С той поры поведение Мустафы совершенно изменилось. Он, как и прежде, был любезен и внимателен, готов из кожи вылезти, чтобы что-то сделать для меня, но постараться выманить деньги из прочих туристов с наименьшими затратами труда; он по-прежнему сопровождал меня, когда я отправлялся на этюды, шутил и смеялся вместе с Джеймсоном; но, в том случае, если его не отвлекали необходимые дела, по его собственным словам, пять раз в день становился на молитву в мечети, и не употреблял ничего, кроме шербета, молока или воды.
Для него это была нелегкая пора. Строгие мусульмане не доверяли этому внезапному перерождению, считая его притворщиком. Ибрахим не верил ему. Его родственники по-прежнему обходились с ним, как с отступником.
Точно так же к нему относились и его товарищи, находившиеся в той же переходной стадии, то есть отринувшие веру в Аллаха и Пророка, и не уважавшие предписания Корана. Над ним смеялись, его оскорбляли; однажды его подкараулили и избили. Те, кто был младше его – дразнились, те, кто был старше – издевались.
Джеймсон, который знал о его затруднениях, полагал, что ему ничего не стоит их разрешить.
– Пусть меня повесят, если я не верну его на прежний путь, – заявил он.
После чего перестал пользоваться его услугами, стал, подобно другим, смеяться над ним, проще говоря, повернулся к нему спиной. Однако Мустафа не изменил своего поведения. Он остался таким же уважительным, вежливым и обязательным, но, по его собственным словам, он вернулся к прежней вере и нормам жизни, в которых был воспитан, и ничто не заставит его их оставить.
– У меня есть кинжал, – говорил он, – и если я нарушу свою клятву, то пусть мне отсекут голову этим кинжалом.
В свое первое посещение я был, пожалуй, излишне снисходителен и не предостерег Мустафу последствиями от его чрезмерного увлечения европейскими привычками, идущими вразрез с чувствами, образом жизни и верованиями его народа. Теперь, однако, я, нисколько не колеблясь, выказал ему свое восхищение тем мужеством и решительностью, с которыми он порвал с приобретенными привычками, не сулившими ему ничего хорошего. Кроме того, теперь мы познакомились поближе, и мне казалось, что я имею право говорить на эту тему. Опять же, всегда легче и приятнее высказывать похвалу, нежели упреки.
Однажды, мне пришлось затачивать мой чертежный карандаш садовым ножом с кривым лезвием; свой перочинный нож я где-то оставил.
Мустафа приметил его и с восхищением поинтересовался, дорого ли стоит такой замечательный нож.
– Вовсе нет, – отвечал я. – Хотя этот я даже не покупал. Его мне подарили. Я заказал семена некоторых растений, и торговец, посылая мне заказ, приложил этот нож в качестве подарка. В Англии ему цена – шиллинг.
Он вернул его, на его лице по-прежнему было написано восхищение.
– Это как раз то, что мне нужно, – сказал он. – Я знаю, у вас есть другой нож, со многими лезвиями. Тоже очень хороший, но он слишком маленький. Мне не нужно точить карандаши. Хотя в нем есть и другие полезные приспособления – например, крючок, чтобы вынимать камни из лошадиных подков, или пинцеты для удаления волос. Но он мне не нужен; а вот этот, с кривым лезвием, просто великолепен.
– Если тебе нужен такой нож, – сказал я, – ничего не может быть проще. Я взял его с собой в Египет только потому, что им можно выполнять некоторую грубую работу.
Я закончил картину той зимой, и остался вполне ею удовлетворен. На ней был изображен большой двор храма Луксора, вечерней порой, с последними алыми лучами заходящего солнца над далекими песчаными дюнами и пурпуром восточной части неба. Я замечательно подобрал цвета, но, все же, они не могли в полной мере передать великолепия природы.
Картина была выставлена в Академии, ее отвратительная, страдающая качеством, фотография помещена в одном из иллюстрированных путеводителей по галерее; затем продана и, что особенно приятно, принесла мне не только приличный доход, но и заказ еще на две или три картины подобного жанра. Дело в том, что многие англичане и американцы, поднявшись по Нилу и посетив страну пирамид, по возвращении совсем не прочь приобрести картины, напоминающие им о приятных путешествиях по этой древней земле.
Я вернулся в гостиницу Луксора в ноябре, чтобы провести там свой третий сезон. Феллахи приветствовали меня как друга, с преувеличенным восторгом, который, – я не понимал, чем мог быть вызван: они никогда не получали от меня ничего, сверх условленной платы и вежливого обращения. Я обнаружил, что заболел египетской лихорадкой, от которой, один раз приобретя, уже не излечишься – я не мог жить без Египта, его древностей, истории фараонов, самой настоящей пустыни, коричневых вод Нила, пустынных горных хребтов, вечно голубого неба, непередаваемых красок восхода и захода солнца, и, напоследок, – но не в последнюю очередь, – без его бедных, но таких своеобразных, жителей.
Я был совершенно уверен, что причиной этого оказанного мне теплого приема был Мустафа, а первые слова, услышанные от него, когда мы, наконец, встретились, были: «Я снова стал для них хорошим. Я следую предписаниям. Я не пью спиртное, и Ибрахим обещал отдать за меня свою дочь, во второй половине Iomada – вы называете это время январем».
– Никак не раньше?
– Нет, сэр; он говорит, что мое испытание должно продлиться ровно год, и он прав.
– Значит, вскоре после Рождества ты, наконец, обретешь желаемое счастье?
– У меня есть дом, он почти готов. Да. После Рождества в Египте станет еще одним счастливым человеком больше, – и этим счастливым человеком будет Мустафа, ваш покорный слуга.