Книга: Увертюра
Назад: Часть вторая Шесть дней в сентябре
Дальше: Понедельник

Воскресенье

* * *
— Картошка, морковка, капуста, горох, петрушка и свекла… ох! — напевала Арина, постукивая ножом по разделочной доске. — Только скажите, пожалуйста, — пробормотала она себе под нос, — что в таком наборе делает горох? Это же явный борщ? Но, с другой стороны, борщ без лука не бывает? Тогда при чем тут свекла? Эти поэты, — заключила она решительно, — ради ритма и рифмы на всякую дурь готовы!
— М-м, — Виталик, вместо того чтобы просто войти на кухню, встал в дверях и демонстративно поводил носом. — М-м-м… Что так благоухает?
— Теоретически — борщ, — засмеялась Арина. — Практически же — что получится, то и будете лопать.
— Буду-буду, — пробормотал любимый муж, открывая крышки теснящихся на плите сковородок: с луково-морковной, еще без томата, рыжей «кашей», с багрово-розовой мешаниной томящихся в разведенном уксусе свекольных брусочков… — Ой!
Ну да, третья сковородка, пустая, стояла там просто так, в ожидании. Компенсируя разочарование, Виталик черпанул вилкой изрядный шмат обожаемой им луково-морковной заправки, плюхнул в первую попавшуюся пиалу, щепоть отправил в рот, не дожидаясь, пока остынет, зашипел — не то обжегся, не то от удовольствия.
— Это все на борщ? — он кивнул на сковороду с луком и морковкой.
— Виталик, ты чудо! Это могло быть на борщ, если бы я варила его в пятнадцатилитровом ведре. Так что можешь не развлекаться мелким хищничеством, на твою долю тут тоже хватит, не только на борщ.
— Борщ-борщ-борщ! — радостно запел любимый мужчина. — С гречневыми пампушками?
— Мясо прокрутишь? Два раза надо, — Арина мотнула головой в сторону высящегося в миске темно-красного кубика. Она почти все замораживала именно кубиками, в коробках — ради компактности. Морозилка в «Севере» была хорошо, но, увы, совсем невелика. Может, все-таки плюнуть на хозяйкин страх перед новой техникой и купить новый холодильник? Или морозильную камеру?
— И какая, скажите, связь между гречневыми, я подчеркиваю, гречневыми пампушками и мясным фаршем?
— Временная, — почти без смеха произнесла Арина, акцентируя «а». — Если я буду крутить фарш самостоятельно, на пампушки времени не хватит.
— Ладно, накручу…
Часа два спустя, когда борщ в пятилитровой кастрюле, укутанной старой курткой, «доходил до кондиции», треть фарша шкворчала на самой большой сковороде, превращаясь в котлеты, остаток же покоился в морозилке, и даже часть луково-морковной заправки удалось спасти ради будущей рыбы под маринадом — Арина лежала, задрав ноги на кухонный подоконник.
Как минимум половина следующей недели была обеспечена тем, что мама Виталика именовала «полноценным питанием», и в этом было что-то расслабляющее.
Гордая собственными кулинарными подвигами, она не утерпела, набрала все-таки номер Мирры Михайловны. Да, воскресенье, да, все нормальные люди в это время отдыхают, ну и что? Если звонок тебе не ко времени, можно просто не брать трубку, правда?
Но профессор Тома на звонок ответила.
— Мирра Михайловна, — чувствуя себя немного виновато, затараторила Арина, — это Вершина. Простите. Если вам неудобно разговаривать, я попозже могу…
В трубке фоном слышались детские голоса, смех, звон, шелест…
— Нет-нет, все в порядке, — даже по голосу было слышно, что Мирра Михайловна улыбается. — Я еще дома, но через десять минут мне действительно нужно уезжать.
— Мне минуты достаточно. Если вы узнали мелодию…
— Ну… мелодией это трудно назвать. Но узнала, да.
— И все же. Если вы ее узнали, быть может, сумеете вспомнить больше?
— Да разумеется. Сейчас.
После недолгой паузы в трубке зазвучал рояль: короткая, семь нот, последовательность.
— Услышали?
— Фа, до, ля, ре, ми, ми, ми? Последняя ми на октаву выше двух предыдущих.
Мирра Михайловна засмеялась:
— Вы молодец, садитесь, пять.
— Сама себе удивляюсь. Музыкальная школа была миллион лет назад, а вот поди ж ты. Правда, я эту мелодию за последние дни столько раз воспроизводила, что мозг, видимо, решил, что вернулось детство и сольфеджио с его музыкальными диктантами.
— Проиграть еще раз?
— Нет-нет, спасибо. Диковатая мелодия, вы правы.
— Да еще в конце эдакий намек на Пятую Бетховена. Помните?
— Та-та-та-дам? Так судьба стучится в дверь?
— Точно.
— Но там ведь три ноты одинаковой длительности и высоты, а после одна — другая — длиннее. И у Бетховена с этого все начинается.
— У Бетховена — да. Три восьмых соль-соль-соль и долгая, с ферматой ми. А здесь — так. Я даже сказала бы — так себе. Причем, если вы помните не только сольфеджио, но и музыкальную литературу, Бетховенская пятая — это ведь было для своего времени практически открытие. Вместо ведущей мелодии — вот эти четыре ноты, обрывок по сути, который Бетховен на протяжении всей симфонии обыгрывает. А тут… нет, — решительно заявила она. — Дальше и вовсе полный сумбур. Эдакая, знаете ли, мешанина Вагнера с Шостаковичем, помноженная на идеи симфонического джаза. Претензия на оригинальность без внутреннего смысла. Так что дальше, извините великодушно, уже не воспроизведу. Ох, простите, мне в самом деле пора бежать. Да, я помню, что обещала. Завтра с утра загляну в приемную комиссию и сразу вам перезвоню. С любым результатом.
— Спасибо, Мирра Михайловна.
— Пока не за что, — она опять засмеялась.
Уже отключившись, Арина продолжала слышать этот смех — очень мелодичный, совсем не то, что дурацкая мелодия неизвестного абитуриента консерватории. Если бы эти фа, до, ля, ре, ми, ми, ми были хотя бы одной длительности, мотивчик звучал бы вполне терпимо, даже мило. Но непредсказуемое чередование длинных и коротких звуков превращало последовательность в почти какофонию.
Последние три ноты — две одной высоты, третья на октаву выше, и все разных длительностей — напоминали не то искаженную морзянку, не то птичий крик, пронзительный даже в рояльном исполнении А если бы на флейте, подумалось Арине, вообще хоть уши затыкай?
Фа, до, ля, ре, ми, ми, ми…
Фа, до, ля и ре уже «отыграны», настал черед финальных нот.
Ми, ми, ми…
И профессоршу зовут Мирра — везде сплошные «ми»! Да еще и Михайловна вдобавок!
Черт! Ну глупо ведь! И все-таки созвучие выглядело почти угрожающе… Может, все-таки надо было попросить госпожу Тома быть поосторожнее? И пусть бы Арина выглядела паникершей. Но сейчас перезванивать уже и вовсе глупо будет. Что сказать? Мирра Михайловна, вы можете оказаться следующей жертвой?
Промаявшись часа два, Арина все-таки набрала номер. Но профессорский телефон уже не отвечал. Точнее, отвечал механический женский голос: «Аппарат вызываемого абонента выключен или находится вне зоны действия сети». Нет, беспокоиться, конечно, не стоило. Мирра Михайловна сказала ведь, что куда-то «уезжает». Например, за город, где «не ловит».
Ладно, авось до завтра ничего не случится, решила Арина.
* * *
День выдался солнечный, для сентября так попросту жаркий, и Мирра припарковалась не у самого спорткомлекса, а поодаль, за углом, в тени старой липы, чтобы машина не грелась. Они проводили Чарли почти до самых дверей, он бурчал себе под нос:
— Что я, маленький, что ли?
— Беги, — улыбнулась Мирра, потрепав сына по вихрастой макушке. То есть попыталась это сделать — он увернулся, конечно.
Беда с этими мальчишками! Став школьником, Чарли решил, что он теперь взрослый. И требовал соответствующего отношения. Почему Милке можно, а мне нельзя? Милене тоже было многое нельзя, но этого он предпочитал не замечать. А на аргумент «она старше» возражал, набычившись: вы же сами всегда напоминаете, что она девочка, поэтому я должен ее защищать и вообще заботиться. Ладно хоть на самостоятельных поездках в секцию не настаивал — признавал, что на машине, хоть и с мамой, гораздо удобнее, чем на городском транспорте. Но — только до порога. Внутрь, где за высоченными окнами располагался не только гардероб, но и просторный холл, а многие родители так и сидели там все время, пока их чада тренировались, туда Чарли даже зайти не разрешал. Ну и что, что там специально удобные диваны расставлены и автоматы с напитками — нет, и все. Что он, маленький, что ли?
Махал с крыльца и скрывался за стеклянными дверями.
Мирра улыбнулась.
— Ну чего? Пошли? — дочь тянула ее за рукав.
— Куда? — с деланным непониманием спросила Мирра.
— Ну мам, ну ты чего? Кутить! Можно подумать, каждый раз такой случай выпадает.
Действительно. График у девочки был напряженный. Кроме школы — изостудия и балетные классы. Любительские, для балета десять лет — уже перестарок, с самого начала было ясно, что профессиональной танцовщицы из Милены не выйдет. Да она и не рвалась. Но заниматься ей нравилось, так почему нет? Та же гимнастика, да еще и с музыкой. Мирре жаль было, что к музыке у дочери отношение чисто потребительское, но если все будут музыку делать, кто же станет ее просто слушать? В конце концов, и сама Мирра музыку не столько делает, сколько преподает. Так что пусть танцует, пока танцуется.
— А как насчет режима питания? — она изобразила ехидную усмешку.
— Ма-ам! — дочь засмеялась, Мирра тоже.
«Кутежами» назывались посещения соседнего торгового центра. Не ради покупок, а ради маленького кафе на втором этаже, где так вкусно и весело было есть мороженое и запивать его газировкой. С точки зрения занятий балетом мороженое, да еще и с пепси (в ней сахара, говорят, какие-то немыслимые количества) — это был чистый ужас и ужас. Но тоненькая до прозрачности Милена унаследовала от матери ускоренный обмен веществ и есть могла все подряд — хоть целую сковороду жареной картошки в один присест. И ничего!
Мороженого они обычно брали по пять шариков: шоколадное, фисташковое, клубничное — и еще парочку каких-нибудь незнакомых, коих в этом кафе было видимо-невидимо.
На подоконнике возле их столика дремали две кошки, бледно-коричневая и ярко-рыжая. Милена тут же схватилась за блокнот и принялась набрасывать композицию: креманка, в которой вместо мороженого устроились кошки. И так увлеклась, что ее собственное мороженое успело растаять.
Поглядев на часы, Мирра уже собиралась поторопить дочь — до окончания тренировки Чарли оставалось полчаса — но кошки решили за нее. Поднялись, потянулись — и важно двинулись к выходу.
— Вовремя они, — засмеялась Милена, выпила залпом разноцветную жижу из своей креманки, обернулась к витрине, пестревшей разнообразными десертами, и махнула рукой. — Пойдем? Пока машина в печку не превратилась.
С машиной, разумеется, все было в порядке. Разве что рядом припарковался, перекрывая выезд, грязно-белый фургон. Придется по газону объезжать, огорченно подумала Мирра и только тут заметила девушку.
В джинсах и мешковатой футболке, худенькая, русоволосая, она сидела, опираясь на бампер, поджав под себя левую ногу и вытянув правую.
Мысли в Мирриной голове понеслись стремительнее, чем звуки в «Полете шмеля» или в двадцать четвертом каприсе Паганини, том самом, который после великого Никколо сто лет никто сыграть не мог.
Напали и бросили? Водитель белого фургона сбил и, испугавшись ответственности, сбежал? Сердце прихватило?
Глаза девушки, впрочем, были открыты — ну жива по крайней мере, и даже в сознании. И крови не видно. И сколько-нибудь заметных повреждений. И губы не синие, как у сердечников, а вполне розовые. И даже как будто улыбаются, только не весело, а виновато, что ли.
— Простите, — пробормотала девушка. — Я сейчас уйду. Мне только немного отдохнуть нужно.
— Может, вам помочь? Что-то случилось?
— Ногу подвернула. Так глупо вышло. Споткнулась и…
— Так, может быть, вам такси вызвать? — Мирра мельком подумала, что на такси у девушки, возможно, нет денег, но, с другой стороны, с этими новомодными интернет-технологиями такси подешевели настолько, что даже бомжи на них кататься могут. Бомжом девушка не выглядела.
— Нет-нет, какое такси, что вы! Мне до гостиницы два шага. Посижу немного и доковыляю как-нибудь.
В полуквартале от спорткомплекса действительно располагалась небольшая скромная гостиничка. Мирра даже название вспомнила:
— Это которая «Привет»?
— Верно.
— Мам! — довольно требовательно вклинилась Милена.
Ну ясен пень! Как можно не покормить бродячего котенка!
— Вообще-то у нас совсем мало времени…
— Да подождет Чарли! — настаивала дочь. — Раз он взрослый и самостоятельный.
— Ну ладно, ладно. Мы вас подвезем, а в гостинице пусть уж персонал, — сообщила она девушке. — Давайте, помогу подняться.
Она подхватила пострадавшую слева, Милена подлезла справа. Общими усилиями удалось усадить ее на заднее сиденье — там можно было вытянуть ногу, при каждом прикосновении к которой девушка вздрагивала и прикусывала губу.
Добрые самаритяне, усмехнулась Мирра, усевшись за руль, и нахмурилась: как же этот фургон объехать-то? Ну точно, только по газону. Вот почему некоторые никогда не думают о том, что они — не единственные на этой Земле? Апокалипсис им всем на голову!
Словно в ответ на ее проклятия, хоть и мысленные, вокруг вдруг потемнело. Тучи, что ли, набежали так быстро? Гроза, наверное, идет. И воздух стал тяжелый, как ватное одеяло…
* * *
Старый дом, чудом сохранившийся посреди табунка панельных новостроек — за компанию с несколькими такими же везучими собратьями — был большой и холодный. Сейчас он стал гораздо меньше: подслеповатые окошки, обшитые досками стены со струпьями сто лет не подновлявшейся краски, покосившееся крылечко. Но тогда казался огромным.
Выстилавшие крышу листы черного рубероида кое-где отставали, в щели затекала дождевая и снеговая вода — всю зиму на низком чердаке капало. Если ночью поднимался ветер, один из рубероидных листов начинал хлопать — как будто на крышу спускалась птичья стая. Например… лебедей. Хотя рубероид был черный, а лебеди — белые. Но Юльке казалось, что именно лебедей. Таких, как по телевизору: вроде бы и птицы, но в то же время люди. Белые, прекрасные, летящие. Мама когда-то была такой — она рассказывала. Говорила быстро-быстро, и лицо у нее словно скручивалось в узелок, словно она сердилась на что-то:
— Я ведь талантливая была, правда-правда! И до ведущих партий дотанцевала бы… если бы не вы! Наградил господь!
«Вы» — это было про Юльку и Славку, рождение которых матери «поломало всю жизнь».
Жили вчетвером: мама, Юлька, Славка и Мухтар. Только Мухтар жил в логове под крыльцом, а они — в доме.
У Славки вечно текло из носа. И из постоянно приоткрытого рта всегда тянулась тягучая струйка слюны.
Соседские мальчишки орали через забор:
— У дебила на носу черти жарят колбасу!
Эти крики доносились до самого сегодня, словно те, оставшиеся в давным-давно пацаны все еще продолжают орать. Они орут, и Юльке страшно.
Юльке часто было страшно. Вдруг когда-нибудь, взглянув в зеркало, придется увидеть этот тупой остекленевший взгляд, эту отвратительную струйку слюны из полуоткрытого рта… Пока в зеркале отражались вполне человеческие — только странно светлые — глаза, и узкие плотно сжатые губы. Много позже, кажется, в последнем или предпоследнем школьном классе, объяснения биологички насчет близнецов — однояйцевых и разнояйцевых — отогнали душный липкий страх: они со Славкой совершенно точно были разнояйцевые, это означало, что бояться нечего, что Славкино убожество — лишь Славкино. Оно не притаилось где-то, выжидая. Нет! Не придется превращаться в одутловатое тупое чудовище! Нет!
Но до тех пор страх был постоянным спутником.
Особенно жутко было с утра. Совсем не спать невозможно, поэтому ночью, когда тебя словно бы нет, может случиться все что угодно. Взглянешь в зеркало, а там, вместо не самого красивого, но привычного, вполне человеческого лица — тупая бессмысленная морда.
— Юлька, не тормози, — одергивала мать. — Нечего в зеркале высматривать, иди заниматься!
Юлька! Отвратительное имя! Скользкое, бесформенное, как слизняки на огурцах: отводишь плеть, и рука вдруг попадает в мягкое, мокрое, мерзкое… Особенно много их бывало, если лето случалось дождливое. При солнце склизкая пакость куда-то девалась.
Больше всего солнца бывало в июле. И все равно — Юлька звучало отвратительно. Но так решила мать. Она-то точно знала, что лучше, говорила, что это имя собирает в себе ум, удачу и главное — величие! Уж если ей самой не повезло с судьбой, пусть хоть детям достанется доля не такая унылая. Правда, Славкино имя тоже вроде бы сулило и яркость, и удачу, и всякое такое, а что толку? Но мало ли что! Может, просто весь блеск имен сконцентрировался почему-то только в Юлькином. Наверняка так! Потому что мать, конечно, знала лучше. Юльке и в голову не приходило возражать.
Пианино, доставшееся «по случаю», казалось в их ветхом доме чужеродным. И это слегка успокаивало: к Славке пианино совершенно точно не имело никакого отношения. Из его загадочных недр лились странные, волшебные звуки — стоило только коснуться пожелтевших клавиш.
На верхней крышке пианино всегда стояла ваза с цветами: летом это были сирень, тюльпаны, астры, пионы или мелкие пестрые гвоздики, зимой — еловые лапы или просто сухие ветки. Изредка — розы, мать говорила, что они напоминают ей то, что она потеряла. Ваза была стеклянная, странной текучей формы, очень красивая. Юльке нравилось смотреть, как в нее попадают солнечные лучи — как будто никакой вазы, как будто на крышке пианино вода, причудливо изогнувшись, стоит сама по себе.
Летом солнце светило на вазу часто — окно было прямо за спиной. От духоты и цветочных запахов хотелось пить. Но пойти на кухню и попросить стакан воды было совершенно невозможно: мать сразу пускалась в длинные презрительные рассуждения о том, что лень — это отвратительно, что без преодоления собственных слабостей никогда ничего не добьешься. И добавляла еще как минимум полчаса занятий.
Нет, заниматься — пробуждать полированный деревянный ящик к жизни, заставлять его петь — Юльке нравилось. Это было похоже на сказку. Как будто не просто читаешь книжку, а находишься внутри нее. И из твоих собственных пальцев, таких обыкновенных, с цыпками, белыми полосками на ногтях и темными болезненными точками на месте выкушенных заусенцев, вдруг получается волшебство! И дело не в пианино! Сам по себе коричневый деревянный ящик никакого волшебства не производил. А мать говорила, что и не всякие пальцы годятся, чтобы клавиши начали петь. Юлькины — годились. И это тоже было волшебство! Значит, Юлька — не как все! Вот что это значило!
Но пить все равно хотелось.
Выручала ваза: если, потянувшись, осторожно ее наклонить, можно было, придерживая лезущие в глаза цветы или ветки, сделать несколько глотков, теплых, булькающих, немного затхлых и почему-то сладких. Вода пахла цветами и подгнившими листьями, но все-таки была удивительно вкусной.
Однажды гладкие стеклянные бока выскользнули из Юлькиных рук…
Текучее, переливающееся стекло, лилово-белый ворох лепестков с коричнево-зелеными черточками листьев, выметнувшийся блескучим пламенем веер брызг — все превратилось в один сверкающий водопад. В одно сверкающее, застывшее мгновение, в котором слились сладкий ужас катастрофы и острый до боли восторг. Это было удивительно, сказочно, волшебно красиво!
Не глазами красиво!
Тьму нельзя увидеть глазами!
Она — внутри! Но и — вокруг! Она — везде! И всегда, даже если ты слышишь ее лишь одно мгновние.
Но — слышишь!
Это застывшее мгновение — звучало!
И худенькое Юлькино тело было частью этого волшебного мгновения, этой сладостной жути, когда слушать — бессмысленно! Как можно слушать то, что звучит — тобой? Можно только попытаться запомнить этот ослепительный водопад звуков, в котором слился — и стал так ясен, так очевиден — весь мир, весь его смысл, все его грани и отражения!
Запомнить! Как маленький Моцарт запомнил с одного прослушивания многоголосную паутину Аллергиевского Мизерере.
Только еще лучше!
Потому что Мизерере было человеческим творением, а этот вот сияющий, летящий ввысь водопад — он из самой сути Вселенной! И весь этот пронзительный, слепящий смысл можно… услышать и запомнить? И даже потом… сыграть? Повторить! Чтобы все, все услышали эту ясность, это сияние, эту ослепительную тьму!
Влетевшая с кухни мать кинулась к застывшей у пианино Юлькиной фигурке:
— Она тебя не задела? Что? Где больно?
И не ругалась совсем! И про лень и никчемность не говорила! Только все трогала быстрыми пальцами мокрую от брызг макушку.
Почему она поверила, что ваза упала сама? Даже не спрашивала, только взглянула в промокшие насквозь ноты, в которых черными значками бурлил бешеный Вагнер — и улыбнулась:
— Не бойся. Так бывает. Это музыка!
Музыка…
Уже через минуту Юльке казалось, что все так и было. Что это музыка заставила вазу превратиться в сверкающий водопад. Почему нет? Если музыка могла заставить буйствовать Славку, почему не влиять и на все остальное?
Музыка приводила Славку в бешенство.
Юльке было интересно посмотреть, что делается в этой маленькой тупой голове, откуда берутся эти приступы ярости, заставлявшие Славку кидаться на всех и на все окружающее, бить, царапаться, кусаться, ломать все, что подвернется под руку, раздирать бабушкины вязаные накидки, колотить чем попало по чему попало. Потом вдруг все так же внезапно прекращалось: Славкины глаза тускнели, лицо превращалось в бессмысленную подушку, нижняя губа отвисала, выпуская тягучую струйку слюны… Это было как налетевшая вдруг гроза: грохот, блеск, ураган — а после вдруг сразу тихо, только сломанные сучья да разбитые стекла везде. Как-то раз они ползимы прожили, затыкая два разбитых окна подушками.
Соседки советовали сдать Славку в спец интернат, но чужих советов мать никогда не слушала. А может, и пыталась, да не вышло.
Ярость могла накатить на Славку от чего угодно — от бьющейся в окно мухи, от стремительного велосипедиста за забором, даже от собственного отражения в зеркале.
Но Юлькины фортепианные упражнения приводили Славку в бешенство всегда. И дверь закрывать было бесполезно — вынесет, как будто в тощем маленьком тельце живут десятки злобных демонов. Злобных и очень сильных. Приходилось запирать Славку в подполе — люк там был тяжелый, не поднять. Там, правда, стоял густой запах подгнившей картошки, зато было совсем не холодно, не то что обычно в погребах бывает. Потому картошка и подгнивала.
Иногда Юльке представлялось, как на Славку наезжает шальная машина. Лучше всего — грузовик. Например, мусоровоз, который приезжает два раза в неделю опорожнять помойные пухто. Такой грузовик задавил их Мухтара. Лучше бы — Славку. Но во двор никакие машины не заезжали, конечно, а на улицу мать Славку никогда не выпускала.
Приходилось терпеть.
Летом было проще. Мать застегивала на тощей Славкиной талии ремень — пряжкой назад, чтоб не дотянуться — щелкала блестящим карабином оставшейся после Мухтара цепи. На одутловатой Славкиной физиономии (при общей костлявости Славкино лицо было всегда пухлым, как подушка) расплывалось выражение тупого блаженства:
— Гулять! — это было одно из немногих слов, которые выходили из Славкиного рта разборчиво, большинство же превращалось в невнятную мешанину звуков. Юлькино имя становилось каким-то «у-ка», мать и вовсе была «а-а».
Другой конец цепи мать пристегивала к торчащему возле заднего крыльца столбику — железному, основательному, с серой цементной блямбой в основании, деревянные Славке были на один рывок. Там же клала несколько пачек печенья. Воду ставить было бесполезно — выльет на себя или просто перевернет, не заметив. Но на заднем дворе стояла водяная колонка — Славке она очень нравилась: нажмет на рычаг и плещет на себя, и сует под тугую блестящую струю тупую свою голову. От крыльца до колонки цепи как раз хватало. Скука Славке была неведома.
— Ну вот, — вздыхала мать. — Юль, занимайся, мне нужно на работу. И смотри, на задний двор — ни ногой, ясно?
Юльке так и не удалось понять, где и кем мать работала, куда уходила и уезжала, что делала.
Осенью или зимой ее отлучки бывали коротки — полдня, максимум до вечера.
Летом случалось и спать лечь без нее. Иногда с утра можно было столкнуться с ней на кухне. Иногда нет. Изредка отлучки затягивались — на два, на три дня. Юльке было все равно. Еда была в холодильнике, вода — в кране, туалет — в чулане возле кухни, постель в закутке за платяным шкафом. Пианино — в соседней комнате.
Дверь мать, уходя, всегда запирала.
Славке в таких случаях приходилось спать на брошенной возле крыльца овчине, но Юльке было наплевать. Дождь? Подумаешь! Пусть под крыльцо лезет, а мне заниматься нужно!
Дыру под крыльцом, где когда-то прятался от снега и дождя Мухтар, так и не заделали.
Дождя, впрочем, за время материных отлучек не случилось почему-то ни разу.
Из комнаты, где царило пианино, задний двор был не виден, но Юльку так и тянуло подсмотреть. Когда знаешь, что бешеные скачки и беготня до тебя не достанут — это даже весело. Хотя и немного жутко. Вдруг цепь все-таки оборвется? Или столбик не выдержит? Можно было еще сказать себе: я не просто так подглядываю, не потому что мне лень заниматься, а чтобы проверить — вдруг на заднем дворе что-то не так?
Но на заднем дворе все всегда было «так»: лужа возле колонки, звон цепи, Славкины уханья и рычание.
Смотреть, как Славка, устав прыгать, валится спать — там же, возле столбика — было неинтересно. Зато это означало безопасность. Чудовище уснуло. Надолго, на несколько часов.
Однажды Славкин сон растянулся даже на целый день! И утром в заднее окошко было видно, что Славка грязной кучей лежит возле своего столбика. Рычит и воет — совсем негромко — как будто видит во сне что-то. Разве такие видят сны?
Лужа, вечно разливавшаяся возле колонки, не то чтобы подсохла, но вместо поблескивающей воды там темнела влажная грязь. Жирная, как Славкина ненависть и злоба, которые заполняли душный летний воздух, как перед грозой.
Юльке было страшно смотреть. И не смотреть — страшно.
Что, если чудовище вовсе не спит? Гроза… После грозы воздух становится прозрачным, звенящим…
Что, если Славка — вовсе не чудовище?
Юльке приходилось видеть чудовищ — маленьких, но совершенно ужасных, с жуткими челюстями, с отвратительно мягким брюхом и мерзкими лапками разной длины. Мать говорила, что они совсем не страшные, что это вовсе не чудовища, а стрекозиные детки. Но этого не могло быть! Чтобы эти гадкие… ползучие… тошнотворные… стали вдруг стремительными, сверкающими?
Что, если и Славке пришла пора… превратиться?
И завтра — или, может, послезавтра — из отвратительной дряблой кучи появится совсем другое существо — прекрасное, сияющее, чудесное, как текущие из пианино звуки?
Вдруг новое волшебное существо заберет звуки — себе?
Наверное, можно и даже нужно было разбить окно, закричать, позвать кого-нибудь на помощь. Но кто бы услышал?
И главное — мать велела заниматься! До поступления в «настоящую» школу (не в ту, где старенькая и по общему ученическому мнению выжившая из ума Серафима Григорьевна, не в силах справиться с «обормотами» только и знала, что всплескивать сухонькими ручками, восклицая: «Дети! Ведите себя прилично!») оставалось всего ничего, Заниматься, ни на что не отвлекаясь. Ослушаться — значило навлечь на себя ее недовольство, если не хуже.
И вдруг никаких волшебных существ нет, вдруг Славка, услышав грохот разбиваемого окна, впадет в один из своих припадков? Вдруг в этот раз ярости хватит, чтобы… дальше думать было страшно.
И самое-самое-самое главное — может, теперь Славку отдадут в интернат?
Вернувшаяся поутру мать, всегда невозмутимая, казалась как будто обеспокоенной. Этого, конечно, не могло быть: лицо ее оживало лишь когда по экрану телевизора метались белые девушки-птицы — редко, почти никогда. Но тут она словно бы о чем-то думала. От Юлькиной робкой просьбы погулять отмахнулась — потом. Велела сидеть и заниматься. Сидеть и заниматься — это было обыкновенно. Тем более, что мать снова куда-то отправилась. Проверила, есть ли в холодильник еда, повторила обычное «сиди занимайся» и ушла. Только ключ в двери проскрежетал.
Вернулась она уже к вечеру.
Наверное, ездила сдавать Славку в интернат! Потому что на заднем дворе Славки не было! И цепи на столбике тоже не было! Никто не выл, не рычал и не скулил!
Интереснее было думать, что чудовище превратилось в что-то прекрасное. Но Юльке даже в шесть лет было ясно: чудеса, наверное, бывают, но интернат — куда вероятнее.
Голос матери звучал как «ми» первой октавы. Временами он мог повышаться и понижаться, но вскоре возвращался к привычному тону. Если же мать принималась за нотацию, голос ее словно зацеплялся за любимую свою ноту — ми… ми… ми… не выше, не ниже, только «ми», монотонно и… и… спокойно!
Он возвращал миру устойчивость. Все, что дрожало, звенело, плавилось, обрушивалось — застывало. Как будто умирало. Зато пропадала и таящаяся в дрожании и звоне угроза, мир становился неподвижным и… безопасным!
И когда голос матери возникал сам по себе, Юльке это вовсе не казалось странным — чего ж тут странного, так всегда было, значит, так всегда и будет.
— Занимайся, — повторяла мать. — Нельзя лениться, — говорила она. — Старайся, ты справишься!
Как можно было — не справиться?!
Назад: Часть вторая Шесть дней в сентябре
Дальше: Понедельник