Книга: Жизнь, похожая на сказку
Назад: Тверь
Дальше: Друзья и роли

Польша

7 декабря 1987 года. Скоро Новый год! Я сижу в узком, как пенал, белоснежном номере гостиницы «Татран» в Праге и смотрю в окно. Еще не зима, но уже и не осень. На улице толпы народа, предпраздничная суета – сегодня бронзовое воскресенье, потом будет серебряное и наконец золотое – Рождество. Праздник! А я одна в своем скромном номере, в очередной деловой поездке, цель которой – обсуждение празднования 40-летия Международного института театра и просмотр некоторых спектаклей. Целый день принадлежит мне, только вечером спектакль, а днем я снова погуляю по дивному городу, посмотрю на Влтаву, пройду по Карлову мосту, зайду в собор Святого Вита, вспомню, как пятьдесят лет назад я бродила по этим местам с поэтом Витезславом Незвалом…

Года полтора назад я познакомилась с режиссером Александром Вилькиным, которого видела только на сцене. Но наш альянс режиссера и актрисы, к сожалению, не состоялся: не было ни пьесы, ни сцены. Мы расстались с крошечной надеждой возможной работы: может быть, когда-нибудь, над чем-нибудь, где-нибудь…

И вдруг!.. Александр Михайлович Вилькин спустя год после нашей встречи поставил в Польше, в драматическом театре города Щецина «Вишневый сад», а критик Татьяна Шах-Азизова поместила в журнале «Театр» рецензию на этот спектакль. Вероятно, работа там шла очень дружно, вдохновенно и человечески тепло, и у коллектива и режиссера явилась мысль пригласить на роль Раневской актрису из Советского Союза, кого – пока никто не знал. Встречаясь с чеховедами, Александр Михайлович Вилькин услышал мою фамилию, историю возникновения этой роли в моей творческой судьбе и заинтересовался. Он позвонил мне, потом приехал в Калугу, где гастролировал Тверской театр, посмотреть наш спектакль. Мы с ним успели поговорить после не более получаса и расстались со взаимным творческим интересом. Я была благодарна, что он нашел возможность посмотреть меня. Мне было интересно узнать его впечатления. Он был откровенен и, отдавая должное спектаклю и моему исполнению, сказал, что мыслит многое в этом спектакле совсем иначе, но это не страшно. Основа моей трактовки роли ему близка, и наш творческий союз возможен. Потом мне позвонила директор польского театра, мы договорились о сроках, и я, не веря в реальность этих планов, зажила своей обычной трудовой жизнью.

Вскоре наступили трагические дни августа – смерть Анатолия Папанова и Андрея Миронова, а потом сентябрь – страшная для меня смерть мамы… Я была потрясена, разбита, выбита из колеи… И тут я получила официальное известие, что мои гастроли в Щецине назначены с 17 ноября. Отступать нельзя, да и, откровенно говоря, я не искала возможности отступления. Мне нужно было отвлечься, переменить обстановку. Волнение и страх перед неизведанным переключали мое сознание, отвлекали от тяжелых мыслей… На ходу повидавшись с Александром Вилькиным, я услышала новые и интересные для меня размышления о пьесе, о роли, но главное – он почти гипнотически внушил мне: не трусить, не волноваться сверх меры. Ничего страшного нет, языковой барьер преодолим. Его мужская воля, вера в мои силы и в свои подействовали на меня благотворно. Я стала думать об этом не как об экзамене, а как о радости приобщения к Чехову в таких необычных обстоятельствах.

Наступил день отъезда. Вместе со мной ехала искусствовед Алевтина Павловна Кузичева – человек редчайшей душевной тонкости, интеллигентности, бесконечно любящий и знающий Чехова. В купе было уютно, за окнами неслась грустная, тихая осень, у каждой из нас были причины для волнений, ожиданий и надежды.

Днем приехали в Познань, там нас встретили на машине, и 200 километров мы проехали по польской осенней земле до Щецина.

Мне предстояло встретиться с будущими партнерами. Встреча состоялась на следующий день после премьеры «Мандата». Мы собрались в фойе за столом для первой читки по ролям, для того, чтобы увидеть и услышать друг друга. Вдалеке от всех села Янина Бохеньска, актриса, исполняющая роль Раневской, и рядом с ней Богдан Янишевский, играющий Фирса. У ног их лежала старая спокойная собака. Я не знаю, какой она породы, но это была такая старая, мудрая и прекрасная, что на сердце становилось как-то спокойнее от ее присутствия. Белая, с удлиненным телом и большими висящими ушами, усталыми умными глазами. Потом мне говорили, что она не такая покладистая, какой мне показалась, но актера, играющего Фирса, она очень любила и поэтому сопровождала его на сцену.

Итак, я сижу за столом вместе с современными, достаточно молодыми артистами, стараюсь догадаться, кто кого играет. Вот и первые слова: Дуняша и Лопахин. Молоденькая актриса с милым, доверчивым лицом, с чистым голосом – Катажина Бешке – и артист с редкими внешними и внутренними данными, которому по плечу, мне кажется, такие роли, как Митя Карамазов, – Анджей Оруль. Он еще молод и хорош своей мощной славянской красотой. Мне не мешает польская речь, пусть я понимаю не все слова, но по смыслу понимаю все, по настроению. Вероятно, моя русская речь тоже не помешала моим партнерам, мы потянулись друг к другу, услышали друг друга, ощутили импульсы взаимной приязни. Робко шевельнулось в душе чувство счастья. Дочитали, проговорили до конца, потом мне показали актерскую уборную, ту самую, которую любезно отдала в мое распоряжение Янина Бохеньска. Она только спросила, не будет ли мне мешать ее собака, так как Янина оставалась участницей спектакля, безмолвно танцуя на балу, а собака привыкла именно к этой уборной. Я была рада такому соседству, восхищение и чувство благодарности к этой женщине росли у меня день ото дня.

Закулисные козни, зависть, эгоизм… может быть, это и бывает где-нибудь, но здесь, в Щецине, в этом польском театре, ничего подобного не было. Я приобрела друга великодушного, щедрого, эмоционального. Милая Янина Бохеньска! Она сразила меня своей добротой, тактом, желанием помочь, а ведь я играла ее роль, которую она так любила. В нашей актерской уборной всегда была тишина, на моем столике появлялся горячий чай или кофе, потому что во время перерывов в репетициях мне не хотелось идти в буфет, чтобы не терять необходимую для работы сосредоточенность.

Я увидела декорации спектакля, услышала музыку. Это был совсем другой «Вишневый сад», не похожий ни на один из виденных мною. Я должна была, не изменяя себе, но и не исковеркав спектакля, войти в новый для меня мир. Это спектакль не о прошлом, это спектакль о настоящем на основе прошлого. Это философское осмысление чеховской драматургии, но не лишенное драматизма, а, наоборот, насыщенное им, эмоциональностью, яркими чеховскими образами, достаточно непривычно очерченными.

В Твери на сцене достоверность: старый дом, гостиная с настоящей мебелью, бывшая детская, и только стены переходят ввысь, где ветви вишневых деревьев переплетаются белым кружевом. Все правдиво, просто и поэтично.

В польском театре, на первый взгляд, более холодное, более условное, очень лаконичное оформление, которое как бы не привязывает подробности к конкретному дому, а дает представление о доме, о вишневом саде, о среде, где живут одинокие люди, – вообще. Сцена пуста, окутана в глубине и по бокам черным бархатом с лиловыми полотнищами, уходящими ввысь, в последнем акте они будут похожи на колонны в темном пространстве. Щиты с вписанными, точно сделанными из фарфора вишневыми деревьями, стоят на разных плоскостях, и около каждого щита небольшие, не бросающиеся в глаза, изящно сделанные стулья-скамейки, обитые незаметной темной кожей. Пять щитов на разных расстояниях от авансцены, на каждом – куст вишневого дерева, и только на одном дверца старого «уважаемого шкафа», к которому я повернусь, желая прижаться к нему («шкафик мой родной!»).

Как всегда, я прихожу к началу акта в своем обжитом костюме, в своей любимой шляпе, опустив вуаль на лицо.

Раздается тихая музыка, медленно раздвигается занавес. Я люблю этот момент, когда печаль музыки вводит меня в другой мир. В Твери музыка очень проста, очень трогательна и очень грустна. Здесь, в Щецине, музыка философски-печальна. На сцене темно, и только в середине немного высвечен заснувший в ожидании приезда Раневской Лопахин. Вот Дуняша прошла с лампой, затем Варя, сцена постепенно мягко освещается, я слышу незнакомую польскую речь, понимаю, зная пьесу, о чем говорят на сцене, и сердце мое откликается, когда Лопахин – Анджей Оруль произносит мое имя. Любовь Раневская! Как красиво звучит мое имя в его устах!

Через несколько минут я войду туда! Как страшно! Как прекрасно! Как хочется этой минуты!

Я иду первая, все встречающие – за мной. Вот замерла на мгновение и вошла в луч света, точно подошла к окну своей детской! Стараюсь выполнить просьбу режиссера, не говорить первых слов сладко, с умилением, хотя текст тянет на это. Может быть, он прав, ведь детская связана с погибшим сыном! Поэтому говорю не раскрываясь, сдержаннее, и только поспешным уходом выдаю свое волнение. По мизансценам все идет скупее, чем в Тверском театре. Я почти все время на одном месте, только на минуту в волнении встану, когда Лопахин скажет о том, что надо вырубить наш старый сад. Я почти ничего в себе не меняю, но со всеми актерами уже нащупан внутренний контакт, и так до появления Пети Трофимова.

Вот здесь возникает первая трудность, которая, по-моему, так мною по-настоящему и не была преодолена. В разговоре Александр Вилькин настойчиво подчеркивал, что первый акт не идилличен, а, наоборот, необычайно взрывчато-драматичен для Раневской, ведь она вернулась в дом, где утонул, погиб ее сын. Это ее грех, ее наказание, ее вечная душевная казнь, поэтому, когда она видит Петю, с ней происходит непредсказуемая, неожиданная реакция – это почти исступление, отчаяние, взрыв. По его мизансцене при виде Пети, услышав его голос, Раневская готова броситься к нему, в отчаянье сотрясает его плечи, ее вопль бессвязен: «Гриша, сын мой… мальчик… Гриша, сын…» Она не слышит успокоительных слов и продолжает исступленно вопрошать у растерявшегося Пети: «Мальчик погиб, утонул… Для чего? Для чего, мой друг?»

В первый момент репетиций, когда режиссер показал мне эту сцену очень эмоционально, я, мне кажется, зараженная его правдой, смогла повторить. И даже понимала, что этот взрыв в такой мизансцене нужен. Мне мешало то, что моей натуре не свойственна истерика, но отчаянье я понимала.

Начиная с третьего спектакля (а было их всего-то четыре), мне кажется, я нашла для себя новое правдивое существование. От неожиданности со мной происходит что-то непредсказуемое, а потом, отчаянно обвиняя и прощая, я его жалею как сына и, стоя на коленях около него, надеваю ему очки, те самые, которые упали от моих отчаянных попыток сначала обвинить, как можно больнее кольнуть его сердце, а потом все равно соединиться в горе.

Но ради истины все-таки скажу, что такая резкость в решении этой сцены, может быть, и выразительна для зрителя, но для меня чуть-чуть искусственна.

Второй акт стал для меня любимым. Декорации удивительно чисты и лаконичны, все щиты убраны, и те самые фарфоровые вишневые деревья стоят в чистоте пустой сцены, и только одна скамейка в середине, на которой мы все будем сидеть, да в углу сцены мольберт для Шарлотты.

Я думала и думаю, что Раневская обязательно должна быть любима или должна вызывать влюбленность у своих партнеров на сцене. В Твери меня преследует внимательный, нежный, вопрошающий взгляд Пети Трофимова. Здесь, в польском театре, я поняла, что моим «грехом» будет Лопахин, так и было задумано режиссером и прочерчено в мизансценах. В Тверском театре Вера Андреевна Ефремова, тоже интуитивно желая подчеркнуть это состояние, предложила мне мизансцену, в которой проявляется женская притягательность Раневской для Лопахина: я, говоря о том, чтобы Лопахин женился на Варе, иду по бревнышку, как бы еле сохраняя равновесие, и Лопахин почти снимает меня с этого бревнышка. Но я, учитывая свои высокие каблуки и то, что на высоте у меня кружится голова, отказалась от мизансцены режиссера, конечно, много потеряв. Поняла я это только теперь, когда именно в мизансценах была поставлена режиссером в такие условия, что мне легко было забыться, стать немножко сумасбродной.

В польском спектакле, играя все, как и у себя в Твери, я дохожу до монолога «О, мои грехи» и здесь, усадив Лопахина рядом, начинаю этот монолог. Я вижу его около себя, такого прекрасного, такого влюбленного… Он замер, зачарованно посмотрел на меня – Раневскую, и я по-хозяйски, чувствуя свою власть над ним, пригладила его волосы, чуть тронула воротничок, поправила галстук, коснулась груди, и наконец моя ладонь скользнула по его плечу, руке – и вот уже наши руки соединились. Все это на тексте Чехова: «О, мои грехи, я всегда сорила деньгами без удержу, как сумасшедшая. И вышла замуж за человека, который делал одни только долги»… Обычно в этот момент представляю себе, какой был муж Раневской, то есть человек пьющий, никчемный и тому подобное. Здесь же я совсем не думаю о муже, я говорю эти слова, а сама любуюсь смущением, силой, влюбленностью Лопахина. Когда я говорю о своем парижском возлюбленном, то тоже не думаю о нем. Мы – глаза в глаза, рука в руке. Моему Лопахину страшно, прекрасно, немыслимо поверить в это неожиданное и влекущее мгновение. Крошечная пауза – и, как рок, как сознание своего греха и наказание за него, я нервно оставляю Лопахина и иду от него на авансцену. Трезво по отношению к жизни и к этой минуте произношу дальнейшие слова Чехова: «И как раз в это время (это было первое наказание) – удар прямо в голову. Вот тут на реке утонул мой мальчик»… и так далее.

Я полюбила эти мгновения на сцене, так как именно в этот момент возникало напряженное желание понять эту женщину, разрушалась положительная, печальная хрестоматийность образа. Я сбивала зрителей с толку, с привычного спокойного восприятия, я обостряла их ум, интуицию, и зрители за это были благодарны. Весь монолог «О, мои грехи» до момента «Господи, прости мне грехи мои, не наказывай меня больше. Получила телеграмму из Парижа – просит прощения, умоляет вернуться…» – весь монолог я не позволяла себе горевать. Была довольно суха, и вдруг, как лавина, как детская надежда, когда слезы вот-вот хлынут из глаз, я, Раневская, молю Бога позволить мне быть самой собой – любить, грешить, мчаться по первому зову…

Александр Михайлович Вилькин настаивал, чтобы я здесь совсем отбросила все переживания, и, сделав это, я убедилась по реакции зала, что они поняли мою непосредственную, легкую натуру, которая искренна в любой момент и никогда не тяжеловесна. Замечательно поставлена эта сцена в польском театре. Гаев в прекрасном исполнении артиста Збигнева Хршановского легко, барственно бросает свою тросточку Лопахину и увлекает меня в танце под музыку еврейского оркестра. Увлекшись танцем, я бросаю Лопахину свою кружевную сумочку, чтобы она не мешала. Он какие-то минуты стоит с нашими вещами, чуть растерявшись, а потом, положив их, делает попытки быть таким же легким, раскованным, как мы. Но у него не очень-то получается, и я, видя его неловкость, увлекаю его в танце, оставив брата. Танцуем вместе с ним, глядя друг другу в глаза, и я говорю о том, что ему надо жениться на Варе. Он соглашается, но делает это неосознанно, увлеченный мною, нашим танцем, нашей близостью. Мы говорим о Варе, не думая о ней, мы только чувствуем радость друг от друга… Мой брат в изумлении смотрит на нас… На минуту закружилась моя голова, чтобы не упасть, я прижалась всем телом к Лопахину, кончилась музыка… И раздался его мощный голос: «Музыка, играй!» И я с трудом оторвалась от него, отошла, взяла себя в руки, села на скамеечку и отрезвела только тогда, когда сказала: «Как ты постарел, Фирс!» Постарел не только он, но и я. Не для меня уже эти минуты, но они были, было очарование, было прикосновение, взгляд… было только что… Пусть не удивляется читатель, когда почувствует в моем описании не только игру, но ту странную смесь себя и образа, – это и есть наша вечная Голгофа, наше вечное счастье профессии, когда стремишься играть роль, пьесу, но вместе с тем душа проживает еще одну настоящую жизнь. Поэтому в моем описании, наверное, почувствуется доля личной влюбленности, которая может шокировать и показаться глупой. Но я точно знаю, что, ничего не желая в жизни, на сцене я люблю мгновения запретного, которое, как магнит, тянет зрителя, потому что это не притворство, а что-то и выше жизни, и в то же время – сама жизнь.

Постараюсь представить Лопахина в исполнении Анджея Оруля. В нем было много неожиданного: иногда отталкивающий своей плебейской недалекостью, иногда потрясающий своей стихийной силой, трагической искренностью, и все это – при внешнем удивительном обаянии. Когда мы репетировали третий акт – сцену бала, я впервые увидела, как игрался этим артистом монолог Лопахина. Он медленно выходил на сцену и долго стоял в пальто с приподнятым воротником, почти не осознавая, что произошло. Казалось, он старался собрать свои мысли, которые не подчинялись ему. Говорил вначале внешне спокойно, замедленно, пытаясь все осознать. Потом Варя бросала ключи, и он, стоя на коленях, поднимал эту связку, тихо начинал ими позванивать над своим ухом, и, точно какие-то далекие бубенцы, они словно будили его, возвращали к действительности, и он молил: «Музыка, играй!» Начинался вальс, он шел мимо меня и вдруг, увидев, падал передо мной на колени, из глаз его текли слезы. Никогда не забуду то безумное отчаянье, ту немыслимую нежность и жалость ко мне, когда он спрашивал: «Отчего вы не послушали меня?»

Во время репетиций, воспользовавшись минутной паузой, я спросила режиссера: «Что мне делать? Я не могу думать о себе, мне его безумно жалко». И он сказал: «Очень хорошо, так и надо… Пусть вам будет его жалко, не бойтесь этого».

А через минуту Лопахин встал во весь рост и со всей силой и хамством плебея закричал: «За все могу платить!» И высохли слезы, ужас охватил меня, словно меня растоптали сапогом. Потом мне пригодились и мое влечение, и моя безудержная жалость к нему, и этот холодный ужас, когда в четвертом акте режиссер потребовал, чтобы я не играла никаких страданий от того, что покидаю этот дом. В Твери я очень страдала весь четвертый акт, здесь я оторвала себя – Раневскую – от дома, от сада, от людей, вся мыслями перенеслась в Париж. Играя пушистым сиреневым боа, я только и ждала, когда все закончится. И этой жестокостью я обязана моему Лопахину. Для меня он больше не существовал, передо мной был лакей и только. Я и о Варе ему напоминаю, едва скрывая презрение к нему, я как будто милостыню ему подаю, давая возможность жениться на Варе.

Я понимала, что в этом театре играла четвертый акт совсем по-другому, но не считала, что это насилие надо мной. Раневская прежде всего во всем женщина, и мои взаимоотношения с Лопахиным позволяли мне разорвать с прошлым жестко, спокойно, холодно. Правда, впереди у меня был великолепно режиссерски поставленный финал спектакля: все покинули сцену, она погрузилась в темноту, словно заколотили окна в доме, и в глубине, среди лиловых колонн появились, как в храме, действующие лица, едва освещенные проникающим как бы сквозь щели светом. Зазвучал хорал, точно вся земля содрогнулась в последнем прощании, молча, тихо иду я из глубины на авансцену, в неяркий луч света, и прощаюсь навеки, точно с жизнью, под музыку, напоминающую церковные и в то же время космические песнопения. Я говорю: «О, мой милый, мой нежный, мой прекрасный сад! Моя жизнь, моя молодость, счастье мое, прощай!» Встаю на колени… Музыка звучит все громче, все мощней; стоя на коленях, я молюсь и сквозь музыку говорю: «Прости мне грехи мои, Господи, не наказывай меня больше». Так может молиться любой человек перед смертью, перед печальной и конечной истиной! Мой брат молча поднимает меня, обнимая, уводит в глубину. Мощный хорал умолкает.

И в темном, забитом наглухо доме появляется с лампой забытый Фирс. Не драматизируя, не вдаваясь в мелкие правдивые интонации, он печально и просто говорит в тишине: «Жизнь прошла, словно и не жил».

На сцене темно, его одинокая фигура в пледе, зажженная свеча и тишина, никакой музыки – ничего. Тихо идет занавес, и только когда раздаются аплодисменты, возникает звук лопнувшей струны. Во время аплодисментов мы, как и было задумано, начинали оглядываться и замечать, что нет среди нас Фирса, что мы его снова забыли. И тогда из глубины сцены появлялся Фирс, и буря аплодисментов поднималась в зале. Я брала его за руку, обнимала его голову, глядя в его огромные, взволнованные глаза. Мы старались в эту минуту не плакать, а публика, как всегда, все понимала…

Было бы нечестно не сказать о других исполнителях, потому что с каждым из актеров у меня были незабываемые мгновения, о которых я всегда могу сказать с великой благодарностью. Петя в Щецине совсем другой, чем в Твери. Артиста Томаша Янкевича, который хорошо, хотя достаточно традиционно, играл вечного студента, я старалась заставить заинтересоваться собой, так как мне казалось, что он как-то уж очень далек от Раневской, а я привыкла в Тверском театре быть связанной с Петей всеми струнами души. Я насильно втягивала его в духовное общение, как в омут, и в конце нашей сцены мне это удавалось. Думаю, что если бы мы играли больше, то были бы ближе как партнеры.

У меня была прелестная Аня – Барбара Ремельска. Она хороша тем, что, будучи юной и легкой, сумела быть зрелой в своих оценках того, что случилось. В ней не было и тени восторга, сантимента – нет, это умная, глубокая личность. Особенно запомнилось мне мгновение в четвертом акте, когда я боялась заглянуть в ее серьезные, умные глаза и, не глядя на нее, спрашивала: «Твои глазки сияют, ты довольна очень?» И ее ответ, полный боли: «Я буду работать…» Мне – Раневской – было невыносимо увидеть ее умные, печальные глаза, я бежала от них и мыслями скорее уносилась в Париж.

И все-таки, вспоминая наш спектакль, я, наверное, почти физически долго буду ощущать маленького птенца, бьющегося о мое сердце, – эту актрису, мою дочку Анечку, когда она видит в третьем акте мое немое отчаяние, бросается передо мной на колени и срывающимся, охрипшим от волнения голосом, бессвязно, целуя мои руки, плечи, шею, утешает меня в моем горе. Может быть, оттого, что у меня нет своих детей, я особенно почувствовала материнство, когда обнимала дрожащие от волнения плечи Анечки, слышала ее срывающийся тонкий голосок.

Сцена погружалась в темноту, я замирала, обняв свою дочку, а в луче света танцевала свой одинокий танец Шарлотта. Эта пляска была как трагический балаган, как сама жизнь, с ее бешеной погоней за успехом, борьбой за выживание. С последним аккордом сумасшедшей музыки Шарлотта падала, как лопнувшая резиновая кукла.

Режиссеру Александру Вилькину и каждому актеру, занятому в этом спектакле, я бесконечно благодарна. Томаш Янкевич в роли Пети с его нескладной чистотой, Данута Скудзянска – Шарлотта, точно сошедшая с картин Тулуз-Лотрека, Карол Гружа в роли Яши, прочитанной актером очень современно… Но особенно незабываемыми останутся для меня сцены с Богданом Янишевским – Фирсом.

Уже предчувствуя, что имение продано, я – Раневская – сижу на опустевшей сцене, а на другом конце ее неподвижно стоит Фирс с подносом. Издали доносится музыка нашего невеселого бала. Я медленно иду через всю сцену, спрашиваю: «Фирс, если продадут имение, то куда ты пойдешь?» Почти ничто не дрогнуло в его лице, только медленно поднимаются на меня мудрые трагические глаза, полные слез, и спокойным глубоким голосом с великим достоинством Фирс отвечает: «Куда прикажете, туда и пойду».

Я склоняю перед ним голову, точно навеки прощаюсь и прошу прощения, медленно отступаю от него, не смея оторвать взгляда. И тут Симеонов-Пищик по пьесе и по спектаклю должен увести меня в танце. Актер Збигнев Мамонт, играющий эту роль, осторожно взяв мою руку, вдруг обращается к режиссеру: «Можно я уведу ее, не танцуя? Я не могу заставить ее танцевать, я вижу ее состояние!» И ответ: «Да, конечно, делайте, как вам подсказывает интуиция». И он уводит меня за кулисы и там, погладив мою руку, целует тихо и нежно, желая успокоить, согреть своим теплом. Ну можно ли это забыть? Какое душевное добро проникло с пьесой Чехова во всех нас, таких разных людей и актеров!

Склонившись в поклоне и взявшись за руки, мы стояли на сцене и испытывали величайшее человеческое счастье – быть вместе, понимать прекрасное в жизни, вместе беречь эту жизнь.

Как много мгновений было в этом спектакле, с которыми я так сроднилась, и не могу себе представить, что в моей жизни их больше не будет!

Но будут другие…



Встречи с Верой Ефремовой и Александром Вилькиным внесли в мою жизнь новое дыхание, открыли для меня как актрисы новые творческие возможности, в которые я уже переставала верить. И здесь я позволю себе привести слова Александра Михайловича обо мне: «Удивительный художественный парадокс этой замечательной судьбы, как мне кажется, в том, что за всенародно любимой кинематографической и театральной маской “идеального социально-национального характера” скрывается прекрасное лицо и страдающая душа умной, талантливой, сильной и пережившей много незаслуженных обид женщины. Уверен, что нас всех ждет еще много открытий этой “неизвестной Васильевой”. Вера Кузьминична именно потому Великая Актриса русской театральной школы, что всей своей личной жизнью отстаивает идеалы Добра, Трудолюбия, Самоотверженности в любви, Веры…»

Назад: Тверь
Дальше: Друзья и роли