Однажды, еще молодым, Пальчиков слышал, как один пьяненький поэт в конце пирушки жаловался на судьбу. Вероятно, во всеуслышание он это делал впервые. Он полжизни крепился, храбрился, хохотал, как непризнанный гений, и вдруг проговорился. «Почему, Господи?» – воскликнул он. «Почему ни славы, ни пользы? – твердил поэт. – Я хорошо пишу и, кажется, верно пишу. Никто не читает, никто ничего не читает. Но молодые ведь должны читать, должны любопытствовать, в них должна кипеть энергия познания, энергия якобы бессмертия. Почему, Господи?»
«По кочану», – кто-то отрезал за столом. Было неизвестно, кто. Над тарелками и бутылками плавал дым и смех, становилось сумрачно, компания собралась большая, радостная. Присутствовали и профессор Маратов, и Герцман. Но не они это молвили.
Теперь Пальчиков спрашивал: «Почему, Господи?» И отзывался сам себе: «Не называй меня Господом». – «А как?» – «Никак».
Пальчиков любил говорить о Боге с сыном и проститутками, только с сыном и проститутками. С сыном он говорил о религии как близкий с близким, как педагог. От интимной близости, как с чужими, он говорил с проститутками, перед которыми был гол и которые перед ним были голы, которых более на своем веку он не встретит. Проститутки привыкли к причудам клиентов. Кто-то из них, казалось, действительно верил в Бога, но эти душу перед Пальчиковым не раскрывали. Они слушали и улыбались, они всегда торопились. Другие любили говорить о Боге, рассказывали, как и что их иногда спасало от неминуемой гибели чудесным образом.
Никите Пальчиков внушал, что, если не пришел к Богу сразу, словно от самого Бога, приходи к Нему от верующих умнейших людей, которые для тебя авторитетны, которым ты смотришь в рот. Пальчиков просил Никиту иногда креститься. «Папа, – уточнял Никита, – я забываю: сначала на правое плечо?» – «Сначала на лоб». – «Это я знаю. А потом на правое?» – «Да, на правое», – начинал раздражаться Пальчиков. Он не говорил сыну: «Ты ведь не католик, чтобы на левое». Пальчиков боялся, что Никите может понравиться креститься как католику: так, мол, слева направо, «прикольнее».
Иногда отец что-то рассказывал Никите из Евангелия. «Все несчастья человека от незнания священного писания. Так говорил Иоанн Златоуст. Представляешь, Никита, все. Даже сегодняшняя твоя досада на мать».
Никите нравился эпизод с богачом, который хотел не только Царствия Божьего, но и быть совершенным, а продать свое имущество и раздать вырученные деньги нищим и следовать за Христом не захотел, отказался от совершенства.
Отец говорил Никите, что верующий борется со своей гордыней, потому что она ему мешает. Никита возразил: атеисту гордость и самолюбие, наоборот, могут помогать – помогать держаться достойным человеком.
Отец поведал Никите даже о сомнительном и опасном. Но это сомнительное и опасное представлялось Пальчикову самым главным для человека. Он сказал сыну, что Бог так милостив, так любит нас, что не позволит адским мукам для грешников длиться вечно, что об этом многие отцы церкви упоминали. Самые отъявленные злодеи чувствуют это в первую голову. От понимания, что геенна не вечна, грешить сильнее не будешь. Может быть, наоборот, усовестишься: разве можно подвести такое безграничное доверие, такую любовь?
Никита перенимал отцовскую риторику. Иногда Пальчиков укорял сына: «Когда же я буду не только любить тебя, но и гордиться тобой?» Сын же отвечал: «А ты разве “гордиться” ставишь выше, чем “любить”?»
Иногда и отец интересовался у сына: «Как укреплять веру? Не вешать же евангельские заповеди в рамочку на стену?» Сын думал, что отец верит в Бога от боязни смерти. «Нет, – сопротивлялся отец. – Главный вопрос не в том, есть ли будущая жизнь. Главный вопрос – а какое все там? То есть не что, а какое».
«Я, знаешь, без чего сейчас не смогу? Без молитвы, – говорил отец. – Я привык молиться – и утром, и на ночь, и в течение дня. Молитву теперь из меня не вынуть. Например, у поэтов стихи молитвенны. У Тютчева что ни стихотворение, то молитва». Пальчиков видел, что про молитву сын ему верил.
Сыну Пальчиков не говорил о сомнениях, но скоро скажет. Пальчикову казалось важным объявить о сомнениях именно сыну, Никите. Почему эти сомнения, если все ясно? Пусть Никита улыбнется: «По кочану!» Пусть он будет знать больше меня, больше моего.
Мне осталось, думал Пальчиков, полюбить скуку жизни, не смириться с ней, а полюбить. Скука жизни законна, она хороша.
Иргизов уменьшил зарплату Пальчикову на четверть. Сразу – на четверть. Через замшу Хмелеву Иргизов проинформировал, за что. За невыполнение отделом Пальчикова планового задания. «Как же так? – изумился Пальчиков. – Задание было не плановым, а сверхплановым. Не среднемесячным, а увеличенным на четверть. На злополучную четверть. Это несправедливо. Это самое обыкновенное хамство». Пальчиков спросил у замши: «Что делать?» Замша пожала плечами, как показалось Пальчикову, раздраженно и брезгливо. «Что вы у меня спрашиваете? Спросите у генерального директора». «Как вы смеете, – возмущались ее глаза, – называть действия руководства хамством?»
Он увидел, что проницательная замша мгновенно списала его со счетов. Именно так она списывала со счетов: нервно пожимала плечами, отворачивалась и благодушно отвлекалась на другого сотрудника, к которому у нее внезапно появлялось неотложное дело.
Пальчиков знал, что зарплату Иргизов до прежнего уровня уже не вернет. Потому что, даже при положительной динамике продаж, достичь их роста на четверть и через месяц, и через год не представлялось физически возможным.
Пальчиков полагал, что зарплата по логике вещей, если не меняются производственные показатели, должна, как минимум, также оставаться без изменений, а с учетом инфляции и повышаться. Но то, что она может быть сокращена одним махом на четверть, притом что результаты работы ни на йоту не ухудшились, не укладывалось в его голове, выглядело не столько произволом, сколько абсурдом. Пальчиков думал, что Иргизов таким образом попросту выдавливал его с занимаемой должности, заставлял вспомнить о чувстве собственного достоинства и подать заявление об уходе. На этот раз окончательное, а не очередное бутафорское.
Все, финита ля комедия! – думал Пальчиков. – Как позорно я ухожу от Иргизова! Иргизов в своем репертуаре. А я в дураках.
Пришли подчиненные Пальчикова, просили его не увольняться, сказали, что собрали недостающую четверть к его зарплате, ибо он пострадал за отдел. Уверяли, что Иргизов вскоре все возвратит на круги своя, что это какой-то его выверт, недоразумение, а не хладнокровное решение. Так говорили Писемский и Нина.
«Спасибо, – отвечал Пальчиков, – но я не могу принять ваши деньги. Отдел ни в чем не виноват. Я не за отдел пострадал. Я сам виноват – я засиделся. Иргизов не принимает других решений, кроме как хладнокровных. Я засиделся. Надо было уходить раньше, вовремя, незаменимым. Я проворонил срок гордого ухода. Теперь я ухожу как побитая собака. Мне дали понять со всем возможным презрением, что в моих услугах больше не нуждаются, что в них не нуждаются уже не первый день, что держат из милости и из жалости».
Ему возражали Писемский и Нина: «Как раз наоборот, именно в вас и нуждаются. Без вас будет плохо, будет хуже».
«Хуже – это не плохо. Вот вы и станете, Писемский, начальником. Разве будет с вами хуже?»
«Будет хуже», – бубнил Писемский.
«Я знаю Иргизова. Мы с ним в чем-то похожи. Для него страшнее фальстарта – опоздать. Подумайте, разве старому работнику зарплату сразу на четверть ни с того ни с сего, словно из хозяйской блажи, уменьшают? Через месяц, если я сейчас не уйду, он понизит мне зарплату еще на четверть. Я и сейчас буду уходить с позором. А представьте, каким невыносимым этот позор будет через месяц».
Почему-то Пальчикову было приятно складывать в сумку свои личные вещи: книги, фотографии сына и дочери в рамках, иконку Богоматери. Он вспомнил, что коллега Анна из соседнего подразделения иконку держала не на письменном столе, а на платяном шкафу – крохотный образок Матроны Московской. Пальчиков случайно его заметил. До этого Пальчиков считал Анну настолько современной особой, что не мог заподозрить ее в каких бы то ни было религиозных чувствах или обыкновенной привязанности к традициям. Он ни разу не видел на ней крестика – на ее раздольном, холеном декольте. Он помнил, что в беседах порой подыгрывал ее критичности по отношению к российской действительности, вечной российской отсталости. Он не мог предположить, что Анна тоже обзаведется иконкой (правда, не Богоматери, а довольно чтимой нынешними женщинами святой – и простыми тетками, и богемными дамочками).
Иногда Пальчиков думал о своей жизни как о пережидании. Он помнил, что думал так всегда – о годах учебы, службе в армии, любой работе от звонка до звонка. Он знал, что даже если бы ему привелось трудиться свободным художником, и тогда он думал бы о пережидании. Пережить день, пережить творчество, пережить отношения. Словно все это было привнесенным, второстепенным, обременительным, как затяжная болезнь. Выздоровеет ли он когда-нибудь? Кажется, нет, – думал Пальчиков. Он не умеет идти без оглядки. Он знал, что смысла в работе теперь нет. Не нужна ему теперь работа ни для хлеба насущного, ни для любимого человека. Именно поэтому ему теперь необходима самая тяжелая ноша, самая грязная работа, каторжный труд. Для самозабвения под косым дождем, для радостной нежности на солнцепеке.
Пальчиков соглашался с правотой Иргизова. Грешно на него обижаться. У него бизнес, мысль о котором связана с общей картиной миропонимания.