очень сильное впечатление, позволяющее зрителю дополнить воображением все, что опущено, но о чем легко можно догадаться.

Перед этими декорациями, в которых изобретательность скрывает свои намерения, мы невольно часто вспоминаем наиболее дорогих нам мастеров музеев».

Таково или почти таково было всеобщее мнение.

И еще отмечали ансамбль, полный ансамбль всех составных частей спектакля, а не только танца и не только декораций и костюмов. Все было подчинено общему замыслу: музыка и танцы «прим», и танцы кордебалета, и колористическое сочетание костюмов и декораций, и световые эффекты.

Серов попал в Париж весной 1909 года, когда совсем уже окончилась подготовка балетного сезона, шли генеральные репетиции, и то, что он увидел, наполнило его сердце радостью за своих друзей. Все, сделанное ими, было великолепно – от самих постановок до здания театра «Шатле». Театр этот был запущенным и неуютным, Дягилев преобразил его, как преображал он некогда помещения, в которых устраивались выставки «Мира искусства». Сцена была приспособлена для постановок любой сложности, помещение для оркестра увеличено в три раза, зал и коридоры покрыты коврами и украшены цветами. 19 мая начались спектакли.

Серов с удовольствием проводил здесь вечера. И сейчас же, зараженный всеобщим энтузиазмом, сам втянулся в театральную жизнь. Декораций он, правда, не писал, ибо не думал долго оставаться в Париже, но он сделал афишу с портретом балерины Анны Павловой. Афиша была чем-то совершенно исключительным в этой области, о ней в Париже в то время (как с горечью отмечает один из сподвижников Павловой) говорили более восторженно, чем о самой балерине.

В 1909 году Павлова начала выступления в Париже в балете «Сильфида», который был поставлен Фокиным в Петербурге, на императорской сцене, еще в 1906 году и на фоне остальных дягилевских постановок выглядел как дань традиции и был встречен почти с досадой теми, для кого русский балет явился неким откровением. Даже необыкновенный талант Павловой не мог привлечь симпатии к этой постановке.

Эти симпатии если не балету, то самой Павловой завоевал портрет Серова, где балерина изображена в роли Сильфиды.

Серов использовал иногда цветной фон для своих рисунков углем и мелом. Но все прежние его работы кажутся лишь подготовкой к портрету Павловой. Лаконично и изящно, небольшим количеством точных и разных по своему характеру штрихов углем и мелом на темно-голубом фоне Серов добился воздушности рисунка, почти бесплотности, балерина летит ввысь поистине «как пух из уст Эола».

Портрет Павловой, как было сказано, предназначался для афиши и поэтому сделан таким ярким, броским по композиции. Гораздо тоньше и интимнее портрет другой балерины, Тамары Карсавиной, сделанный Серовым осенью того же года, когда он после отдыха в Ино опять приехал в Париж. Это тоже рисунок, но он сделан в другой манере, в той, которой Серов годом раньше делал портреты артистов Художественного театра. В портрете Карсавиной серовский рисунок доведен до непостижимого совершенства. В нем всего несколько плавных, изысканно красивых линий, но они передают и нежную красоту лица, и изящество фигуры, и бездну женственности и обаяния.

И одному Богу известно, сколько Серов уничтожил предварительных рисунков, сколько пришлось поработать резинке, чтобы эти несколько линий образовали в своем сочетании портрет, созданный словно в едином вдохновенном порыве.

Интересно, что портреты Карсавиной и Павловой, притом что оба они представляют собой лаконичные рисунки, производят различное впечатление. В портрете Павловой лаконизм незаметен, портрет кажется традиционным. Не потому ли, что сама Павлова склонна к традиционности и классичности? Несмотря на все свое искусство, находившееся, как утверждали современники, на грани невероятного, Павлова была в какой-то мере академична.

Карсавина же совсем другая, она сподвижница Дягилева и Фокина и их единомышленница. Она дочь своего времени, она до конца поклонница нового искусства. Именно ей, а не более, может быть, талантливой Павловой отдавал в те годы Париж дань восхищения.

Карсавина не стала столь прославленной балериной, какой впоследствии стала Павлова, возможно, именно из-за того, что свою индивидуальность она принесла в жертву общему замыслу спектакля, ансамблю, то есть главному принципу нового искусства.

И поэтому ее образ вылился у Серова именно в той форме, которую он считал наиболее современной.

В такой же манере, как и портрет Карсавиной (хотя и уступая ему в изобразительной силе), сделан портрет балетмейстера Фокина – правой руки Дягилева в балете.

Фокин преклонялся перед Серовым. Через много лет в своих воспоминаниях он писал о том, что среди участников балета «этот восхитительный художник пользовался репутацией хрустально-чистой души».

Серов недолго прожил на этот раз в Париже, но пребывание его там было редкостно удачным.

Днем он, как всегда за границей, ходит по музеям. Он чувствует прилив бодрости и энергии. Сейчас ему сопутствует его ближайший ученик Николай Павлович Ульянов. Он рад, очень рад, он так любит молодежь, а Ульянов – этот из той молодежи, которая «сделана» им.

– С чего начнем сегодня? – обращается он к Ульянову. – Пойдем в зоологический сад или в Клюни?

И они идут. Все равно куда: в зоологический сад, или в Клюни, или в Лувр, или в Люксембургский музей. А то, в нарушение всех правил и планов, просто бродят по улицам Парижа, и Ульянов не перестает удивляться – Серова словно подменили: «Он не ходит – он бегает. Иногда кажется, что он не совсем сознает, что происходит с ним. Его будто подбросило что-то, и он никак не может, да и не хочет остановиться, – жизнь так хороша! Вот мимо проходит какая-то мужская или женская фигура. Серов ускоряет шаги, хочет рассмотреть чем-то его заинтересовавшие черты незнакомца или незнакомки. Оглядываясь, он готов сделать движение в обратную сторону, чтобы преследовать еще кого-то, но ловит себя, на минуту останавливается, подняв брови и с недоумением пожимая плечами.

В этом городе, столько раз виденном им, он снова находит что-то такое, чего нет нигде, он снова охвачен любопытством».

Бродя с Ульяновым по залам музеев, он любопытствует, хочет узнать впечатление от одной, от другой вещи, спорит с ним, безмолвствует от восхищения перед любимыми полотнами, перед всем этим сказочным царством красоты и человеческого гения, знакомым ему с тех еще времен, когда девятилетним мальчиком он, Тоня Серов, водил по этим залам свою мать.

Зато современники вызывают его разочарование. Осенний салон словно обозначил какой-то кризис. Все стремятся к пестроте, к пестроте во что бы то ни стало. В глазах рябит от этой громады красок.

– Много, слишком много картин… – сокрушенно говорит Серов. – Их целое море. – И, обращаясь к Ульянову, спрашивает: – Ну а среди них вы запомнили что-нибудь? Ну например?

И все же он доволен. Он-то запомнил. Запомнил Матисса. Именно его выделил из массы пестрых полотен. В письме домой он пишет: «Работаю и смотрю достаточно».

Но Серов не только смотрит и работает. Он учится. Учится при каждой возможности. Он муштрует себя каждый день.

В Париже на бульваре Монпарнас есть студия Колоросси. Вечером, когда Серов не в театре, он ходит туда рисовать «кроки» – мгновенные наброски живой натуры. Встретившись у выхода с одним из своих московских учеников, тоже забредшим туда, Серов положил на тарелку гарсона пятьдесят сантимов и сказал: «Вот как приятно, заплатил двадцать копеек, порисовал вдоволь, и учить никого не надо!» За несколько месяцев до этого Серов окончательно покинул Школу живописи.

Во время этих занятий Серов усовершенствовал свой метод создания предельно лаконичного рисунка, метод, которым он прежде пользовался главным образом для басен. Серов заказал альбом из прозрачной бумаги и начинал рисовать с последней страницы, рисунок делал чрезвычайно быстро, иногда за одну-две минуты, потом накрывал его предыдущим листом и на нем прорисовывал, опуская ненужные подробности, а первый рисунок вырывал из альбома и сминал. И так до тех пор, пока рисунок не становился предельно лаконичным и выразительным.

Под конец вечера смятых рисунков набиралось изрядно. Он уносил их и бросал в ближайшую подворотню.

Иван Семенович Ефимов, художник и скульптор, муж его сестры Нины Яковлевны, сказал ему как-то:

– Вы бросаете кредитные билеты. Ведь вы знаменитость – поднимут…

– Ну какая я знаменитость, – отмахнулся Серов. Здесь, в студии, он считал себя рядовым учеником.

А между тем вот что пишет Грабарь, вспоминая о том, как рисовал Серов: «Мне приходилось не раз видеть, как набрасывали свои рисунки Репин и Серов. Репин работал тоже быстро, но он не владел той невероятной, сверхъестественной быстротой, с какой Серов набрасывал в альбом свои наблюдения – отдельные фигуры, портреты, целые сцены, состоявшие из месива людей и животных, да еще крошечных, еле различимых размеров.

А ими полны альбомы и альбомчики. Просто диву даешься, рассматривая их: едва намечен затылок, а перед вами уже живой человек, чуть тронут высунувшийся нос, а вы угадываете его обладателя, из-за спины соседа видна чья-то приподнятая бровь, а вы узнаете не только кому она принадлежит, но и каково не видное вам выражение лица. В этих альбомных зарисовках, более чем в других работах Серова, познается изумительное мастерство художника».

Так что Ефимов не зря опасался, что кто-нибудь поднимет рисунки Серова. И как знать, не хранятся ли еще и сейчас в каких-нибудь папках смятые когда-то и потом разглаженные листы пергамента из серовского альбома?..

Потому что те, кто видел, как он рисовал, не могли не оценить его искусство.

Лев Львович Толстой, сын писателя, повстречался как-то с Серовым в другой студии, подобной Колоросси, – академии Жюльена – и наблюдал, как тот работает.

«Серов пришел порисовать вместе со скульптором Стеллецким. Усевшись в уголку, он делал наброски. Надо было видеть, с каким вдохновением и мастерством Валентин Александрович большими, твердыми штрихами заставлял жить на страницах своего альбома натуру. Долго смотрел он на нее, прежде чем рисовать, потом несколькими удачными линиями рисовал. Иногда он быстро перевертывал страницу и начинал сначала. Значит, рисунок не удался. Но когда он удавался, он уже больше не трогал его и, сидя без дела, дожидался новой позы. В минуту перерыва я просил Валентина Александровича показать мне свои наброски, и мое впечатление от них было такое, что вряд ли в России есть второй такой рисовальщик, как Серов. Его наброски по силе не уступали Родену, по правдивости и изяществу – превосходили его».

У себя в гостинице, на набережной Вольтера, он пишет вид на Лувр, открывающийся из окна. Потом переселяется в заброшенное аббатство, где сдавались внаем кельи и церковь.

Церковь сняли Нина Яковлевна и Иван Семенович Ефимовы и предложили Серову поселиться у них. Он сказал:

– Никогда ни с кем не жил, но с вами попробую.

Церковь была огромной, так что передвигаться по ней приходилось порой на велосипедах, свет из старого монастырского сада проникал сквозь витражи и ложился на пол и вещи разноцветными пятнами, а резонанс был такой, что звук упавшего листка бумаги слышен был во всех концах и долго не затихал.

Серов установил на своей части мольберт, чертежный стол, еще один стол из чертежной доски на двух козлах, соломенный табурет и кровать. Границу своих владений обозначил соломенным половиком.

Совместная жизнь с Ефимовыми удалась.

Серов теперь больше, чем с другими сестрами, дружен с Ниночкой, как он почти всегда называет ее в письмах. Она ему ближе всех. Она стала по-серьезному художницей. Она даже вступает с ним в соревнование, и в какой области!.. В святая святых…

Впрочем, предоставим слово самому Серову: «Как-то зашел у нас с Ниной разговор о лошадях, и я со своим фамильярным тоном указал на одну характерную вещь во французских тяжеловозах и прибавил: „Ну вот, учи вас тут“, – а она: „Ну уж насчет лошадей меня ты не учи“, – а, каково? А мой престиж лошадиный? Я вызвал ее на дуэль – а именно послезавтра мы должны в присутствии Ивана Семеновича – судьи – нарисовать группу здешних лошадей – готовлюсь… Да-да, авторитет наш пал».

Сколько теплоты и сколько мягкого юмора в этом отрывочке! На Серова словно пахнуло чем-то далеким-далеким. Тем временем, когда в Абрамцеве он устраивал соревнования, вот такие же, как теперь с Ниночкой. И это было двадцать пять лет тому назад, в начале жизни. А сейчас… Сейчас кажется, жить осталось не так уж много. Эта мысль гнетет его уже шесть лет – после операции. Но он гонит ее, и здесь, в Париже, это удается.

Бодрый, веселый идет он на соревнование, рисует лошадей, и Иван Семенович, сам блестящий анималист, объявляет, что победил Серов. Победитель великодушно дарит побежденной свой рисунок. А потом долгое время терзается из-за своей победы, потому что Ниночка своим поражением всерьез огорчена.

Ездил Серов ненадолго в Нормандию. Там, на вилле Сант-Берк, лечился от костного туберкулеза его младший сын Антоша.

Изредка бывал у Львовых, Маши и ее мужа Соломона Константиновича. Там беда. Болен их младший сын – Жакот. У бедняги начались припадки эпилепсии, и родители в отчаянии. Да и сама Маша прихварывает. Серов тяжело переживал горе Маши – ведь она его «первая любовь» среди сестер, с ее именем связан его первый успех.

А потом и еще неприятность. Пришел Николай Павлович Ульянов и объявил, что его высылают из Парижа. И не только из Парижа, вообще из Франции.

– Как так? Почему?

Ульянов рассказал, что он еще с 1905 года взят под надзор. Тогда ему сказали, что ищут «знаменитого революционера Ульянова». Ни Серов, ни Ульянов ничего не знали о знаменитом революционере, однофамильце Николая Павловича. Обидно только, что у российской полиции оказались более длинные руки, чем это думалось, и надо уезжать, а у Ульянова и его жены нет даже денег на дорогу. Деньги дал Серов. На прощание он сказал:

– Что делать! Гонят отсюда, гонят оттуда… Куда деваться? А все-таки от Москвы не уйдешь – не уедешь. Скоро и я двинусь туда же! – В конце года Серов был уже в Москве.

Он ехал домой с раздвоенным чувством. Хотелось увидеть семью. Обнять жену. Поглядеть, как дети. Старшие – Оля, Саша – совсем уже взрослые люди… А недавно появилось еще одно крохотное существо, еще одна дочь – Наташечка, как он ее называет. К ней – необыкновенная нежность, какой, кажется, не было ни к кому из детей. За время его отсутствия Наташечка стала болтать. Он позволяет себе с ней то, чего не позволял со старшими. Он просит няню приносить ее утром к нему в постель и барахтается с ней.

– Давай пошалим, Наташка.

Но Наташа – серьезная девочка, она хмурится (совершенно серовский взгляд), толкает его розовыми ножками и говорит: «Шулюн». А он счастливо хохочет.

И теперь, куда бы он ни уезжал, в письмах к жене, к старшей дочери, исполненные нежности, по-серовски коротенькие упоминания о Наташе: «…целую тебя и сыновей и Наташку (Шулюн)», «Что Наташечка, милая, сердитенькая?», «Наташечку поцелуй, но пусть она не пихается…».

Так было в семье. А за пределами его дома была Москва, был Петербург, была Россия: красноносые полицейские, «Новое время», нищие мужики.

И даже близкие люди стали бесконечным источником огорчений. Через несколько дней после приезда из-за границы произошел очень неприятный конфликт с Репиным.

Конфликт этот зрел целый год. В январе 1909 года Репин писал Остроухову:

«Не так давно в „Олоферне“ я слышал и видел Шаляпина. Это был верх гениальности… Как он лежал на софе!.. Архивосточный деспот, завоеватель в дурном настроении!.. Предстоящие цепенеют, со всеми одалисками. Цепенеет весь театр, так глубока и убийственно могуча хандра неограниченного владыки…

Когда я прочел в газетах, что Головин это изобразил, и если его приобрела Третьяковская галерея, значит стоит… Поскорей смотреть „гвоздь“. Какое разочарование!!! Я увидел весьма слабые упражнения дилетанта. Из тех ассирийских тонов, какие Шаляпин дивно воспроизвел на сцене, Головин одолел только слабую раскраску, как офицеры на фотографии. А рука! Если Шаляпин гениально провел по живой своей мощной руке архаические черты, по главной схеме мускулов, то этот бедный дилетант наковырял такую ручищу!!! И как он ее скучно елозил – раскрашивал! – телесной краской!!!.. Ну да черт с ним, мало дилетантов, и кто же им запретит посягать на Шаляпина?! Все равно хлам произведут…

Но когда этот заведомый хлам покупает знаменитая на весь мир русская галерея картин???

Ваш И. Репин.

Я уверен, что Вы не могли быть за покупку этой ничтожной бутафорщины».

Итак, Репин уверен, что картина попала в галерею не по инициативе Остроухова, более того, он уверен, что Остроухов не мог быть за ее приобретение. Кто же тогда мог? Цветков? Ну уж за него-то Репин мог быть трижды уверен.

Остаются Серов и Боткина. Здесь у Репина были все основания отнести «вину» на счет Серова. Он знал отношение Серова к новому искусству, особенно к художникам круга «Мира искусства» (а Головин в то время писал декорации для дягилевского театра), он знал, что шаляпинский Олоферн – создание рук Серова, что Серов очень ревниво относится к опере, ставшей для него символом памяти об отце.

Этот эпизод с Олоферном был лишь началом конфликта, и прошел он даже за спиной Серова. Но с тех пор у Серова с Репиным происходили частые стычки по поводу новых приобретений в Третьяковскую галерею и вообще в связи с различием взглядов на живопись. Прямота Серова и вспыльчивость Репина делали эти стычки очень резкими.

Все это было очень обидно и странно, потому что раньше Репин одобрял политику Совета галереи, поддерживал Серова, Остроухова и Боткину в их борьбе с думой, и так продолжалось целых десять лет.

«Городская галерея должна иметь в виду культуру национального искусства, поддерживать живое, молодое, что всегда имел в виду П. М. Третьяков», – писал Репин Остроухову, присоединяясь к мнению Серова, Остроухова и Боткиной, возражавших против покупки голяшкинской коллекции.

Но теперь он вдруг резко повернул в противоположный лагерь. С его уст даже слетает старая, не им выдуманная фраза: «Чтобы все было как при Третьякове», причем под этим подразумевалось нечто противоположное тому, о чем он писал Остроухову.

Впоследствии (в 1913 году) Репин даже поместит, не где-нибудь, а в «Новом времени», письмо, в котором будут такие слова: «Следует оставить галерею на старом месте как святыню, не прибавляя к ней произведений последних поколений».

Да, это было очень обидно, но именно Репин стал с 1909 года союзником Цветкова.

30 декабря 1909 года в газете «Русское слово» появилось письмо Репина с нападками на Совет галереи. Последовало объяснение Серова с Репиным.

Серов рассказывает о нем в письме к В. В. Матэ:

«Вышла у нас тут с Репиным размолвка насчет покупок в галерею. По его мнению – он это напечатал, – мы, „наследники“ П. М. Третьякова, заполняем галерею мусором художественного разложения – недурно. А тут еще нападки невежд гласных, утверждающих, что в галерее моют картины мочалками и смывают до холста. Преглупо все это. В этом году дослуживаю третье трехлетие, но, несмотря на все нападки, своей кандидатуры не сниму. Выберут другого – отлично. Свою миссию исполняю по совести, и напрасно Илья Ефимович упрекает меня в недобросовестности – будто я ему втираю очки (указав на одно произведение на „Союзе“ молодого настоящего художника, которое мне понравилось). Репин заподозрил меня в издевательстве над ним, над Репиным, – потом эту картину купили в галерею. Теперь Репин хвалит Врубеля, а я хорошо помню, как он его ругательски ругал раньше. Да, Репин художник громадный, единственный у нас, а мнение его ничего, по-моему, не стоит, да и меняет он его легко».



В конце февраля 1910 года Серов уехал в Домотканово – лечить экзему. Болезнь эта, долгие годы мучившая Серова, была нервного происхождения, и спокойная обстановка Домотканова всегда действовала на него благотворно.

На этот раз Серов пробыл там недели полторы. В Домотканове тоже было невесело. Когда-то он там много работал: писал портреты, пейзажи, делал рисунки для басен. Теперь же все дни почти ничего не делал.

И вообще последние пять лет жизни Серов не написал ни одного пейзажа. Может быть, потому, что пейзаж требует спокойного созерцания, а Серов был постоянно возбужден последние годы.

А может быть, потому, что из его жизни ушло Домотканово, верный источник пейзажного вдохновения? То, что он бывал там изредка, то, что он по-старому встречал там радушный прием, не имело сейчас значения.

В Домотканове поселилась тоска: там произошло непоправимое и страшное. Самое страшное. Умерла Надя, милая, чудная, застенчивая Надя. Ах, как это было ужасно! Как было горько и больно. Как остро врезалась в память картина: Надя, лежащая на столе, Надя в гробу…

Как часто неожиданно волной захлестывало это воспоминание: в московской квартире; на улице в Петербурге – где-нибудь недалеко от Кирочной; в афинской гостинице…

И теперь в Домотканове уже не было того особого покоя, той безмятежности, какие, сама того не ведая, создавала теплом своего сердца, светом вечно девичьей улыбки Надя.

И в Абрамцево не поедешь, чтобы рассеяться. Там, возле церкви, чудесной церкви, которую так весело строили когда-то все участники мамонтовского кружка, в которой венчался Василий Дмитриевич Поленов, за часовенкой, что поставлена была потом над телом Андрюши Мамонтова, слева от нее, под густой тенью старых абрамцевских деревьев выросли два могильных холмика…

Веруша, давшая жизнь его искусству и которой его искусство дало бессмертие, покоится в одной из них. А в другой – ненадолго пережившая свою дочь Елизавета Григорьевна: Савва Иванович был совсем убит свалившимся на него горем. Все находилось на прежних своих местах в Абрамцеве: так же стояли у окон вдоль стены стулья с гнутыми спинками, так же осенними днями солнце пробивалось сквозь пожелтевшие листья старых деревьев и играло на стене, на фаянсовой тарелке, на раскрашенном гренадере… Только навсегда ушла радость из этого дома, и лишь портрет Веруши на стене, в той самой комнате, где он был написан, вызывал среди других висевших там картин самое живое воспоминание об ушедшей отсюда радости.

Но, конечно, не только тоска, поселившаяся в Домотканове и в Абрамцеве, была причиной того, что Серов не писал в те годы пейзажей. Их не обязательно было писать именно там. Ведь писал же он пейзажи и в Финляндии, и на даче у Коровина. Да и вообще при желании в России можно найти пейзажи где угодно, можно сойти с поезда на любом полустанке и писать то, что увидишь.

Но как раз это Серову сейчас не под силу. Ему тяжело в России. Он стремится уйти от всего того, что было в действительности, действительности страны, где правит держиморда. Он всячески пытается уйти от нее, а она хватает его за полы.

Он едет в Грецию, чтобы заняться историей, и узнает из первой же прочитанной им газеты о разгоне Думы. Он едет в Париж, чтобы ходить в театры и музеи, и узнает, что по просьбе российской полиции высылают из Франции его ученика.

Он пытается уйти в русскую историю и обнаруживает там иезуитски страшного опричника, деспотизм Петра. А в конце жизни он увидел на миг пугающе мрачное видение – паука Бирона.

А кабала заказных портретов! Они – камень на его ногах. Редко попадается такая красота, как у Гиршман, даже такие модели, как Акимова, Позняков, Турчанинов, – редкость. И он вынужден писать всех этих Красильщиковых, Морозовых, Ливен, всех этих купчих и дворянок, одинаково пошлых и скучных.

Вот новый заказ: писать портрет княгини Орловой. Эта знатная дама, урожденная княжна Белосельская-Белозерская, слыла величайшей модницей России, да, пожалуй, и Европы; во всяком случае, Сомов уверял, что ни в России, ни за границей не видел женщины, которая умела бы так носить туалеты.

Она приехала к Серову с какой-то еще дамой, и после их ухода стулья в гостиной, на которых они сидели, долго пахли духами. Когда у подъезда его дома она садилась в ожидавший ее экипаж, сверху видна была только огромная шляпа с приколотыми к ней большими розами да край платья.

В этой огромной шляпе и решил написать Серов ее, эту женщину, которая славилась своим происхождением и своими туалетами. Портрет был заказан Серову перед поездкой в Париж. Только спустя полгода, в марте 1910 года, Серов поехал в Петербург писать Орлову.

Последние годы пребывания в России Серов делил между Москвой и Петербургом, он даже как-то сказал, что ему стоит поселиться в Бологом, на полпути между двумя столицами, чтобы ближе было ездить туда, где нужно писать портреты.

За год до этого он сообщал жене: «Пишу портреты направо и налево и замечаю, что чем больше их сразу приходится за день писать – тем легче, право, а то упрешься в одного – ну хоть бы в нос Гиршмана, так и застрял в тупике. Кроме того, примечаю, что женское лицо, как ни странно, дается мне легче – казалось бы, наоборот». В тот приезд в Петербург, в 1909 году, Серов писал портреты Нобеля, Урусовой, Олив, Рерих.

В 1910 году он начал писать Орлову и написал небольшой акварельный портрет Изабеллы Юльевны Грюнберг, дочери покойного своего друга. В этом портрете есть много общего с карандашными портретами Серова последних лет, особенно с портретом балерины Карсавиной.

Тот же лаконизм, то же изящество и выразительность линии, но здесь Серов обогащает свой рисунок прозрачной акварелью, передающей трепетную нежность обаятельной девушки. Особенно восхитительны на этом портрете огромные задумчивые глаза.

И вдруг посреди работы опять несчастье настигло его. Опять горе. Первого апреля умер Врубель. Через два дня его хоронили. Было много художников, писателей, учеников Академии.

Поэт Александр Блок, высокий, с темным лицом и курчавящимися волосами, произнес речь. «В этот страшный год смертей и болезней мы хороним еще одного художника, гениального художника, Врубеля. Я никогда не встречал Михаила Александровича Врубеля и почти не слыхал о нем рассказов. И жизнь его, и болезнь, и смерть почти закрыты от меня – почти так же закрыты, как от будущих поколений. Как для них, так и для меня, все, чем жил Врубель, здесь только сказка».

В воздухе чувствовалась уже весна, было тепло, и звонкие трели жаворонков откуда-то сверху, из голых еще ветвей деревьев странным аккомпанементом сопровождали речь Блока.

Серов слушал красивые слова, которые говорил Блок, и думал о трагической судьбе своего друга. Вся жизнь его прошла в сплошном творческом порыве. Он начинал и не кончал. А окончив, продолжал работать. То, что ему казалось великим, вызывало смех одних, возмущение других, ругань третьих, безразличие четвертых…

А он хотел признания. Он ждал его долго, верил, что оно придет. Вся надежда его была на «Демона». «Демона» он окончил тогда, когда ему не нужно было уже ни признания и ничего другого, кроме покоя. Он был уже болен психически.

Блок продолжал: «То немногое, что я слышал о нем как о человеке, похоже на сказку гораздо более, чем на жизнь обыкновенного смертного, – и о творчестве Врубеля уже при жизни его сложилась легенда.

Говорят, он переписывал голову „Демона“ до сорока раз, и однажды кто-то, случайно пришедший к нему, увидел голову неслыханной красоты. Потом он уничтожил ее, переписал опять – и то, что мы видим теперь в Третьяковской галерее, – только слабая память о том, что было создано».

Блок считал это легендой. Нет, это не легенда, это обычная каждодневная работа художника. Кому, как не ему, Серову, знакомо это вечное недовольство собой. Оно и Врубеля терзало всю жизнь. Сорок раз переписывал голову! А может быть, он ее переписывал сто раз, сто сорок раз за долгие годы работы над картиной, может быть, перед его мысленным взором прошла тысяча голов за всю жизнь, посвященную этому образу! Еще тогда, в Одессе – никто не знает этого так, как Серов, – Врубелю грезился его «Демон». Сорок раз – это лишь то, что видели люди. Трудно прожил Врубель свою жизнь.

В последние годы Серов все реже видел Врубеля. Иногда посещал его в больнице, расспрашивал о нем в письмах, особенно у Остроухова. Постепенно Серов и Врубель превратились из близких друзей в старых друзей.

В 1907 году, в короткий период просветления сознания Врубеля, Серов сделал его портрет, последний портрет Врубеля, Врубеля, измученного болезнью…

И вот, устав от всего, что его окружало, Врубель сознательно умертвил себя. В конце зимы он стал у раскрытой форточки и заболел воспалением легких, перешедшим через несколько дней в скоротечную чахотку. Он спокойно ждал своего конца, говорил, что через месяц его легкие будут как решето. За день до смерти сказал санитару:

– Довольно мне лежать здесь, Николай, – поедем в Академию.

Назавтра его гроб стоял уже в Академии художеств.

И признание, теперь ненужное, пришло к нему. Он мертв. И поэт говорит красивые и печальные слова над его гробом, над его раскрытой могилой.

Блок кончил свою речь стихами Лермонтова, поэта, о котором всю жизнь думал Врубель:

 

                   Он пел о блаженстве безгрешных духов

                   Под кущами райских садов,

                   О боге великом он пел, и хвала

                   Его непритворна была.

 

Еще несколько минут, и гроб закрывают. Удары молотка… Стук земли о крышку гроба… И Врубеля нет.

Блок назвал 1910 год годом смертей и болезней.

1910 год, однако, был не только годом смертей и болезней, но и годом неприятностей.

Весной произошел раскол Союза русских художников. Это не такая неприятность для Серова, как разрыв с Репиным, но все же…

Союз образовался после того, как прекратил существование «Мир искусства». В него вошли все мирискусники и многие художники, до того выставлявшиеся на передвижной. Состав этого нового объединения был неоднородный, и то, что произошло сейчас, должно было произойти раньше или позже.

Поводом для раскола послужила статья Бенуа, приуроченная к выставке 1910 года. В ней Бенуа нападал на художников-москвичей: Виноградова, Пастернака, А. Васнецова, Клодта, Переплетчикова и Архипова. Статья появилась в газете «Речь» 19 марта. Вернувшись в Москву, Серов узнал, что москвичи собираются послать Бенуа протест, обвиняя его в нарушении товарищеской этики. Почти все москвичи подписались под протестом, Серов – отказался, считая по старой мирискуснической традиции, что каждый имеет право свободно выражать свое мнение о любой картине и любом художнике, даже и находясь с ним в одной творческой группировке, и что такая откровенность идет на пользу, а не во вред искусству в целом.

История окончилась только три месяца спустя, когда Серов был уже в Париже. «Признаться, я думал, что они не будут такими болванами, – писал он жене, – и этого не сделают, а они подписали такую коллективную бумагу и послали. Разумеется, Бенуа моментально вышел из Союза, а петербургские союзники (очень остроумно) взяли да и исключили всех подписавшихся из Союза. Кого больше, неизвестно, но кажется, большинство за Петербургом, и москвичи оказались в дураках, да еще в каких! – а не генеральствуй…

Во всяком случае, Союз распался, и, вероятно, будет что-нибудь другое, а публике-то он пришелся как раз по вкусу».

Вспоминая об этой истории, С. Глаголь писал, что вопрос стоял тогда так: к кому примкнет Серов, та группировка окажется более весомой. Серов остался со своими старыми друзьями.

В результате в конце года решено было, что сторонники Бенуа, главным образом петербуржцы, будут выставляться отдельно. Постепенно к этой группировке примкнули многие москвичи. Но, увы, разозленный Бенуа решил не допускать на выставку никого из подписавших протест. Серов возражал. Он писал Бенуа: «Из письма к Баксту Остроумовой явствует, что будет иметься выставка петербургской группы под прежним именем „Мир искусства“, но мне не нравятся две вещи: I – что участники будут бессрочными, II – лица, подписавшие тебе бумагу, исключаются. Думаю иначе и полагаю – важна не этическая сторона, а сторона художественная, и таких художников, как Коровин, Малютин, скульптор Коненков, игнорировать не следует».

Выставка нового «Мира искусства» открылась в январе 1911 года. Серов выставил на ней портреты Д. В. Стасова и Изабеллы Грюнберг. Но сама выставка ему не понравилась. Чувствовалась какая-то нарочитость организации, явственно видны были признаки разложения. От молодого задора мирискусников не осталось и следа. «Выставка „Мир искусства“ так себе», «Выставка „Мир искусства“ неважная», – пишет Серов жене и Остроухову.

Понадобилось пять лет, чтобы это понял Бенуа. «Мы подлинные декаденты, – писал он в 1916 году, – мы такие же упадочники, как те римляне, которые, уповая на устои быта, созданные праотцами, „прозевали“ и нашествие варваров, и собственное разложение, и появление новой силы христианства… Мы расслаблены, больны насквозь и лишены как раз основной жизненной силы».

И это было правдой, конечно, тем более что им теперь было «с чего падать».



В мае Серов опять отправился за границу.

Теперь это стало для него необходимостью, он не мог долго оставаться в спертой российской атмосфере, он задыхался в ней, мрачнел, думал о болезнях, о близкой смерти; несчастья и неприятности преследовали его на каждом шагу.

На автопортрете 1909 года мы видим мрачного, насупленного человека. Он закусил папиросу и сердито глядит исподлобья, повернувшись вполоборота. Через год он рисует шарж на себя. Он изображен в рост, в профиль: осунувшаяся фигура, подогнутые колени, мешковато сидящий костюм, надвинутая на лицо панама, сигара во рту и все то же сердитое выражение лица. Шарж назван: «Скучный Серов».

Но когда он пересекал российскую границу, когда где-то там, позади, на пограничной станции, оставлял он красноносого жандарма и таможенного чиновника, он облегченно вздыхал. Конечно, это была иллюзорая свобода, он был связан с Россией тысячью нитей, но все же те недели, что он проводил во Франции или в Италии, приносили облегчение. Там, где, как сказал некогда Некрасов, «до нас нужды, над нами прав ни у кого», – там он веселел. «А приятно утром купить хорошую, свежую, душистую розу и с ней ехать на извозчике в Ватикан, что ли, или в Фарнезину», – писал он жене.

Его старшая дочь, с которой он поехал на этот раз за границу, рассказывает, что он действительно (и это стало каким-то ритуалом) покупал утром розу и нес ее в руке или в зубах. Вместо сигары. Ну мог бы он показаться с розой во рту на петербургской или даже на московской улице?!

И в музеи он действительно любил ездить на извозчике. Он говорил, что, отправляясь в музей, не надо растрачивать сил на ходьбу.

Как в прошлом году Ульянова, водит он теперь свою дочь по Лувру, останавливает ее у картин, которые считает лучшими; у фрески Боттичелли говорит: «Можешь молиться», – и отправляется работать, копировать персидские миниатюры. Потому что, собственно, приехал в Париж со специальной целью. Ему нужно выполнить две работы. Об одной знают все: занавес к балету «Шехеразада», и ради этой работы он изучает сейчас персидское искусство – она требует большой подготовки.

О второй – знают лишь избранные.

Эта работа была задумана еще прошлой осенью, когда он в балетах «Клеопатра» и «Шехеразада» увидел Иду Рубинштейн.

Балерина поразила его. Условным искусством балета она сумела передать подлинный, живой Восток и неподдельную древность.

Она напомнила ему древние барельефы, снимки с которых рассматривал он когда-то с Шаляпиным, и ему было радостно сознавать, что, может быть, благодаря ему утвердилось в театре искусство воссоздавать древность. Но вместе с тем то, что сделала Рубинштейн, было современностью. Это было свойственное искусству того времени слияние современности с древностью, это занимало в те годы и Серова, создававшего бесчисленные варианты «Европы» и «Навзикаи».

Весь театральный Париж был покорен артисткой. Итальянский поэт и драматург Габриеле Д’Аннунцио преклонялся перед ней. Он писал для нее пьесу «Муки святого Себастьяна» и каждый день приходил к ней со своей женой Голубевой, очень красивой русской женщиной. Голубева, так же как и Д’Аннунцио, была влюблена в Иду Рубинштейн.

Серов говорил, объясняя, почему он загорелся желанием написать ее портрет:

– Не каждый день бывают такие находки. Ведь этакое создание… Ну что перед ней все наши барыни? Да и глядит-то она куда? – В Египет!

В письме к жене Серов сообщает, что Ида Рубинштейн, пока он, ненадолго оставив работу над портретом, поехал в Италию, успела побывать в Африке, где убила льва. Он говорил, что и у нее у самой рот раненой львицы…

Ида Львовна Рубинштейн происходила из очень богатой петербургской семьи.

Она сделала попытку начать свою артистическую карьеру в театре Комиссаржевской. Но ей не удалось сыграть там ни одной роли. Каждый день она приезжала в театр в роскошной карете, безмолвно выходила из нее, поражая всех своими необычными и дорогими туалетами, своими стрелообразными иссиня-черными бровями, нарисованными вокруг глаз ресницами, ярко накрашенными кораллового цвета губами, всем своим лицом, похожим на маску. Она безмолвно проходила в зрительный зал, усаживалась в глубине его и сидела там все время, пока шла репетиция. Потом уезжала, так и не проронив ни слова, даже ни с кем не поздоровавшись.

Конечно, она не могла долго оставаться у Комиссаржевской. Она не могла не увидеть в Комиссаржевской очень крупную и очень своеобразную актрису, тонко чувствующую современное искусство, но отзывающуюся на него совсем иначе, чем она, Ида Рубинштейн. Комиссаржевская была сама женственность, и она отзывалась в современном искусстве на лирические ноты, тогда как Иду Рубинштейн привлекал утонченный и острый психологизм, стилизация и экзотичность с налетом эротики. Единственная роль, которую она попыталась исполнить в театре Комиссаржевской, была роль Саломеи в пьесе Уайльда. Но постановка «Саломеи» была запрещена цензурой.

Уйдя из театра, Ида Рубинштейн попыталась поставить эту пьесу у себя дома, но она не могла создать обстановку, необходимую для серьезной работы, она видела на сцене только себя и только себя слушала. Дело окончилось, кажется, лишь изрядным количеством выпитого шампанского.

В страстном желании исполнить все же роль Саломеи она решила брать уроки танца у Фокина, чтобы выступить перед публикой хотя бы с фрагментом этой роли – «Танцем семи покрывал». В своих воспоминаниях Фокин отмечает удивительную настойчивость молодой актрисы. Оставив в Петербурге мужа, она летом 1908 года уехала с Фокиным и его женой в Швейцарию и там под его наблюдением продолжала заниматься.

«Танец семи покрывал» был поставлен в парижском мюзик-холле «Олимпия». Станиславский, видевший в нем Иду Рубинштейн, высоко отозвался о ее исполнении.

У Фокина Ида Рубинштейн познакомилась с Дягилевым, и эта встреча определила ее судьбу. Под руководством Фокина, в обстановке всеобщего энтузиазма и дисциплины, царивших в дягилевской труппе, она добилась выдающихся результатов.

«Мне казалось, что из нее можно сделать что-то необычное в стиле Бёрдслея, – писал Фокин. – Тонкая, высокая, красивая, она представляла интересный материал, из которого я надеялся „слепить“ особенный сценический образ. Если эта надежда не совсем оправдалась при постановке „Саломеи“, то в „Клеопатре“ и „Шехеразаде“ получилось то, что представлялось мне с первых моих уроков с И. Л. Рубинштейн».

Вот как описывает ее в роли Клеопатры один из русских художественных критиков Андрей Левинсон: «Предшествуемый музыкантами, несущими в руках инструменты невиданной и древней формы, стражей, роем рабов, выносится на сцену длинный закрытый ящик – паланкин. На руках рабов из-за выдвинутой стенки паланкина поднимается высокая и неподвижная фигура мумии на резных деревянных котурнах. Рабы, кружась вокруг нее, освобождают ее от покровов, которые падают один за другим. Когда скользнули последние путы, царица сходит с котурнов, полуобнаженная, нечеловечески-высокая, с волосами, покрытыми голубой пудрой; она направляется к ожидающему ее ложу; движение обнажает ногу более длинную и стройную, чем у сказочных образов прерафаэлитов».

Перекликаясь с этой характеристикой и с ранее приведенными словами из воспоминаний Фокина, Бенуа назвал Иду Рубинштейн «настоящим оживленным Бёрдслеем».

В другом месте своих воспоминаний Фокин пишет об исполнении Идой Рубинштейн роли Зобеиды в балете «Шехеразада». Фокин считает, что ее роль в этом балете – «удивительное достижение: большой силы впечатления она добивалась самыми экономными, минимальными средствами. Все выражалось одной позой, одним жестом, одним поворотом головы. Зато все было точно вычерчено, нарисовано. Каждая линия продумана и прочувствована. Вот она стоит у двери, из которой сейчас выйдет ее любовник. Она ждет его всем телом. Вот она рассержена, озлоблена отъездом мужа, это выражается в одном движении, когда он подходит ее поцеловать, а она отворачивается. Особенно значительным мне кажется момент, когда она сидит недвижно в то время, как кругом идет кровавое побоище. Смерть приближается к ней, но ни ужаса, ни страха. Величаво ждет в недвижной позе. Какая сила выражения без всякого движения!»

Все это нужно было выразить в портрете: талантливость актрисы, ее экзотичность и экстравагантность, ее способность постигать старину и выражать современность, ее тело, которое представляло собой «сочетание совершенно прямых линий, наподобие плоской геометрической фигуры», и ее характер, за который ее называли «всепарижской каботинкой».

Серов писал ее в церкви того самого аббатства – Шанель, – куда он переселился в прошлый свой приезд и где остановился сейчас. Церковь была превращена им в художественную студию. Когда Ида Рубинштейн проходила по монастырскому двору, из всех окон бывших келий, где жили теперь главным образом артисты и художники, высовывались головы. Всем хотелось посмотреть на артистку – настолько необычна была ее внешность и настолько необычна была ее слава.

Артистке нравилось позировать знаменитому художнику, нравилось, что сеансы происходят в бывшей монастырской церкви и что она позирует здесь голой. Это было совершенно в ее духе. И ее искусственная поза с вывернутым, закрученным, точно винт, телом, и положение перекрещенных ног, одна из которых пересекается длинным тонким шарфом, словно бы удлиняющим эти ее и без того длинные ноги, и напряженность вытянутых рук, и пышный шиньон, оставляющий незакрытыми спереди ее блестящие черные волосы, – все это так или иначе раскрывает сложный и необычный характер Иды Рубинштейн.

Серов оставляет почти незакрашенным фон – голый холст, – и это как-то еще более обнажает женщину. Она ничем не защищена. Позади нее нет даже стены. Только сверху, в левом углу, у головы виден намек на арку. Она – в пролете, открытая всем ветрам.

Серов утрирует худобу Иды, подчеркивает особенности ее тела, «наподобие плоской геометрической фигуры». Он преднамеренно уплощает изображение, взывая этим к ассоциациям искушенного зрителя: изображение похоже на древний барельеф, вызванный к жизни искусством актрисы.

И колорит картины, подчеркнуто однообразный и чем-то напоминающий цвет пустыни, приближает ее изображение к каменному барельефу. Синие тона ложа только подчеркивают эти ассоциации.

Серов сделал в картине средствами живописи то, что Ида Рубинштейн совершала на сцене своей игрой: слил воедино древность и модерн.

Все эти приемы – не самоцель, они средство для передачи определенного характера. Форма была рождена содержанием. Здесь кстати вспомнить слова художественного критика о том, что Ида Рубинштейн в роли Клеопатры вызывала в памяти образы прерафаэлитов, новейшего художественного течения Англии, провозгласившего возврат к умеренному примитиву, к предшественнику Рафаэля – Боттичелли, тому самому Боттичелли, у фрески которого в этот приезд в Париж Серов остановил свою дочь словами: «Можешь молиться».

Таким образом, и здесь – знамение времени, и здесь – закономерность. Новизна так или иначе тянулась к старине: в Англии, во Франции, в России.

У Серова поиски образа женщины-модерн, игравшей женщин древности – Антигону, Саломею, Клеопатру, – слились с поисками образов Древней Греции: Европы и Навзикаи.

Круг замкнулся. Наконец Серов уловил ту нить, ухватившись за которую он мог продолжать работать над античными мотивами. Он ненадолго прервал работу над портретом, увез дочь в Берк, где продолжал лечиться Антоша, а сам уехал в Италию, бродил там по музеям Рима, Генуи; в Сьене и Орвьето рисовал быков для «Европы».

Вернувшись в Париж, рисовал в мастерской Досекина опять-таки для «Европы» ту самую натурщицу Беатрису, о которой уже шла речь.

И опять напряженно, с увлечением возобновил работу над портретом Иды Рубинштейн. В этом портрете Серов мог дать себе больше свободы, чем в любом другом; это был не заказной портрет, а работа для себя, портрет артистки, человека искусства, современного человека, лишенного предрассудков. Он мог смело экспериментировать и был доволен результатами своих экспериментов, потому что достиг своей цели: характер Иды Рубинштейн был выражен с исчерпывающей полнотой, в нем был воплощен и артистический образ, поразивший его, и образ современной женщины определенной среды.

Портрет был окончен в конце июня, и Серов тотчас же заторопился домой. Семья жила уже на даче в Финляндии, и жена давно звала его, а он все обещал вот-вот приехать. Заехав за дочерью в Берк, он отправился в Россию.

Портрет оставался в Париже. Он все еще был секретом – сам портрет, – но слухи о его существовании так или иначе распространялись и вызывали любопытство.

Домой ехали через Германию. На пограничной станции вошел кондуктор, внимательно проверил билеты. Осмотрел багаж. Один из чемоданов немножко выступал за пределы полки. Кондуктор сказал, что такие чемоданы полагается сдавать в багаж. Серов долго объяснялся с ним, убеждая, что от этого никому не будет вреда. Кондуктор нахмурился и ушел недовольный тем, что дал себя уговорить.

Поезд тронулся, свежий ветер ворвался в окно. Боясь, чтобы дочь не простудилась, Серов поменялся с ней местами. Кондуктор, проходя по вагону, увидел перемещение и на всякий случай опять проверил билеты.

Когда-то в молодости Серова не трогали подобные пустячные истории, он привык к ним, считал в порядке вещей, может быть, он просто не обращал на них внимания. Теперь же, после свободы, которую он так оценил во Франции и в Италии, свободы человеческой личности, уважения достоинства человека этот педантизм, этот скрупулезный контроль за каждым движением стали раздражать его.

Зато в России – нечто прямо противоположное. В вагоне – хоть глаз выколи, проводник принес незаправленный фонарь и тут же в купе начал заправлять его, строгать свечу. Воды в умывальнике не было. В довершение всего среди ночи их разбудили и сонных, с чемоданами и подушками в руках, перевели в другой вагон. Серов ворчал:

– Ну и удобства! Вот она, Россия. Что ты скажешь – и бестолочь, и неряшество, а приятно чувствовать себя на родине, все сердцу мило.

На даче в Ино все было по-старому: жена занималась хозяйством, сыновья отдыхали, плавали, мастерили лодку, Наташечка бодро расхаживала по всему дому…

Серов повесил на стене своей мастерской парижскую афишу с портретом Павловой и опять принялся за работу: Европа, Навзикая, Петр I.

Иногда ездил с сыновьями в лодке, ходил в рыбачий поселок Лаудоранду, рисовал рыбаков, строящих барки. Бывал в гостях у Леонида Андреева.

Приехал итальянский художественный критик Уго Оетти, просил принять. Серов принял, дал интервью; флорентинский музей Уффици прислал официальную бумагу с просьбой написать автопортрет. Уффици собирает автопортреты самых прославленных художников мира. Первым из русских художников, чей автопортрет был заказан Уффици, был Кипренский. После него этой чести удостоились лишь Брюллов и Репин.

И только пришло успокоение, как новая беда. 6 августа Серов писал Остроухову: «Только что прочел в „Речи“, что умер С. В. Иванов – ох, правда ли это? Что было с ним? Еще ведь такой молодой?! Не знаю, насколько он вообще был болезнен? Случайность? Раненько что-то… Жаль мне его. Все-таки недурной человек и недурной художник. Что-то затаенное и печальное как будто в нем сидело, несмотря на энергию и бравость. Не знаю – не знаю. Будь добр, напиши мне, в чем дело. Есть еще известие в той же сегодняшней „Речи“, что Станиславский серьезно – нет, не серьезно, а опасно заболел.

Это еще что? Как печально все это!»

Назад: Глава VI
Дальше: Словарь имен