Володя, сосед, оказывается, умер. И умер давно. Пальчиков узнал об этом от старшей по подъезду. Та пришла с напоминанием о трубах: трубы будут менять. Он спросил: все ли жильцы будут менять? «Все согласны, – сказала старшая. – Вас не могу застать». Пальчикову не хотелось менять трубы, он спросил: «А Володя тоже будет?» – «Какой Володя?» – «Сосед». – «Вы что?» – произнесла старшая с насмешливым изумлением. «А что такое?» Старшая поняла, что Пальчиков не юродствует. Ее изумление пропало, насмешливость стала досадливой, гадливой. «Володю похоронили полгода назад», – старшая с праведной пристальностью оглядела Пальчикова. Она закачала головой – с судорожным бессилием. Она и он думали об одном и том же – о разрозненности современных людей, о том, что они не знают, с кем поблизости живут и кто рядом с ними умирает.
Пальчиков предполагал, что Володю сыновья отправили в дом престарелых, а квартиру отца начали сдавать. В последнее время сквозь стену из квартиры Володи доносились иные, не Володины шумы. У Володи лаяла его сумасбродная такса. Других звуков от Володи не было. Такса многих не любила, она не любила и Пальчикова. Она бросалась к его ногам, цепляла лапами брюки, жаждала цапнуть, но не решалась. Может быть, потому, что Володя приговаривал: она не укусит. Володя ее не стыдил, не ругал, не стеснялся ее агрессивности. Казалось, он был доволен псиной, казалось, он думал, что люди должны считаться с дурным характером его собаки. Пальчиков слышал, что такса обозлилась на окружающий Володю мир после смерти своей хозяйки, жены Володи, что при хозяйке она была другой, сонливой и безразличной. Когда Володя оставлял ее дома и уходил, собака лаяла безостановочно. Однажды она пролаяла три дня и три ночи. Потом Володю Пальчиков видел, а собаку уже не слышал. Пальчиков подумал, что Володины сыновья усыпили собаку, – Володя не мог за ней ухаживать, Володю парализовало, и он, скрюченный, еле двигался, опираясь локтем на костыль. Иногда Володя падал и лежал с открытыми, мутными, тяжелыми глазами – у парадной, у лифта, на лестничной площадке. От него пахло слабоалкогольным баночным джин-тоником. На водку, вино и даже пиво у Володи сил не осталось. Володя прекратил здороваться с Пальчиковым, когда Пальчиков отказал Володе в очередных ста рублях. Пальчиков сказал Володе, что тот и так задолжал ему больше тысячи. Даже когда Пальчиков порой поднимал валявшегося Володю, Володя сердито молчал. Володя жаловался новым знакомым, когда клянчил у них на выпивку: «Я полковник и военный летчик, и даже катапультировался, но пенсии мне с собакой не хватает». Володя говорил, что один из его сыновей – наркоман. Пальчиков встречал Володиных сыновей, но не мог определить, кто из них наркоман. Оба были тихие и хмурые, один, высокий и белесый, ездил на машине, второй, коренастый и лысоватый, степенно прихрамывал.
Однажды Пальчиков вынул из своего почтового ящика письмо от матери Володи с Украины. Письмо было так и адресовано: «соседям Володи». Мать просила Володиных соседей сообщить ей, жив ли ее сын, потому что три года ни от него, ни от его детей, ее внуков, она не получала вестей. Пальчиков понял, что мать не верит, что Володя умер, знает, что Володя жив, что его не убили черные риелторы. Мать лишь хочет, чтобы Володя устыдился и написал ей, хочет, чтобы Володе передали, что она, его старая мать, еще коптит белый свет, что Володеньке, ее первенцу, есть к кому прижаться, есть еще мать, которая его приголубит. Пальчиков тогда вручил письмо низенькому сыну Володи. Пальчиков поинтересовался: «А Володя дома?» – и услышал Володин голос из дальней комнаты: «Дома». Пальчиков говорил о письме без недоумения, напротив, с радостью. И Володин отзыв был радостным, прощающим. Сын Володи, принимая письмо, осведомленно покряхтел, сказал: «Спасибо, понятно».
Пальчикову было стыдно от другого письма. От письма соседки своей покойной матери. Соседка писала вежливо, извиняясь. У нее был ровный, школьный, крепкий почерк. Она писала, что часто заходит на могилку тети Гали, матери Пальчикова, что поправляет, поднимает могильный холмик, не дает ему оседать, что весной посадила на холмик у креста красные и белые бегонии, что цвели они до осени. Она писала Пальчикову, что все хорошо на могилке его матери, жаль только, нет оградки. Теперь у всех оградки, а у тети Гали нет. И стоит-то оградка теперь не так дорого, все теперь ставят. Если бы он выслал деньги на оградку, она, эта сердобольная соседка, дескать, поставила бы оградку. Чтобы все было у тети Гали как у людей. Потому что тетя Галя была хорошая. Пальчиков хотел ответить, что скоро выберется на родину в отпуск и обязательно поставит оградку. Но так и не написал и конверт с адресом соседки потерял.
Он помнил, как ездил хоронить мать. Он напился, как получил сообщение о кончине матери. Он продолжил пить в аэропорту. Рейс задержали. Он пил в ресторане аэропорта с каким-то цыганом. Сквозь скорбное, пьяное воодушевление Пальчиков боялся, что цыган его обчистит, что заберет деньги, приготовленные на похороны матери. Цыган засмеялся: «Я тебя не ограблю, не переживай. Ведь тебе мать хоронить». В самолете Пальчиков спал, прилетел трезвым, трясущимся, горестным, сосредоточенным. Похоронили мать быстро, машинально, в солнечный, свежий день. Люди были довольны – сын успел на похороны, привезенных им денег хватило на все, на щедрые поминки в кафе. Не хватило на оградку, но оградку ставят позже. Улетал Пальчиков из родного города с непониманием будущего, напрасным, словно досужим позором. Через год Пальчиков вернулся продавать материнскую квартиру. Квартиру продал, кровно обидел племянников, которые рассчитывали на эту жилплощадь, а получили лишь часть вырученных за квартиру денег. Они убеждали его: «Тебе ведь не нужна эта квартира». Он говорил: «Моим детям на жизнь теперь деньги нужны. Брату бы оставил…» Он недоговаривал, но племянники понимали недоговоренное: «Брату бы оставил. А вы его не уберегли». Он видел их немое сомнение: «И брату бы не оставил. Хотя…» Он слышал, как племянники, не таясь, возмущались дядей не из-за квартиры (будто бы), а из-за того, что квартиру-то он продал, а у матери на могиле так и не побывал, не нашел минутку…
Теперь из Володиной квартиры среди ночи доносились отголоски семейного неблагополучия, отчаяния, неприязни. Крики были истеричными, надрывными. Ругань возникала неожиданно и длилась недолго. Мужские крики были сильнее и мучительнее женских. Иногда Володе казалось, что женских криков вообще не было, что кричали мужчины и жили там только мужчины. Иногда рушились какие-то предметы, хлопала хилая дверь. «Они переубивают друг друга, – думал Володя о новых соседях. – Пусть дольше, ненасытнее, душераздирающе кричат, иначе действительно схватятся за ножи». Сначала Пальчиков закрывал голову подушкой, а потом стал прислушиваться к крикам, ждать их. Иногда все-таки кричала женщина – осудительно, но как ребенок. Кажется, эту женщину однажды утром Пальчиков встретил в общем коридоре и ехал с ней в лифте. Пальчиков слышал мужской возглас: «Юля!» Эта Юля, закрывая дверь квартиры, отозвалась: «Я опаздываю». У Юли были немытые волосы и припухшие пальцы. В лифте на незнакомого ей Пальчикова она почему-то взглянула мстительно, с чувством реванша. Пальчиков подозревал, что потом именно Юля как-то перед рассветом звонила по домофону в его квартиру. Это была целая серия издевательских, неотступных звонков. Он не брал трубку домофона, а Юля сладострастно продолжала натыкивать номер его квартиры, только его. Пальчикову казалось, что она не перепутала его квартиру со своей, что набирала намеренно его номер. Чтобы попасть в дом, ей достаточно было позвонить в любую квартиру, сразу в несколько квартир, но она раз за разом звонила ему. Ранее его квартиру, бывало, путали многочисленные таджики со съемной квартирой своих земляков, живущих справа от Пальчикова. Но таджики звонили коротко и робко и не позднее часа ночи. А здесь – на рассвете. И звонки такие злонамеренные, конфронтационные, захватнические. Что этой Юле было нужно? Почему она решила досаждать ему, незнакомому человеку, соседу своего сожителя?
Однажды Пальчиков проснулся от нового застенного голоса. Пальчиков отчетливо услышал всю фразу, хотя говорили, вероятно, негромко. Говорила женщина: «Слезы не идут. Звала потом ее всю ночь. Думала, что вот сейчас встанет и придет». Дальше Пальчиков не расслышал: встала ли, пришла? Неужели это опять о Юле говорили, от нее ждали, что встанет и придет? И кто эта новая женщина, и что случилось с Юлей?
Пальчиков думал о самоубийственной разобщенности современных горожан. Соседи жили отчужденно и не говорили друг с другом. Они уставали встречать одних и тех же примелькавшихся незнакомых людей, живущих у себя под боком. Как это тяжело – сталкиваться с людьми, которым ты ничем не обязан! Если ты ничем им не обязан, ты не обязан их видеть и слышать. Ты вправе не терпеть хоть кого-то в этой жизни – хотя бы незнакомых людей. Любезность, дескать, странна, подозрительна, не нужна.
Пальчиков видел, что и таджики, как соседи, научились вести себя по-русски. Хотя – не здороваясь, отворачиваясь, напряженно помалкивая – испытывали большую, чем русские соседи, неловкость. Сразу после очередного русского бунта, показанного по телевидению, мигранты-соседи проявляли почтительность, пропускали вперед в лифт. Оказавшись в чуждой среде, далеко от родины, молодой таджик чувствовал отчаяние как свободу. На сырой питерской улице он чувствовал себя в центре враждебного мироздания. Он иногда не мог, думал Пальчиков, уступить тебе дорогу, если ты сталкивался с ним лоб в лоб, не мог, хотя и помнил о благоразумии и уважительности, не мог, потому что из двух людей ему теперь было хуже, а тебе лучше. Терпеть должен тот, кому лучше.
Соседи, думал Пальчиков, не любят его, неулыбчивого и необходительного, не любят больше, чем таджиков. Не любят, что он хорошо одевается, а живет бирюком, без жены и без любовницы, ходит с портфелем, а машины не имеет. Не любила Пальчикова дворничиха Валя, которую в силу ее прямодушного мещанского нрава народ остерегался. Пальчиков же перестал с ней здороваться. Год он с ней здоровался чуть ли не льстиво, а она ему отвечала по привычке сквозь зубы. Перестал он с ней здороваться, когда она трижды не ответила на его приветствие. Сначала он подумал, что Валя не расслышала его «Здрасьте» или не захотела расслышать (может быть, он буркнул). На второе утро он поздоровался с Валей громче. Опять ответа не последовало. И на третье утро Валя промолчала. Пальчиков перестал с ней здороваться, вскоре Валя это заметила. Она стала поглядывать на него исподлобья с каким-то смешанным, слащаво-подобострастным и угрожающим любопытством. Кажется, она не связывала его неприветливость со своей неотзывчивостью. Кажется, она не помнила, что трижды не прореагировала на его обращение. Кажется, ей хотелось выставить Пальчикова неприятным человеком, невежей. Кажется, она думала (и теперь уже сплетничала на сей счет), что все странные умники, все одинокие мужики, все женоненавистники только выглядят культурными, а на самом деле – хамы. Не умеют перекинуться с соседями двумя словами. Он думал, что, если бы была жива его мать, она бы стала заискивать перед Валей, она бы стыдила сына и просила повиниться перед дворничихой. Мама бы говорила, что Валя – труженица, что она внуков поднимает, что она грязную работу для людей делает, что на ней мусоропровод. «Валя считает, что ты с ней не здороваешься, потому что она дворничиха, потому что от нее плохо пахнет». Пальчиков бы возразил матери: «Я не потому с Валей не здороваюсь, что от нее плохо пахнет. Я уважаю ее труд. Это она со мной не здоровается. Ей важно, чтобы каждый ей кланялся – ведь она в нашем мусоре копается, словно в нашей подноготной». Пальчиков удивлялся, что дворничиха Валя, по всей видимости, ни разу не застала его идущим с Дарьей. Хотя ничего удивительного в этом нет: шли они с Дарьей вдоль дома вместе лишь пару раз глубокой ночью.
И теперешний его дом, и прежний, где Пальчиков жил с Катей, как бы долго он в них ни обитал, не вызывали в нем чувства родного места. Это чувство осталось в детстве. Он думал, что надо продать квартиру и уехать в деревню; там, в деревне, деревенское пристанище, быть может, станет родным. Пальчиков помнил, что запахи жилища были хорошими, теплыми, вкусными, какими-то целомудренными, рождественскими лишь в квартире у тетки, у бабушки Сани, иногда в материнской квартире, когда там отсутствовал пьяный отец. Такой трогательный, чистый домашний запах теперь нарождался в квартире дочери.
Пальчиков думал, что, когда начнет продавать свою квартиру, нарвется и на черного риелтора. Однако сразу распознает в нем черного, улыбнется этому черному проницательно, и черный риелтор, усмехнувшись Пальчикову в ответ тоже понятливо, как равному, медоточиво ретируется. Пальчиков видел однажды черного риелтора по телевизору, плешивого, простецкого. Тот на следственном эксперименте рассказывал, как убивал своих несчастных клиентов. Он убивал их ударом кухонного молотка для отбивания мяса. Он то и дело вставлял в свою речь: «Все». Он боялся договаривать: «Все, конец! Конец не только убитым мною, конец и мне, конец жизни. Все!» Он рассказывал: «Я подошел к нему. Все. Ударил по голове. Все. Не дышит, не живой. Все».
Пальчиков помнил, как умер недавно пятидесятилетний одинокий мужчина. Он пригласил домой проститутку с сайта знакомств. Между ним и ею произошла ссора. Проститутка лукаво примирилась с одиноким. «Иди, – говорит проститутка, – залезай в ванну, сейчас и я приду, наполни ванну, чтобы нам согреться». Проститутка была из юных, из новых, горделивых, обидчивых и обиженных. Когда одинокий лег в ванну, она опустила в воду оголенный провод, воткнутый в электророзетку, провод от фена, который она срезала. Она не убила одинокого током, она добила одинокого ножом.
Пальчиков думал о своей смерти: когда он умрет, то кто-нибудь из соседей, жильцов дома, памятуя понурость и нелюдимость Пальчикова, скажет: «Жалкий он был человек, этот наш сосед Пальчиков. Жалко его». Пальчикову хотелось, чтобы этому жалостливому соседу было жалко его, умершего Пальчикова, не только как конкретного, странного, никчемного соседа-Пальчикова, но и как человека вообще, как одного из нас, как каждого из нас.