Вдруг Пальчикова пригласили на презентацию книжки Герцмана. Последние десять лет Пальчикова не звали на интеллигентские тусовки. Лет пятнадцать назад о нем сказали, что он сдулся, и менее уничижительно – что он отрезанный ломоть.
Герцман когда-то хвалил перо Пальчикова, молодого, хвалил его первую и единственную статью – о Тютчеве. Хвалил года три, но так и не опубликовал в журнале, где властвовал на исходе Советского Союза. Тогдашняя влиятельность Герцмана была вызвана гремучей смесью его номенклатурного положения в культуре с ироничным, эстетским, будничным диссидентничаньем. Кроме того, он выглядел каким-то страдающим и надменным, неприступным и фамильярным. Он любил тембр своего басистого голоса, любил говорить монотонно, вальяжно, отстраненно, уповая на густую звучность, а не на колоратуру и форсаж. Говорили, что он донжуан, что ему нравится разбивать сердца. Журнал давным-давно закрылся, фамилию Герцмана Пальчиков иногда встречал среди членов жюри различных литературных премий, торопливые, явно вынужденные книжные рецензии, подписанные Герцманом, периодически попадались Пальчикову в газетах.
В знакомом, истрепавшемся зале с суженными потолками сидели полузнакомые люди – писатели, культурологи, литературоведы, профессор Маратов. Полузнакомыми они стали от времени. Герцман (иногда его с вялым ерничеством звали Герценом) не выглядел спокойным и торжествующим, он выглядел лихорадочным и измученным. Только его рассеянность могла кому-нибудь показаться уравновешенностью. Среди собравшихся Пальчиков заметил одного специалиста по Лермонтову, одного по Фету, одного по Аполлону Григорьеву. Все они были теперь забытыми, бывшими. Пальчиков уже листал новую книгу Герцмана. Герцман писал мало, писал эссе – без энергии, физически бессильно, как из последних сил, изощренно, метафорически, с реминисценциями. По сути, это были дневниковые записи, дневниковые размышления о бытовых мелочах в жизни известных авторов девятнадцатого века. Казалось, его не интересовало творчество этих людей. Казалось, он хотел сказать, что сквозь биографию художника проступают его произведения, а сквозь житейскую повседневность – нет. Мироощущение Герцмана в его эссе Пальчикову не нравилось. Герцман не любил надрывы, прямоту нравственных страданий, описания угрызений совести. Почему-то Герцман не любил Тургенева (вероятно, за плавность слога), хотя именно Тургенев, как виделось Пальчикову, должен быть близок Герцману.
Пальчиков полагал, что Герцман позвал его на презентацию не только движимый ностальгией, но и затем, чтобы Пальчиков убедился, что в его, Герцмана, книге Тютчев другой, не пальчиковский, чтобы убедились иные никому не нужные знатоки, что у него и Лермонтов, и Фет, и Аполлон Григорьев другие, своеобычные, авторские, герцманские. «Неужели и Герцман боится подозрений в плагиате? – недоумевал Пальчиков. – Изысканный Герцман, создатель парадоксов, окказиональных штучек?»
Пальчиков издалека, при входе в помещение, различил в Герцмане стариковскую теплоту. Нет, думал Пальчиков, Герцман не плохой человек. Как хороша всегда была в нем эта смертельная усталость Экклезиаста! И он, Пальчиков, схож с Герцманом этой горделивой усталостью. Это я плох, думал Пальчиков, со своими дурными предчувствиями, недоверчивостью, ипохондрией. Это я предполагаю злокозненность в человеке, а ее нет. Это я неблагодарен и черств. Человек позвал на презентацию, позвал к себе от чистого сердца, а я смею сомневаться в его чистоте. Поэтому тебя и сторонятся, бирюк и дикарь. Ты в хороших людях видишь плохое, а в плохих хорошее.
Пальчиков пожал руку Герцману. Пальчикову показалось, что Герцман хотел обнять и поцеловать его, как обнимал и целовал других гостей. Но Пальчиков невольно отстранился, и Герцман скомкал порыв, опустил руки по швам и лишь улыбнулся Пальчикову растерянно. Мгновение Герцман выглядел пристыженным, и Пальчиков почувствовал себя пристыженным. Он надеялся, что Герцман понял его: Пальчиков не побрезговал Герцманом (боже упаси!), Пальчиков по-прежнему по-мальчишески стеснялся его, он не мог допустить мысли, что величественный Герцман когда бы то ни было вознамерится обнять и поцеловать его как близкого.
Пальчиков всю презентацию просидел особняком. На него даже не косились, не косился даже Герцман. На фуршет Пальчиков не остался.
Он думал, что творческим людям для радости мало творчества, им нужно видеться как обычным людям. Творчество центробежно, творчество сушит. По-настоящему писатели любят только пирушки. Ни семейная жизнь, ни общественное служение, ни прогулки по парку, ни измены, ни разврат не заменяют писателю пирушек с единомышленниками. Пирушки – это начерно, а не набело. Сквозь пирушки прорастает виноградная лоза.
Пальчиков уже не огорчался, что так и не укоренился в интеллигентском сословии. Теперь он радовался этому. Падать надо недалеко от яблони. Пальчиков думал, что если ему и нужно было связывать себя с культурой, то исключительно ради сына, внука, потомков, для перемещения рода на другую колею.
Пальчикову казалось, что он человек не той, не культурной закваски. Он не дипломатичный, не артистичный, не зрелый. Он вечный новичок. Он шит белыми нитками. Он никак не удосужится понять, что нельзя задавать вопрос: «Зачем живу?» – ужасаться напрасно прожитой жизни. Он умеет хитрить, выгадывать, лицемерить. Но он не умеет этого делать благопристойно, технично, без ляпсусов. Ему, ленивому и утомленному, видите ли, не по нутру цивилизаторские улыбки лощеных политиков, непробиваемая сдержанность хорошо осовремененных граждан мира. Пальчиков останавливал себя: «Ты сам лжец, только никудышный лжец! Прекрати этот лживый самосуд!»