Пальчиков так и не решил, любит он или не любит, любил он или не любил. Он убеждал себя: не надо идентифицировать любовь, не надо сомневаться в чувствах, надо знать, что это любовь, что ты любишь. Не надо высот любви, безумия, угара. Надо довольствоваться тихой любовью, слабой любовью. Слабая любовь ничем не отличается от бурной. Надо признаваться в любви, как бы смешно ни звучали эти признания из уст пятидесятилетнего, путанного субъекта. Без этой любовной экспрессии, без изреченного «люблю» можно обходиться в молодые годы. Пятидесятилетнему не обойтись – пятидесятилетний задохнется. Смотри: многие твердят о любви во всеуслышание, честно и не сгорают со стыда. Я должен твердо говорить, что люблю сына, дочь, бывшую жену, внука, люблю моих умерших: мать, старшего брата, тетю, отца, бабу Саню. Я любил Дарью. За кого молюсь, того люблю. Я не доверял слову «любовь», потому что во время интимной близости инстинктивно восклицал: «Моя любимая». Я полагал, что эти восклицания произносились похотью, я называл в порыве страсти моей любимой не только Катю, я называл во хмелю, оплошно, легковесно, по инерции «моими любимыми» безвестных партнерш, безымянных проституток.
Дарья любила говорить о любви. Она говорила о любви обыденно, зато не говорила о погоде, сериалах, фитнесе, шмотках. Дарья говорила о любви так, как будто видела ее повсеместно и каждодневно. Дарья говорила о любви для себя, она не нуждалась в собеседнике, не нуждалась в слушателе. Ей интересно было, когда Пальчиков говорил о Тютчеве и политике – тоже для себя.
Напротив, жена Катя изредка, от восторженности, спрашивала его: «Ты меня любишь?» Пальчиков говорил: «Обожаю». «Нет, ты меня любишь?» – повторяла она. Иногда у него получалось беззвучно, полушепотом, как у больного: «Люблю». Катя улыбалась, слыша правду. «Вот, не обожаю, люблю», – радовалась Катя.
Последняя встреча Дарье нужна была, чтобы сказать ему: «Наша история закончилась. Прощай». Он видел, Дарье теперь было безразлично, любит он ее или не любит. Ей, кажется, было безразлично, любит ее теперь вообще кто-либо или не любит. Она искренне уклонялась от его поцелуев, она говорила, что целуется он теперь как-то не так, она говорила, что неужели она ему по-прежнему дорога, что она теперь не такая молодая, что у нее диатез. Он сказал, что любит ее диатез. Быть может, думал Пальчиков, Дарья запомнит от последней встречи не только свое «Прощай», но и его «Я люблю твой диатез». Он выпалил эти слова впопыхах, непроизвольно, хватаясь за воздух.
Он как-то говорил Дарье: «Есть люди, которые любят целоваться. Мы с тобой любим целоваться. Ты выглядишь девочкой от поцелуев». – «Да, мы с тобой любим целоваться, – с оглашалась Дарья и хохотала. – Мы с тобой, как Брежнев, любим целоваться». – «Да, Брежнев любил целоваться. Есть такая порода людей – любителей целоваться. Это настоящая радость – целоваться с хорошими, умными, веселыми людьми. Только целоваться. Ничего более». Дарья поясняла: «Поцелуи рождаются у двоих. Если человек трахается как прежде, а целуется уже по-другому, значит, человек тебе изменил». У Пальчикова с Дарьей отношения были без обязательств – он не имел права на ревность. Он сам предложил жанр нерегулярных свиданий. Он не хотел нового брака, даже гражданского. И Дарье был не нужен брак с ним, в особенности гражданский. Он хотел было оскорбиться Дарьиной реплике о другом целующемся человеке, но закусил язык. У Дарьи были смешливые глаза. Этим глазам было тесно в разрезах, поэтому они то и дело неизбывно лучились. Какое отчаяние – не иметь права на ревность!
Пальчиков твердил себе: «Я больше никого не в силах любить. Мне достаточно моих любимых родных людей. Я перед ними в долгу. С телесной любовью покончено. Этот этап жизни завершен. Будет настигать желание новой любви – гони его прочь. Желание любви – не любовь».
Пальчиков был рад, что у него не оставалось сил для крепкой, зрелой, тютчевской, чувственной любви. Он был рад, что у него не было сил для горделивой любви. Он был рад становиться ранним стариком, жить стариком долго. Он смотрел на свои руки, и они, наконец, ему начали нравиться. Он считал, что самые красивые руки у стариков и старух – руки у них просты, умны, добры. Молодые руки часто лживы. Их и целуешь лживо.
Пальчиков перестал добавлять друзей «ВКонтакте». Он перестал грезить о сообществах.
Однажды он пригласил домой молодую проститутку, с которой он был на удивление хорош, силен. Второй раз она явилась сама с податливой улыбкой. Но теперь он оказался слаб. Она не скрывала недоумения: «Что с тобой?» Она говорила, что его движения неумелы, что в комнате пыль, что в его борще не то мясо, что так не «накрывают поляну». Он хотел вытолкнуть ее вон за этот идиотский сленг. Она опять понравилась ему в дверях при прощании: она грустно засопела, положила голову ему на плечо, поцеловала его плечо.
Пальчиков думал, что сможет полюбить проститутку. Проститутками становятся добрые девушки. И хотя проституток, во избежание теплоты, не принято целовать, он бы целовал проститутку. И проститутка, когда паче чаяния захотела бы его убить, возможно, вспомнила бы об этих его простодушных поцелуях, их общем поцелуе.
Иргизов командировал Пальчикова на юбилей Петра Ивановича. Иргизов иногда поручал Пальчикову представлять фирму на необязательных, негламурных, нешиковых приемах – ради общего приличия, благожелательности и репрезентативной отзывчивости. Петр Иванович с советских времен был известным человеком и до сих пор служил советником в важной для Иргизова госкорпорации. Иргизов и сам бы пошел, но оказался в отъезде. Пальчикова он делегировал на такие классические, старорежимные мероприятия из-за его интеллигентской малоприметности, могущей казаться уместной и свойской.
Петру Ивановичу исполнилось девяносто. Пальчикова радовало, что в старинном зале приветственные речи перемежались выступлениями артистов в сопровождении камерного оркестра. Ничего говорить со сцены Пальчикову не требовалось в силу его общественной незначительности, требовалось лишь присутствовать от фирмы Иргизова, а подарок Петру Ивановичу Иргизов направил накануне с курьером. Пальчиков наслаждался лицезрением, удобным костюмом и музыкальными номерами. Пальчиков сто лет не был на концертах, забыл, как звучит живая музыка, и теперь без щепетильности слушал и молодые голоса, и мастеровито надтреснутое, искусно ослабевшее, душевное сопрано старой примадонны.
Пальчиков восхищался простой, стеснительной, бодрой свободой девяностолетнего Петра Ивановича. Тот помнил гостей по именам и отчествам, с тихой, лишенной лукавства самоиронией говорил о своих прожитых годах и с благодарным вниманием осматривал зал. Пальчикову показалось, что Петр Иванович и ему улыбнулся. Пальчиков кивнул, и Петр Иванович ему кивнул. Бабочка на Петре Ивановиче сидела по-домашнему, как на мхатовском патриархе, лучше, покойнее, чем на оркестрантах. Петр Иванович не раскраснелся. Петр Иванович был бледен возрастной, усталой бледностью. Он все время стоял и держал руки, взяв их в замок, перед грудью.
Пальчикову казалось, что собравшиеся в зале думают только об одном: как хорошо, когда так долго живут такие по-настоящему хорошие люди, как Петр Иванович, как хорошо и справедливо, что долгий век такого хорошего человека, как Петр Иванович, словно восполняет собой короткие жизни других хороших людей. Гости думали, что Петр Иванович теперь может умереть в любой момент. Это читалось на лицах поздравлявших, когда они желали Петру Ивановичу еще многие лета. Пальчиков боялся, что найдется любитель благостных гипербол, который произнесет пожелание прожить Петру Ивановичу еще столько же. Это неумеренно добрая ложь могла бы смутить не только зал, но и виновника торжества, подпортить праздник.
Петр Иванович продолжал смотреть в зал на все лица с одинаковой добротой. Пальчиков считал, что успешные люди обычно озирают со вниманием лишь себе подобных – таких же, как они, успешных или в перспективе успешных, или даже бывших успешных людей, но при всей своей похвальной толерантности не в силах замечать извечных неудачников. Пальчикову казалось, что Петр Иванович теперь со сцены искал прежде всего извечных неудачников, именно им он хотел улыбнуться в первую очередь.
Пальчикову показалось, что неожиданно Петр Иванович сказал в микрофон: «Мы выглядим несовершенными, когда поступаем дурно. Мы выглядим как нашкодившие дети, когда на пути к совершенству творим зло. Поэтому нас и хочется простить, как несмышленых детей, совершающих безрассудные, детские, неприглядные проступки». Пальчикову показалось, что Петр Иванович добавил: «Ничего страшного. И апокалипсис должен вызреть. Не надо ничего форсировать, ничего подгонять и призывать, все созревает вовремя».
Пальчиков думал, что Петр Иванович однажды, будучи уже на девятом десятке, поставил перед собой задачу преодолеть девяностолетний рубеж. Петр Иванович так и жил всегда – ставя задачи, как опоры. Ему было жизненно важно дожить до девяноста лет. Прожить до ста – такую задачу он перед собой ставить не будет. Потому что это мальчишество, это гордость, это бунт. Дальше, после девяноста, он будет жить со словами: «Сколько Бог даст». Он полагал, что до девяноста прожить ему было необходимо, потому что некоторые его друзья, как и он, фронтовики, достигли девяностолетнего возраста. Теперь, включая его, все вместе, всей своей последней куцей шеренгой, девяностолетние, они вышли на финишную прямую, а здесь – как Бог даст.
Пальчикову казалось, что ирония Петра Ивановича по отношению к себе, к своим талантам, достижениям, репутации, наградам, доброму нраву проистекала не из силы человека, а от человеческой слабости, от понимания, что слабость человека и есть его, человека, сила.
Пальчиков размышлял, что теперь, после девяностолетия, Петр Иванович позволит себе вслух вспоминать о вещах эфемерных, трогательных, насущных. Он будет, пошучивая, говорить собеседнику: «Мне советуют: причастись, Петр Иванович, а то опоздаешь, не успеешь. Неизвестно ведь ничего. Так, мол, без причастия, можешь попасть не туда, куда надо». Петр Иванович словно нарочито неграмотно теперь будет думать о будущей жизни. Он не будет произносить слово «покаяние», а будет больше жестами показывать: а вдруг не туда угодит в будущей жизни, куда надо. А о смерти Петр Иванович и вовсе не станет думать, как будто смерть – уже пройденный этап. Он с веселым недоумением будет говорить: «Видишь, это мой сын Иван Петрович, а ему семьдесят. А вот мной внук Петр, а ему, внуку, господи, пятьдесят. А вот мой правнук Ваня, а ему, удивительно, правнуку тридцать. А эта моя праправнучка, самая любимая, Надюша».
В зале среди гостей Пальчиков вдруг увидел Куликова, с которым был знаком лет пятнадцать назад и с того времени больше ни разу не встречался. Пальчиков слышал, что у Куликова умерла жена от рака, властная и сердечная женщина, единственный сын Куликова уехал в Америку. Самому Куликову теперь было к восьмидесяти. Пальчиков думал, жива ли еще миниатюрная собачка Куликова, собирает ли Куликов по-прежнему свою коллекцию свистулек, колокольчиков и бубнов? Пальчиков помнил, как Куликов показывал ему фотографии, на которых он был запечатлен то с поэтом Вознесенским, то с композитором Петровым, то с художником Глазуновым, то даже с Борисом Ельциным на балконе Белого дома. Куликов объяснял Пальчикову, что со всеми с ними он на дружеской ноге, что каждому из них чем-то помог. Пальчиков помнил, что Куликов, действительно, любил помогать людям, и ему, Пальчикову, помогал. Но на фотографиях Куликов прижимался к знаменитостям как-то показательно по-приятельски. Знаменитостям оставалось лишь снисходительно улыбаться фотографу, щелкавшему их в обнимку с чудаковатым незнакомцем.
Теперь вид у Куликова в зале был величавый. Пальчикову казалось, что Куликов сидел и грезил о своем подобном юбилейном торжестве. Примостился Куликов каким-то чудом за спиной у губернатора. Пальчиков думал, что Куликов последнее время, видимо, бродит, как неприкаянный, по различным чествованиям, с одного на другое, как самозабвенный мечтатель, как невинный самозванец, как одинокий безумец, забытый Богом и людьми. Охрана везде уже к нему привыкла, пропускает, как своего, странного старика, не смирившегося со своей безвестностью.
Пальчиков боялся, что Куликов, наконец, может вскочить и прокричать: «Прославляете за возраст, за долголетие. Я тоже так могу, я тоже могу дожить до девяноста!»
Пальчиков думал, как хорошо быть городским сумасшедшим. Юродивость – счастье, неугомонность и покой в одно и то же мгновение.
Пальчиков помнил, как однажды зимой в перестройку на Красной площади в Москве кричал экзальтированный прохожий с белой гривой волос. Он показывал рукой на бюсты политических деятелей у кремлевской стены, залепленные метелью лишь с одного бока. «Смотрите, – хохотал он. – Их головы теперь наполовину в снегу. Только наполовину у всех как на подбор. Вот вам и маршалы. Люди, – продолжал он, – поймите, все – божье, только божье, только божья любовь. Смотрите, от этой мысли весь мир – сразу хорош, замечателен. Ничто не может омрачить мир после этой мысли. Вот эта мысль: все, буквально все – божья любовь. И тогда и страдания хороши, педагогичны, и смерть хороша, ничтожна. А другим, не божьим, мир не бывает».