Пальчиков думал о Кате: как она может простить, если память ужасает?! И, видя, что не сможет простить его, досадует на собственную черствость. Простить не добротой, не мудростью, не пониманием – так она уже простила. А вот простить всем смыслом существования, словно судьбой, любовью, не сможет.
Катя всех могла простить. Но вот простить бывшего мужа было выше ее сил. Она и Пальчикова будет просить, чтобы он простил ее за это. Он простит, а она будет молчать.
Если бы у нее была вторая молодость, равная первой (не вторая жизнь, а вторая молодость), разве тогда она бы не простила Андрея?! Конечно же, простила – с благодарностью, как несправедливого учителя. Он загубил ее молодость – всю, от двадцати до тридцати пяти лет. Он все это время находился бок о бок с ней и губил ее – вежливо, без рукоприкладства, отчужденно, ненамеренно, беспричинно. «Нет-нет, – говорила Катя, – ты заботлив, ответствен, чувствителен. Ты мучился мной, ты тосковал по мне, как ребенок. Я доверилась тебе. А ты ничего не сделал в ответ. Ты даже не полюбил меня. Я взывала к тебе: скажи, что любишь меня. А ты шутил, что не любишь это слово «люблю» из-за улюлюканья. Я не знаю, догадывался ты или нет, что обманываешь меня. И когда я очнулась, у меня и позади, и впереди была одна загубленная жизнь. Ты ничего не можешь сказать, ты не в состоянии даже оправдываться. Ты улыбаешься, ты полагаешь, что не бывает такого, чтобы и позади, и впереди была одна загубленная жизнь».
Именно Андрей поправил Катю: «Не загубленная жизнь, а загубленная молодость». «О, да, – осенило Катю, – загубленная молодость».
Если бы Катя чувствовала себя виноватой, она бы простила Андрея. Но она не могла найти своей вины, потому что ее не могло быть. Вслух она признавалась: «Я виновата. Я была дурой. Я изо дня в день ждала. Я верила». Подруги поддерживали ее: «Ты рождена для семейного счастья». Она твердила: «Семейного счастья не бывает, если семейного счастья не было в молодости».
Вновь Пальчиков с Катей встретились на крестинах внука. И Катя, и Андрей Алексеевич были удивлены (на их лицах удивление было одинаковым – горделивым, с надеждой), насколько уравновешенным, выдержанным, ясным был их младенец-внук. Другие дети во время обряда крещения в церкви плакали, беспокоились, тряслись в руках священника, внук терпел и поглядывал по сторонам.
Катя перешептывалась с Андреем: «Как малыш похож на Николая Иваныча, особенно носиком, ноздрями! Вылитый Николай Иваныч!» (Николай Иваныч был сватом, отцом Олега-зятя). «Да, – согласился Андрей Алексеевич, – не наша линия». – «У маленьких все меняется», – сказала Катя. – «Да, кардинально». – «А взгляд иногда бывает твой, насупленный. Вот как теперь», – засмеялась Катя. «Не дай бог», – сказал Пальчиков. «Нет, когда насупленный, то неплохо», – сказала Катя.
В сердцах она предполагала, что Андрей всегда был готов идти по головам, но не шел ни по чьим головам, ни через кого не переступал. А через нее, выходило, переступил. Через нее одну. Он считал, что другие, чужие, его не вправе прощать, а Катя простит. Получилось наоборот. Он думал, что теперь будет всегда так, путаница с глагольными формами: она прощает, но не простит.
«Теперь внук у нас христианин», – сказал Андрей Алексеевич и, прощаясь, от суеты, шума, лихорадки дотронулся до руки Кати. От ветра и ее, и его пальцы были холодны. Его кожа была твердой, ее обветренной. Кате показалось, что это прикосновение выражало не только приветливость, но и последнюю просьбу. Больше у него сил не будет.
Катя, вероятно, думала о его вечерах. Он, видимо, надеялся на эстетское общение, на флирт, на интимную теплоту. Он был одинок. Он становился девственным от одиночества. Только он мог говорить, вспоминала Катя, что некоторых людей, в особенности незнакомых, хочется целовать бесконечно. Он забыл, как это быть любимым. И ему теперь странно видеть, преимущественно вечерами, в какой простодушной зависимости друг от друга находятся любящие люди. Она помнила, как он высказывался: «Зато несчастная любовь делает лицо человека замечательным – иссушенным, кротким, детским, обманутым».
В конце обряда крещения батюшка, рослый, как бывший десантник, и строгий, дал каждому из собравшихся приложиться к кресту. Только Андрею Алексеевичу не дал – случайно, в запарке, от усталости. Андрей Алексеевич стоял последним в полукруге и еще отступил на полшага назад, поэтому священник его невольно проигнорировал. Андрею Алексеевичу было удивительно это, потому что священник успел все-таки окинуть взглядом Андрея Алексеевича и успел, кажется, сообразить, что лишил Андрея Алексеевича креста.
Пальчиков видел, что никто в церкви казуса с ним и крестом не заметил. Пальчиков думал, что, если бы это заметила Катя, ей было бы неприятно, как и ему, и она бы подумала, как и он, что этот курьез симптоматичен. Вот и батюшка-десантник, могла бы догадаться Катя, не на твоей, Андрей, стороне.
Пальчиков хотел теперь себе маленькую кровать, диванчик. Нынешняя постель казалась ему большой, будто чужой. Он думал о противоречии: днем ему не хватало габаритов его комнаты, ночью, чтобы крепче спать, комнату хотелось сузить. Комната среди ночи виделась открытой, сырой, сквозистой, не знавшей ни музыки, ни добрых гостей.
Пальчиков во сне порой видел своего начальника Иргизова. Последний раз тот выглядел не столько вальяжным и пьяненьким, сколько вероломным и беспокойным, как будто был уже не в фаворе, а в опале, не бессменным боссом, а кандидатом на вылет.
Как Пальчиков оказался с Иргизовым за одним столом в ресторане в каком-то арабском курортном отеле, понять было невозможно. Наяву начаться все могло с корпоративного банкета. Иргизов любил закатывать рауты в разных местах, с избранными и зваными, с эклектичными тостами, полными сердечных ужимок и торжественной правды, отрепетированных фривольностей и плебейских ляпсусов, панегириков фирме и плохо запрещенных Иргизовым славословий в свой адрес. Если и бывал Пальчиков иногда на таких мероприятиях, то сидел на задворках, ел только то, что умел есть, пил, боясь захмелеть, жаждал, чтобы забыли про него, маленького менеджера, не предложили вдруг высказаться, оставили в покое – нелюбопытным, неконтактным, немедоточивым.
Пальчиков привык испытывать к Иргизову священный трепет. В той или иной вариации такой же трепет вызывал Иргизов и у других своих приближенных подчиненных. Странно, думал Пальчиков, что Иргизов любил этот доморощенный священный трепет, зная, что любить такое несовременно. Иргизову, однако, нравилось, чтобы этот трепет проявлялся не откровенно, а завуалированно. Кто-то умел это делать непринужденно, Пальчиков же терялся. Он завидовал госпоже Вишняк, которая перед Иргизовым свой священный трепет нивелировала ухоженной усталостью. Он завидовал пожилому Грачу, который свой священный трепет выворачивал наизнанку, безобразничал по-стариковски, двигался мелкими шажками, вслух просил босса разрешить ему, Грачу, хоть на старости лет побыть самим собой. Он завидовал братьям Дубовым Петру и Максиму, у которых были одинаковые, какие-то перекрученные, улиткообразные, с безволосыми, шероховатыми ноздрями, носы – начальника эти носы забавляли, он утихомиривался, гогоча, глядя на эти носы.
Пальчикову мерещилось, что вначале в ресторане было много народу. Примостился за столом даже сомнамбулический телохранитель Иргизова, то и дело на террасу вваливался верзила-пес Иргизова, бесцеремонный не от простодушной наглости, а от неги. Вид из ресторана, пока не стемнело, был словно видом не на блеклое Мертвое море, а на сочное Черное, сочинское.
Наконец впотьмах они остались одни – Пальчиков, Иргизов, его новая молодая жена Ольга и официанты. У Иргизова глаза теперь были хорошие, но режущие. Одет он был теперь простаком – обладатель сотни костюмов. Он бросал руки на стол с легким стуком. Ольга отличалась сумеречной, юной улыбчивостью. В темноте ее теплая сухая ляжка приближалась к коленке Пальчикова. Так невозмутимо, колебался Пальчиков, не заманивают на любовные свидания, так безразлично никуда не заманивают, даже на заклание. Ольга продолжала боготворить дуэт ножа и вилки: видимо, она даже воздух при дыхании готова была придерживать и отрезать крохотными порциями. С ее впалыми щеками она, тем не менее, умела придавать лицу такое выражение, как будто у нее был полный рот воды. Волосы у Ольги были монгольскими, прямыми, черными, беспощадно промытыми, будто стерилизованными, жестяными, как грива жеребенка. Пальчиков любил такие волосы и вообще помнил одну незнакомую азиатку с ангельски чистым, но плотным лицом, низенькую, но кровь с молоком. Он помнил, что почему-то хотел, чтобы эта сильная азиатская девушка от него забеременела. Он знал, что всегда будет чужд ей и всегда будет чужда ему ее родня. Зато ребенок будет общим любимцем, чудесным метисом.
Бровь у пьяного Иргизова красовалась изящно приподнятой, точно ее поддерживал незримый монокль. Иногда монокль падал, и у каждого глаза образовывалось по вееру морщин. Иргизов шутил с арабами-официантами: «Мало того, что вы не русские, так еще и русофобы». Пальчиков думал, что Иргизов давно утомлен своим служебным положением – генерального директора, но не собственника, всевластного, но не правомочного хозяина. Моя свобода – мое одиночество, приосанивался Пальчиков, а у Иргизова нет одиночества.
Вдруг обслуживать иргизовскую компанию принялась официантка русского происхождения, правда, уже разучившаяся понимать русских. Пальчиков видел, что этой официанткой была его покойная мать, еще не замужняя, еще не рожавшая, еще стыдливая, но уже не свободная девушка. Пальчиков думал, что он тоже выглядит жалким на людях, несвободным, заискивающим, как мать. Но мать могла смотреть с сочувственным презрением, когда Пальчиков несправедливо принимал не ее сторону, а отца. Мать любила с опасливым вызовом покусывать стебелек. Теперь на извечно конопатом лице матери осталось так мало веснушек, что их можно было посчитать буквально по пальцам: одна, две, три, четыре, пять; нет, пятая, кажется, уже была не веснушка, а нечто другое, какое-то новое родимое пятно.
Мать-официантка откупорила бутылку, разлила вино по бокалам. Иргизов же сказал ей: «Вы ошиблись. Мы не заказывали вино». Он взирал без ухмылки и без раздражения. Мать застыла растерянной. Было заметно, что внутренне она начала паниковать. Она работала первые дни, она боялась, что не так что-то могла понять, она знала, что теперь за это вино, возможно, принесенное ею по ошибке, заплатить должна будет она. Вино, похоже, было баснословно дорогое. Она смотрела на Иргизова с девическим ужасом. Жалобно она стала смотреть на Пальчикова. Иргизов произнес: «Не смотри на него так, это бесполезно. У него нет денег, он не может платить». У матери-официантки были плачущими молодые уголки губ. Пальчиков чувствовал, что ему нужно было сделать трудный, трогательный шаг. Но куда? Он не мог. Он слышал последние слова Иргизова издалека: «А что мы? Мы тоже люди, только выглядим богами».
Пальчиков вослед пропавшим спутникам твердил: «О, как я жду такую встречу! Ведь в моей жизни не было важной встречи».
Пальчиков шел по остывшей, чистой, ночной пыли. Улочки были старые, неизвестные, мусульманские, освещенные луной. Ему мнилось, что во мраке вдоль дувалов на корточках сидят худые субъекты и наблюдают за ним. Он забрел на глухую, нетуристическую территорию и казался отважным. Он думал, что здешние могут пустить его на органы. Он думал, что некоторые органы у него еще годились для пересадки. Он помнил, что всегда любил жертвенность, – любил как культуру, как человеческие отношения, как красоту. Мать считала, что со временем ее женская жертвенность в нем, в сыне, может стать по-мужски развитой, не слезливой, не страдальческой, твердой, благородной.
В конце сна в расцвеченном мареве он прятался от матери. Он был с блестящими, ироничными, перспективными друзьями. Они были высокомерно деликатными. Он смотрелся как равный им. Он стеснялся матери, ее простодушного голоса, провинциального выговора, бедной одежды, нескрываемой гордости за сына. Она семенила за сыном и вскрикивала: «Сынок, сынок, Андрюша, погоди. Я не успеваю за тобой. Ты вон какой у меня длинноногий». Друзья спрашивали, весело удивляясь: «Это твоя мать?» Он молчал, пританцовывал, не отвечал – не говорить же было им, что это его мать. Он вскочил к кому-то в машину и умчался, оторвался от матери. Он не знал, что теперь будет с ним. Он думал, что мать любила его ответственно, но не безоговорочно. Он стал одиноким, но и одиноким надо жить достойно.
Ему снилась чья-то улыбчивость. Он ломал голову: чья? матери или иргизовской Ольги? Какая-то непривычная для молодости, умиротворенная улыбчивость. Знакомый улыбчивый взгляд.
Он интересовался напоследок у неторопливых бандитов, у шантрапы, неизвестно у кого: «Вы меня убьете?» Они чистосердечно смеялись, не хохотали – смеялись.