Книга: Мельмот [litres]
Назад: Часть 2
Дальше: Благодарности

Часть 3

Из «Каирских дневников Анны Марни», 1931 год
19 мая, вторник
Сегодня я опять видела того нищего. Ему разрешают сидеть под навесом «Гелиополя». Как они только это позволяют? Казалось бы, они его должны просто в канаву смести вместе с остальным мусором. Я его сфотографировала. Он меня вроде бы не заметил.
Сестренка только что вернулась. Она считает, что купила на рынке шафран, но на самом деле ей продали крашеные опилки. Я ей ничего не сказала. Пусть сама разбирается.

 

20 мая, среда
Мама и па уехали в Карнак. Сестренка ехать с ними отказалась. Собирается лежать у себя в комнате, есть финики и мазать плечи маслом.
Меня почти все время тошнит, и голова болит. Хочу домой, хочу увидеться с Лу и Дэвидом, хочу снова ходить в изгвазданной скипидаром одежде и пить в нашей старой квартире на Флорал-стрит. Лу написала, что продала три гуашевых наброска и потратит вырученные деньги на холст длиной в два ярда. Говорит, что устала от репрезентативного искусства. Как жаль, что ее здесь нет!
Сегодня вечером видела, как нищий возвращается на свое место. Он ходит бочком, как будто ему стыдно. Я его опять сфотографировала, потом он сел и принялся позвякивать жестяной ложкой по стенкам жестяной миски. Из дверей «Гелиополя» выскочил какой-то мужчина, положил ему в миску хлеба и оливок и, ни слова не сказав, ушел обратно. Мне сейчас видно, как он там сидит в тени, ест оливки и выплевывает косточки на улицу.

 

21 мая, четверг
Сегодня я с ним говорила. Я стояла около окна, а он с улицы поманил меня к себе. Наверное, увидел солнечные блики на объективе. Он смотрел прямо на меня и махал мне, рука какая-то кривая, возможно, неправильно срослась после давнего перелома. И я подумала: почему бы и не подойти? Все равно делать нечего.
Вблизи он выглядит еще хуже. Сидит, прислонившись к стене, и воняет от него ужасно. Будь он бродячей собакой, его бы просто пристрелили. Правая рука бессильно повисла, а левая явно поражена какой-то болезнью, вся в черных чешуйках, похожих на грибок. С глазами тоже что-то случилось, они совсем бесцветные, но не как у слепца. Я думала, что он будет просить у меня милостыню. Я спросила:
– Что вы хотите? Зачем вы меня позвали?
А по-английски он говорит хорошо.
– Я хочу вам кое-что рассказать, – ответил он и вдруг разрыдался. Подвывал, всхлипывал, вытирал нос рукой, в итоге случайно сковырнул одну из своих болячек, и на этом месте на коже осталось воспаленное красное пятно. Потом он повторил: – Я хочу вам кое-что рассказать, не уходите, пожалуйста.
Я решила, что он меня с кем-то спутал. Иногда люди принимают меня за мальчика, потому что у меня короткие волосы и я не ношу платья.
– Мы с вами не знакомы, – пояснила я. – Я всего лишь Анна Марни из Лондона, а не какая-то важная персона. Мы никогда не встречались.
Он сказал, что его зовут Исимсиз и что он ждал встречи со мной пятнадцать лет, и воскликнул:
– Аллах милосердный послал вас ко мне!
Конечно, никакого Бога не существует, а если бы и существовал, зачем ему меня посылать?
– Это потому, что я вас сфотографировала? – спросила я. – Это ничего не значит. Я все подряд фотографирую. Мне больше нечем заняться.
Он хотел что-то ответить, но осекся, его жуткие глаза вдруг расширились, и он закричал. Тут я осознала, что раньше никогда не слышала настоящего крика. Сестренка, конечно, вопит, когда ей не удается получить желаемое и она выходит из себя, но его крик – это было нечто совсем другое. Потом он заскреб пальцами по стене, будто надеялся, что в ней откроется дыра и поглотит его, и забормотал: «Смотрите, смотрите, смотрите!» Я присмотрелась и поняла, что он указывает прямо на мое окно.
– Вы ее видите? – спросил он.
Сначала я ничего не видела, но потом, наверное, меня ослепило солнце, потому что мне померещилось нечто очень странное. Это был не человек. Это была и не тень. Это было что-то похожее на рой мух – большая фигура, состоящая из множества мелких быстро-быстро движущихся черных точек. Я моргнула, и видение пропало – остался только нищий, съежившийся у моих ног, как ворох грязной белой одежды. Он что-то забормотал о том, как пытался меня найти, но я попятилась – почему-то меня затошнило и стало страшно. Я знала, что в окне ничего не было, это все мне почудилось из-за боли в голове, из-за жары, из-за воплей этого человека, – но вспомнила, что сестра в комнате совсем одна. Мне нужно было увидеть ее и убедиться, что с ней все в порядке, и я бросилась через дорогу.
Конечно же, едва войдя в дом, я услышала, как сестренка напевает под звуки граммофона, а Сальма на кухне вытаскивает из духовки хлеб, и поняла, что повела себя как дура. Сальма увидела, что я пришла, и принялась меня отчитывать.
– Нечего разговаривать с этим старым дураком, – сказала она. – И не трогайте его. Бог знает, какую гадость от него можно подхватить.
– Откуда он? – спросила я. – Он египтянин? Он говорит, что его зовут Исимсиз.
– Это не имя, – ответила она. – Это турецкое слово, которое значит «безымянный». Может, когда-то у него и было имя, но он его больше не помнит.
Я села на плетеный стул в углу и, глядя, как она замешивает тесто, попросила:
– Расскажи мне о нем.
– Во время войны он попал в плен к англичанам, – начала Сальма. – Его держали в лагерях вместе с турецкими солдатами. Я их помню. Скучающие, несчастные люди в фесках, которые просили дать им что-нибудь почитать. Англичане ничего не понимали в еде, и кормили их очень плохо. У них у всех развилась пеллагра – видели его руку?
Я сказала, что это выглядит как грибок, и она подхватила:
– Да, как древесная кора, даже не похоже на человеческую кожу. Единственный доктор в лагере был армянином, и Исимсиз не давал ему к себе притронуться, так что… – Она пожала плечами. Сняла передник, взяла мое лицо в ладони и произнесла: – Не тратьте на него свое сочувствие, Анна. Его заслуживают другие люди. Заметили, какие у него выцветшие глаза? Может, он слишком много времени провел в пустыне. А может, причина в чем-то другом. – И она снова дернула плечом. Она это как-то совершенно по-особому делает.
Я слышала, как наверху поет сестренка. Я спросила:
– Кто-нибудь заходил сегодня в дом? Кто-то был в моей комнате?
Она посмотрела на меня как на ненормальную:
– Никто не заходил, только Фатима принесла муку, но она ничего не рассказывала. Разве она хоть когда-нибудь что-нибудь рассказывает?

 

23 мая, суббота
Я сижу за столом. На улице так темно, будто во всем Каире выключили свет. Я хочу обернуться, но не могу, потому что тогда увижу, что кто-то сидит на моей кровати и терпеливо ждет. Я слышу какой-то шорох – может, это просто ручка шуршит по бумаге, а может, длинные черные одежды шелестят по полу…
Вчера я проснулась и поняла, что меня мучает чувство вины. Этот Исимсиз – всего лишь сумасшедший старик, он даже денег от меня не хотел, а я от него убежала. Все эти годы я думала, что я совсем другая – не жеманная англичаночка, которая годится только на то, чтобы принимать ухаживания мужчин и нянчить детей, а смелая личность, готовая посмотреть миру прямо в глаза, – но тут мир подошел ко мне слишком близко, и я сбежала. Так что, выпив кофе, я попросила у Сальмы тарелку фул медамес и немного хлеба, который она испекла, и отправилась через дорогу, чтобы дать все это нищему. Он сидел на том же месте, где и всегда. Увидев меня, подставил жестяную миску и, ни слова не говоря, проглотил все, что я принесла.
– Что вы хотели мне рассказать? – спросила я.
– Я знал, что вы придете, – ответил он. – Разве Аллах не милосерден к тем, кто больше всех нуждается в милосердии?
Он взял мою руку и поцеловал. Губы у него были мокрые от слез и от маслин, но я не отпрянула. Он поднялся с трудом, пошатываясь, как новорожденное животное, и я подумала, что его скрытые под одеждой ноги, может быть, так же испещрены шрамами и переломаны, как и руки.
– Идемте со мной, – сказал он.
Я вспомнила о сестренке, маме и па. Представила их лица, так похожие на мое собственное, и их образ жизни, подражать которому не хочу. И согласилась:
– Хорошо, идемте.
Он повел меня по улице Эмад Эль-Дина. Лязг трамваев сразу напомнил мне Лондон. По сторонам тянулись здания с белыми балконами, расписанные прямо по штукатурке арабскими лозунгами и обклеенные яркими цветными плакатами, и газетные киоски. Я видела пустую тележку, из которой выпрягли осла, а в нескольких ярдах от нее – «форд» с заведенным мотором; на заднем сиденье красила губы женщина. Вдоль дороги расположились торговцы корзинами, на террасах были натянуты навесы от солнца, а в конце улицы возвышался бело-золотой минарет. Я заглянула в кафе с зеленым кафельным полом, где сидели мужчины в серых костюмах и читали какие-то документы на фирменных бланках. Мимо прошли две девушки с сигаретами с таким же запахом, как у тех, что иногда курит Лу. Я чувствовала себя счастливой – а ведь думала, что уже забыла, каково это, – потому что вокруг кипела та самая жизнь, которая, как мне прежде казалось, осталась в прошлом. Самая обычная жизнь бедняков и богачей.
Исимсиз свернул в узкий переулок с одним-единственным зданием. Это было кафе, совершенно пустое, если не считать стоявшего у серебряного электрического кофейника молодого человека. Он не выразил никакого удивления при виде нищего и англичанки и принес нам кофе на медном подносе. Я выпила все до конца, пока на дне чашки не осталась только гуща, и тогда Исимсиз сказал:
– Вы запишете все, что я вам сейчас расскажу, и назовете это «Свидетельством Безымянного и Хассана». А поскольку Аллах милосерднее всего к тем, кто больше всех нуждается в милосердии, то я, лишенный имени, могу по Его воле наконец лишиться и жизни – на что же еще мне надеяться?
И он начал свой рассказ. Но я была как в дурмане – не могу припомнить ничего из того, что тогда происходило. Я не помню ни его слов, ни того, говорила ли что-то сама, ни того, заходил ли в кафе кто-нибудь еще. Я не помню ничего вплоть до того момента, как проснулась в собственной постели, – это было час назад, – а проснувшись, почувствовала себя наполненной. До этого я была пустым сосудом, который громко звенит, если щелкнуть по нему, а теперь я полна, и эту боль и тяжесть я буду ощущать до конца своих дней. Я лежала в темноте и вдруг, увидев у себя на столе стопку чистой бумаги и папину ручку, поняла, что мне ничего не остается, кроме как записать все то, чем наполнил меня Исимсиз…
Свидетельство Безымянного и Хассана
Он родился в 1890 году в Константинополе, в небогатой семье. Алтан Шакир, его отец, был портным: он шил костюмы из льна и тонкого черного сукна на дому, в отведенной под мастерскую комнате, целыми днями безотрывно просиживая за швейной машинкой. Его брат Хассан был государственным служащим. Братья дружили. Им нравилось общество друг друга, и даже не родись они в одной семье с разницей в полтора года, все равно старались бы проводить время вместе. Они были похожи внешне, оба добросовестно выполняли поручения, оба преклонялись перед правилами, оба даже не то чтобы не любили – просто терпеть не могли музыку. Все трое были черноволосы и черноглазы, и их изящные розовые губы выглядели бы по-девичьи, не прячь они их под бородой с ранней молодости. Айсель Шакир, мать братьев, умерла так рано, что они ее не помнили. Они любили и уважали отца, а он учил их играть в шахматы и рассказывал им сказки, которые рассказывают всем детям: про волчицу, что родила десять сыновей, про железный меч Тимура и про Мельмат – женщину, которая наблюдает. Ни Безымянный, ни Хассан так и не женились. Оба были слишком робкими, и обоим казалось, что им – по крайней мере, на тот момент – не нужно ничего сверх уже имеющегося.
В восемнадцать лет Безымянный поступил в какую-то крохотную конторку в крохотном департаменте недалеко от конторы, где работал Хассан. Здесь он научился составлять письма и документы, которые переходили с одного стола на другой и тем самым бесконечно вращали мельчайшие шестеренки государственной машины. По утрам братья вместе ездили на работу на трамвае и вместе возвращались домой, а иногда встречались и в течение дня. Хассан рассказывал младшему брату все, что полагается знать мелкому чиновнику: какова иерархия государственных должностных лиц, как лучше всего распределять время, в каком из ближайших кафе подают хороший крепкий кофе.
Безымянный и Хассан появились на свет под умирающей звездой. Как и все хорошие турецкие мальчики, они знали, в чем состоит их долг в качестве наследников Османской империи. Это их нация рассчитала, как обращается Земля вокруг Солнца, сконструировала часы, которые могли измерять время с точностью до доли минуты, и, к изумлению еще не родившихся историков, написала учебник по хирургии и даже допускала в эту профессию женщин. Но последний из султанов, с опаской наблюдая за происходящим на границах своей империи, счел разумным принять меры, демонстрирующие неполноценность других наций. И вот армянам запретили звонить в колокола воскресным утром, чтобы не раздражать соседей, и строить дома хотя бы на пару сантиметров выше, чем у их турецких соотечественников, которые в конечном итоге имели куда больше прав на эти земли. Кроме того, армяне были обязаны носить туфли и головные уборы красного цвета, греки – черного, евреи – бирюзового. Всем им запрещалось надевать кафтаны с воротниками, шелка или каракулевые манжеты. (В деревнях, скрывающихся за холмами, султана Абдул-Хамида II звали Абдул Проклятый, но об этом Хассан и Безымянный ничего не знали.)
Однажды поздним вечером, когда Безымянный, Хассан и их отец ужинали молодой бараниной, до них донесся звериный вой.
– Что это? – спросил Безымянный.
– Не бойся, – ответил Хассан. – Наверное, собаку трамваем сбило. Скоро она замолчит.
Но вой все продолжался, и спустя некоторое время они услышали крики мальчика, звавшего маму. Хассан положил на стол нож и сказал:
– Посидите здесь. Я посмотрю, что случилось.
Обратно он вернулся весь белый от ярости.
– Это Ашиль, наш сосед, – сообщил он. – Вернулся с войны искалеченным. Ему снесло пол-лица, так что обнажилась челюсть, похожая на кость издохшего в пустыне зверя. Молитесь Аллаху, чтобы он поскорее умер.
– Ужасно, – отозвался их отец Алтан. – Я каждый день молюсь, чтобы они не пришли за вами в ваши департаменты.
И Безымянный увидел, как их отец, человек спокойный, сдержанный и всегда, насколько им было известно, тихий и воспитанный, сплюнул прямо на пол.
– Я видел, что это такое, – продолжал Алтан. – Видел, что происходит, когда стреляют. Слышал рыдания женщин. Я молюсь, чтобы вам удалось этого избежать.
Безымянный и Хассан стали подозрительными и недоверчивыми. Когда на Пасху Ануш Акопян, жившая пятью этажами ниже, принесла им в подарок çörek, плетеный армянский хлеб, и крашеные яйца, Безымянный не впустил ее. «По-моему, так будет лучше, – сказал он отцу, пришивавшему пуговицы к белой льняной рубашке. – Ляжешь со слепым – встанешь кривым». Когда Лоис Грегорян споткнулся о бордюр и сломал ногу, Безымянный и Хассан, которые никогда прежде ни случайно, ни намеренно никому не причиняли боли, засмеялись, пнули упавшего и прошли мимо.
Подозрительность и недоверчивость распространялись в обществе так быстро, словно ими были отравлены воды Босфора. По утрам в трамвае Хассан говорил Безымянному: «Это важно, ты же понимаешь: быть турком – значит наследовать империю. Появление лженаследников грозит империи раздробленностью». Молодежь собиралась в городских кафе и под деревьями на маленьких площадях и образовывала общества, посвященные продвижению османских идеалов. Хассан вступил в «Турецкий очаг». Безымянный вступил в «Силу турок». Они смеялись, играли в шахматы по вечерам и спорили, какое из обществ лучше. В теплую погоду возвращались домой бодрым шагом, а потом шли гулять по Галатскому мосту над бухтой Золотой Рог, здороваясь с друзьями и соседями, и ели сладости в медовом сиропе. «Не забывайте об учебе, – напутствовал их отец, вручая им том под названием “Диван Неджати”. – “Хотя на древе каждый лист – мудрейшая из книг, незнающему не прочесть ни одного листа”. Сражение, происходящее в уме, – это война, которую невозможно выиграть».
Со временем эта пылкая молодежь со своими обществами и памфлетами добилась положения правящей партии в стране. Султан Абдул-Хамид II, прозванный Проклятым султаном, был низложен и сослан во дворец Царя царей на Босфоре, где занялся плотничным делом. «Единение и прогресс! – сказал Безымянному Хассан. Он держался так прямо, как никогда прежде. – Боюсь, что без жертв не обойтись, но надо думать о цели, а не о средствах. – И затем добавил: – Не говори отцу. Он старик. Некоторые вещи ему знать не стоит».
Потом наступили времена, когда ни Безымянный, ни Хассан уже не ходили так часто на Галатский мост над Золотым Рогом. По-видимому, таланты скромных чиновников были не менее важны для достижения единения и прогресса, чем деятельность тайных вооруженных отрядов, которые, по слухам, разгуливали по деревням на востоке страны. («Я слышал, что армяне подняли восстание, – говорил Безымянный Хассану. – Слышал, что они работают над оружием, которое может уничтожить огромное количество турецких женщин и детей! Эти вооруженные отряды необходимы, чтобы поддерживать порядок на границах».) Весной девятьсот пятнадцатого года Безымянный – в новом двубортном пиджаке и брюках из серой фланели, которые сшил для него отец, с белым шелковым платком в левом нагрудном кармане – получил задание составить ясным и четким языком, за умелое владение которым его очень высоко ценили, меморандум о перемещении определенных элементов населения на другую территорию. Он пять раз переписывал текст, потому что ясно как никогда прежде осознавал, что каждым слогом вносит вклад в приближение новой эпохи, которая объединит турецких мужчин и женщин под алым флагом с лунным серпом. Безымянный никогда не позволял себе претенциозности. Не было никого смиреннее и скромнее его. «Я просто винтик в огромном механизме», – говаривал он. Да и что, в конце концов, изменилось, когда он закончил работу? Клумбы на площади Таксим по-прежнему цвели. Его деятельность, хоть и имела большое значение, оставалась незаметной.
Меморандум был составлен, одобрен и подписан в трех экземплярах, в том числе его начальником и начальником его начальника. Уже на следующее утро плоды его трудов лежали на столах и ждали, пока на них обратят внимание, в таких отдаленных уголках страны, где сам Безымянный никогда не бывал. В течение недели черные значки на белой бумаге претворились в жизнь, и двести тридцать пять армянских интеллектуалов были высланы из Константинополя в Анкару.
– Это просто мера предосторожности, – объяснил Безымянный Хассану за завтраком. Они ели лаваш с вареньем из вишни и овечьим сыром. – Это только те люди, с кем больше всего хлопот. Интеллектуальная элита, сочинители памфлетов и авторы газетных колонок. Представь, что у тебя обнаружили гангрену пальца ноги, – не лучше ли тебе было бы потерять только ступню, а не всю ногу?
На подоконнике зацветали три помидорных кустика.
– Думаю, они будут выпускать новые указы, чтобы защитить население, – сказал Хассан, грея руки о серебряный кофейник, который подарила их матери на свадьбу ее собственная мать. – Как бы то ни было, это ведь не их земля. Она наша с тобой, нашего отца и отца нашего отца.
Алтан Шакир, который всегда начинал работать с самого раннего утра, убрал ногу с педали швейной машинки.
– Дети, остерегайтесь национальной гордости. Эта земля принадлежала другим людям до появления на свет ваших предков и будет принадлежать другим людям потом, когда сотрется всякая память о вас. Точно так же и птица может свить гнездо на дереве и сказать: «Эти ветви мои по праву, и другим птицам здесь не место».
Позже в том же году их обоих, и Безымянного, и Хассана Шакира, снискавших симпатию всех сослуживцев прилежностью, скромностью, добрым нравом и довольно болезненным видом, перевели в приморский город Трабзон. Им было двадцать пять и двадцать шесть лет соответственно.
(МНЕ ПРОДОЛЖАТЬ?)
Новое назначение братья встретили без удовольствия, однако же и неудовольствия не выказали. Жалованья у них не прибавилось, веса в обществе тоже, и вдобавок им пришлось оставить родной дом – стрекот швейной машинки, сопровождавший их всю жизнь, помидоры на подоконнике, которые им так и не было суждено попробовать, идеально разыгранные партии в шахматы с отцом, – зато их ждала перемена климата, красоты Черного моря и монастырь высоко на скале. Но в Трабзоне – оба сошлись на этом – они были ближе к центру военных действий: иногда по ночам до них доносились звуки выстрелов и крики. Безымянного, юношу миролюбивого от природы и соответствующим образом воспитанного, это тревожило, – но зато, думал он, на смертном одре я буду гордиться тем, что хоть что-то да значил, что своей старательной и аккуратной работой, какой бы скучной она ни была, внес свой вклад в общее дело.
На новом месте Безымянному пришлось трудно. Он должен был разработать способ переправить десять тысяч армян в центральную часть страны, где они не могли бы причинить никакого вреда. «Беда в том, – сказал Безымянный брату, когда они сидели у себя в маленькой квартирке недалеко от черноморского побережья, – что сильный работающий мужчина способен на большее, чем недавно родившая мать. А кроме того, матери вечно поднимают переполох. Они переживают за детей, суетятся, начинают страшно волноваться, хотя все, что от них требуется, – это переехать. Разве мы с тобой не уехали из дома безо всяких сетований на судьбу? Иногда жизнь не так легка, как хотелось бы, но надо жить дальше – это и есть благородство».
В конце концов было решено (Безымянный, в сшитом отцом костюме, сидевший за столом рядом с семью другими служащими, окунул кончик пера в чернила и выжидающе замер), что мужчин нужно переселить первыми и в дальнейшем использовать как рабочую силу. Женщины и дети тем временем отправятся в Мосульский вилайет – добираться туда, конечно, далеко, но там им ничего не угрожает. («Мосул – неплохое место, и они там смогут купаться в Тигре», – сказал один из высокопоставленных чиновников Безымянному, зная, что тот очень мало где бывал.)
– А что же будет с совсем маленькими детьми, которые еще не могут ходить? – спросил Безымянный, откладывая перо. Он часто представлял, как однажды у него самого будет сын, и эти мечты смягчили его. – Может быть, отдать их в приличные мусульманские семьи?
Высокопоставленный чиновник долго смотрел на Безымянного. Потом он улыбнулся и сказал:
– А у вас доброе сердце, Шакир! Это хорошее решение. Маленькие дети останутся здесь, в Трабзоне.
Осмелев от похвалы, Безымянный продолжал:
– Насколько я знаю, состоянием наших дел интересуется американское консульство. Пусть они тоже заберут к себе детей. Пусть они тянут эту ношу. Почему ее должны тащить одни турки?
И он снова уселся за стол (была весна, и из открытого окна доносился такой сильный аромат полевых цветов, как будто на дороге разбили флакон духов) и с привычным усердием принялся составлять протокол заседания и меморандум.
Той же ночью, за четыре часа до рассвета, его разбудил крик, то становившийся громче, то ослабевавший. Ночь выдалась тихой, но казалось, что эти звуки доносил ветер, который то усиливался, то затихал, то снова усиливался, и тогда громкость крика нарастала до такой степени, что он заполнял собой всю комнату, расползаясь по ковру, а потом наступала тишина, и Безымянный, как ни вслушивался в темноту, ничего больше не мог различить. Это чьи-то голоса, подумал он, множество голосов, хотя невозможно было определить, мужских или женских. Вдруг раздался выстрел, все смолкло окончательно, и наступила оглушающая тишина. Безымянный больше не мог заснуть. Наутро они завтракали яйцами и хлебом, и брат рассказал ему, что на колонну армянских мужчин, которых должны были отправить в Гюмюшхане, напал вооруженный отряд, перерезал им глотки и бросил тела на съедение собакам.
– Это очень прискорбно, – сказал Хассан, посыпая солью желток. – Действительно, печальное происшествие. Но что мы можем поделать, брат? Разве мы с тобой несем ответственность за негодяев и фанатиков, которые приходят с гор, заткнув за пояс ножи?
И тем не менее за несколько прошедших с этой ночи недель Безымянный и Хассан переменились. Материал, из которого они были слеплены, идеально подходил для государственного механизма: достаточно мягкий, чтобы можно было на него надавить, но достаточно твердый, чтобы при этом не сломать. Но здесь, в Трабзоне, от них требовалось больше, намного больше твердости. А иначе как они могли продолжать подписывать и переподписывать бумаги, готовить программы заседаний и вести корреспонденцию, если вместе с полуденной жарой к ним в комнату врывался запах не отмытого от крови пола мясной лавки?
В разговорах друг с другом они теперь только и делали, что вспоминали – словно прошло уже несколько лет, а не месяцев, – как играли в шахматы со своим отцом Алтаном Шакиром и как именно Безымянный, младший брат, а не Хассан, старший, впервые обыграл отца. Работу они не обсуждали никогда.

 

Однажды вечером в конце июля Безымянный составил последнюю в своей карьере бумагу. Она была короткой. Речь в ней шла о передаче детей-армян из ведомства американского консульства на попечение организации недалеко от Трабзона, где их должны были поселить с другими детьми армянского происхождения. Так лучше для них, подумал Безымянный. Пусть живут со своими. Кто знает, чем они там питаются, какие легенды рассказывают друг другу, какому богу молятся? Он подписал документ, очень аккуратно, как его и учили, сложил листок уголок к уголку и отправил в лоток для бумаг, чтобы позже послать по нужному адресу. Потом он вернулся к себе и крепко уснул, как спят люди, выполнившие свой долг.
Вскоре после этого он подхватил какую-то распространившуюся по городу заразу. Три дня его беспрерывно рвало зеленой пеной, а брат держал перед ним тазик. По ночам ему снилась наблюдавшая за ним женщина. Сначала он не видел ничего, кроме столба черного дыма, поднимавшегося к небу где-то далеко-далеко. Потом перспектива резко менялась, и он понимал, что этот дым уже совсем рядом и подбирается еще ближе, – что это и не дым вовсе, а складки тонкой черной ткани, развевающейся, словно на ветру. Он понимал, что эти одежды скрывают тело женщины, видеть которое он не мог, но которое пробуждало в нем неясное желание, и что где-то наверху должно быть ее лицо, видеть которое он тоже не мог, но которое пробуждало в нем неясный страх. Он просыпался полусидя, как будто пытался во сне встать и поприветствовать ее, и потом падал обратно на постель с жалобным стоном, отвернувшись к стене.
– Это она! – сказал он брату, который принес ему стакан воды на подносе. – Это Мельмат – женщина, которая наблюдает! Все это время она стояла у меня за плечом, за моей спиной, и наблюдала за мной, и продолжает сейчас! Хассан, если ты любишь меня, не оставляй меня одного!
И тогда Хассан принес в комнату стул и стал смотреть на спящего брата, поражаясь реалистичности и красочности снов, заставлявших его содрогаться всем телом. Наконец усталость и ночная жара сморили и Хассана, и он тоже уснул, но ему ничего не снилось.
Хассана Шакира и его брата Безымянного – юношей со скромными талантами и скромными амбициями, которые любили и уважали своего отца Алтана Шакира и были гордостью своей матери Айсель Шакир, которые всю жизнь с большим усердием выполняли свою работу, которые не решились бы причинить вред даже бешеной собаке, – одновременно разбудил колокольный звон. Его эхо отражалось от Черных гор над Черным морем, и оконные стекла дребезжали. Сперва проснулся Безымянный, затем Хассан, и оба оказались в самой толще звона, который вливался в комнату, как вода, и бился о стены.
– Это монастырь! – воскликнул Хассан.
– Как такое возможно? – отозвался Безымянный. – Говорили же, что он заброшен и что все христианские монахи отправились обратно в Грецию!
С тоскливым чувством, еще не проснувшись окончательно, они стояли в маленькой комнатке.
– Этот звон перебудит весь город, – сказал Безымянный. Но, открыв дверь, он не увидел света ни в одном окне и не услышал ничьих удивленных голосов.
– Нам нужно идти, – сказал Хассан.
– Он зовет нас? – спросил Безымянный.
– Думаю, да, – ответил Хассан. – Нужно идти.
Но они так и не решались сдвинуться с места и стояли, держась за руки, как в далеком детстве, когда еще была жива их мать и они семенили за ней меж рыночных рядов, не отрывая глаз от красного шарфа, покрывавшего ее голову. Колокола зазвонили так громко, что разбудили бы даже спящего самым крепким на свете сном в самой уютной на свете кровати, но при этом не доносилось ни звука, который свидетельствовал бы о том, что мужчины просыпаются, или что женщины распахивают окна, или что дети и собаки выбегают на улицу.
– Нам нужно идти, – сказал Безымянный, и они пошли.
Звезды у них над головой гасли одна за другой, как свечи, которые тушат пальцами. Воздух был горячим, как кровь у них в жилах. Колокола звенели и звали их через весь город к морю. Вдруг Безымянный воскликнул, не выпуская руки брата:
– Смотри! Ты не можешь не видеть ее, да смилостивится над нами Аллах!
И Хассан увидел ее – это была даже не женщина, а лишь тень женщины, плывущая впереди. Призрак останавливался, когда останавливались они, и двигался дальше, когда двигались они; иногда, скользя между домами наживы и молитвы, он вдруг прятался за углом и, казалось, поджидал, пока они попадутся в его ловушку. То он прислонялся к стене, словно от усталости, а то пульсировал, трепетал и наливался чернотой, как будто это была дыра, в которую вливались все грехи этого мира.
– Это она, – проговорил Безымянный ровным и тихим голосом, и они продолжали путь.
Город кончился, дорога спускалась к морю, и из черной воды под безлунным небом вырастали Черные горы. Монастырь высоко на скале казался мазком белой краски. Вдруг колокола смолкли, и наступила тишина, как после бури.
– Говорю тебе, это Мельмат! – воскликнул Безымянный. – Она наблюдала – все это время она наблюдала за нами, а мы-то думали, что отец просто рассказывал нам сказки! Мы должны спуститься. Как я могу оставаться здесь, зная, что она ждет меня?
И они двинулись дальше.
– Что это такое? – спросил Хассан. – Корабль затонул и весь его груз выбросило на сушу?
По всему берегу были разбросаны мешки. Кое-где они лежали по одному, а кое-где по два и по три; какие-то из них казались большими и плотно набитыми, другие – совсем плоскими. Хассан наклонился посмотреть и увидел, что они сшиты из грубой джутовой ткани и туго завязаны веревками.
– Наверное, это был торговый корабль, – сказал он. – В мешках мука или отрезы тканей.
– Ты слышишь ее? – спросил Безымянный, и Хассан услышал низкий, тихий, безнадежный плач, который заставил обоих умолкнуть. Вдруг самый большой мешок зашевелился – или братьям показалось, что он зашевелился, – и сдвинулся с места, а потом начал расти, медленно меняя очертания, пока на фоне низкого неба не вырисовался отчетливый силуэт женщины в длинном платье из тончайшей черной материи, которая постоянно вздымалась и опадала, как если бы женщина стояла в воде. Густые черные волосы скрывали ее лицо. Она держала в руках какой-то мягкий и темный сверток, время от времени поднося его к груди, как мать, убаюкивающая ребенка.
– Слышу, – ответил Хассан.
И тут женщина в одно мгновение преодолела разделявшие их несколько метров и оказалась совсем рядом. Тонкая черная ткань у нее на груди колыхалась в такт дыханию. Она склонила голову к свертку, который держала на руках, причитая над ним и что-то тихо напевая. Потом вдруг резко подняла голову, и братья увидели ее лицо. Безымянный не мог вымолвить ни слова: это было именно то лицо, к которому он так мучительно стремился во сне и которого так боялся. По нему пробегали тени, и оно то темнело, то покрывалось восковой бледностью, полные губы раскрывались, обнажая зубы. Глаза напоминали перевернутые стеклянные плошки, в которых трепетали витки голубоватого дыма. Скулы до того резко выделялись под тонкой кожей, что от них на щеки ложились серые тени. Говорила она мягким, шипящим голосом.
– Братья, – сказала она, прижимая сверток к груди и баюкая его. – Так вы не ожидали найти меня здесь? И вы не знаете, кто я? Не знаете моего имени? А ведь я была свидетельницей того, как ваша мать рожала вас в муках. Разве вы не видели мою тень на страницах, когда составляли свои меморандумы? Разве вы не чувствовали, что я стою у вас за плечом, когда, затачивая свои перья, на самом деле точили ножи?
Хассан всегда выходил из себя, если его несправедливо обвиняли.
– Что же, по-твоему, мы такого сделали? – воскликнул он. – Зачем ты привела нас сюда? Нас с тобой ничто не связывает.
– Если вас ничто со мной не связывает, откуда вам известно мое имя? – возразила женщина.
Мокрые мешки на песке приподнялись и зашевелились.
– Нет, ничто не связывает, – повторил Хассан.
Женщина снова прижала к груди свою ношу. Она гладила ее, баюкала, потом поцеловала, и Безымянный заметил, что ее губы окрасились красным. Она потянула за веревку, которая стягивала сверток, откинула край мешковины, и братья увидели личико маленькой девочки. Нежные щечки разрумянились, на лоб спускались завитки волос. Широко открытые глаза были светло-карими, как шляпка подберезовика. Девочка была раздета, и кто-то перерезал ей горло. Женщина протянула им ребенка:
– Видите, что вы наделали?
Безымянного вырвало.
– Видите? – снова спросила женщина, и его вырвало еще раз, и он рухнул на мокрый песчаный берег. За монастырем на скале занимался рассвет. Безымянный видел, что разбросанные по берегу мешки теперь развязаны и в каждом из них лежит младенец или ребенок постарше, а кое-где по двое или даже по нескольку детей. Хассан упал на колени рядом с братом, и Безымянный услышал, что тот считает: «Пятьдесят два, пятьдесят три, пятьдесят четыре…» – как будто наутро он должен был выступить с отчетом, как и полагается прилежному чиновнику.
Женщина опустилась на колени рядом с ними, и они увидели, что ее босые ноги все в крови. Она легонько дотронулась до щеки Безымянного. Ладонь ее оказалась очень горячей. Она сказала:
– Этим детям ничего не угрожало, пока вы не подписали приказ. Вот Таниэль – он погиб через три дня после того, как научился писать имя своей матери. Вот Сиран – она надела шарфик сестры. Видите? Его уже никогда не отстирать. А это Петрос – он играл и сломал ногу. Он мечтал стать инженером. Видите, что вы наделали?
– Я ничего не делал, – пробормотал Хассан. – Ничего не делал.
Женщина склонилась к нему и зашептала. В складках ее одежды таился запах вянущих в жаркой комнате лилий.
– Это твоя рука держала перо и запечатывала письмо. Это ты привел их к ждавшим в заливе лодкам, это ты схватил нож, это ты запихнул вперемешку и живых и мертвых в валявшиеся на палубе мешки. Ты думал, что я не увижу? Ты думал, что этому не было свидетелей?
Хассан был потрясен и напуган.
– Я ничего не сделал! – выкрикнул он. – Ничего!
– Ты сделал все это и даже больше, – сказала женщина, раскрыла объятия и прижала к себе обоих братьев, Безымянного к левому плечу, а Хассана – к правому. Ее объятия были нежны, но они не могли высвободиться. – Я покажу вам, – произнесла она, и тепло ее дыхания коснулось их щек. – Я покажу вам…
Безымянный и Хассан внезапно ощутили страшную усталость и в полусне прильнули к ее груди. Они увидели пустыню и диких собак, уныло роющихся в пыли, а чуть поодаль – скелет женщины. От нее оставалась только верхняя половина тела, и в опустевшей грудной клетке обустроил себе гнездо какой-то зверек. Череп скалился в голубое небо. Потом они увидели городскую площадь, заполненную шумящими и взбудораженными людьми, и на этой площади стояло шесть специально сколоченных деревянных треножников, хороших и прочных. На коротких веревках, закрепленных на верхушках треножников, висели шесть человек в белых чистых рубахах, и их ноги болтались на расстоянии меньше метра над землей. Повешенные извивались и брыкались, как играющие мальчишки. Потом они увидели сидевшего на табуретке ребенка в белой рубашке, шапочке из белого каракуля и добротных темных штанишках с заплаткой на колене. Обе ладони, которые он вскинул над головой, и обе вытянутые вперед босые ноги были изуродованы гвоздями, которыми его прибивали к кресту. На лице мальчика читалось изумление, как будто люди во всем мире говорили на каком-то неизвестном ему языке, который он никогда не смог бы выучить.
Внезапно раздавшийся смех разбудил братьев. Крепко прижимая их к себе, женщина все смеялась и смеялась. Перестав смеяться, она злобно ухмыльнулась и проговорила:
– Видите, что вы натворили своими письмами и приказами? Какие великие дела можно вершить, сидя за деревянным столом с тремя ящиками в кабинете с канцелярским шкафом, где все разложено по папкам!
– Это несправедливо! – выкрикнул Хассан. – Я ничего не сделал! Ничего не сделал!
Он начал тереть глаза с такой силой, будто хотел выдавить их из глазниц, а вместе с ними и все, что сейчас увидел. Затем поднялся на ноги. Вокруг него повсюду лежали мешки, и восходящее солнце освещало торчащие из них повернутые кверху детские ладошки. Медленным и ровным шагом Хассан вошел в море. Когда вода дошла ему до пояса, что-то плавающее в ней коснулось его, и он вскрикнул. «Я ничего не сделал!» – повторил он и продолжал идти, пока тихая черная вода не сомкнулась над головой.
Безымянный смотрел ему вслед. Он признавал собственную вину и был почти спокоен. Он знал, что искупление для него невозможно: ничья милосердная рука не дотянется на такое расстояние, никакой свет не проникнет на такую глубину. Ну что ж, он и не будет ждать ни милосердия, ни света. Он слышал дыхание женщины у себя за спиной. Он знал ее имя.
– Мельмат, – сказал он, слыша в собственном голосе и страх, и влечение к ней. Кто еще у него оставался, кроме нее – той, кто знает, что он совершил? Кто еще мог бы остаться с ним, кроме нее – той, чья жизнь была вечным наказанием? – Мельмат, я знаю тебя, а ты знаешь меня.
Она погладила мешок, лежавший рядом на песке, и запела, и ее мягкий голос поверг Безымянного в ужас и трепет.
– И что же ты знаешь обо мне? – спросила она.
– Знаю, что ты проклята, как проклят я сам.
– Это правда, я проклята. – Тени, бегущие по ее лицу, на время застыли, и Безымянный ясно увидел, как выступают скулы на ее исхудавшем лице и как горят прежним огнем дымчатые глаза. – Что еще ты знаешь обо мне?
– В детстве мне рассказывали, что ты скитаешься по земле и наблюдаешь за самыми низкими и подлыми проявлениями людской натуры, что ты приходишь туда, где совершаются самые отвратительные из грехов, что ты – свидетельница. Мне говорили, что ты являешься к тем, кто погрузился в абсолютное отчаяние, протягиваешь им руку и предлагаешь свою дружбу, потому что твое одиночество невыносимо.
– Это правда. Я одинока.
– Тогда возьми меня с собой! – воскликнул Безымянный. – Что мне теперь остается? Мой брат и единственный друг мертв, повиниться перед отцом я не могу, я стал причиной стольких страданий, что это зрелище будет стоять у меня перед глазами до конца моих дней!
– Так ты станешь моим спутником? – спросила женщина, вставая. У нее за спиной над горизонтом поднималось солнце. Черный шелк одежд взлетал и опадал, как будто она стояла в прозрачной воде.
– Возьми меня с собой! Если мы с тобой оба прокляты, почему бы нам не влачить свое проклятие вместе? Как я могу вернуться к прежней жизни, если это была жизнь дьявола? Я недостоин своего дома, своей земли, своей семьи, своего имени!
– Имени! – Женщина вдруг развеселилась. Никогда ему не доводилось слышать ничего страшнее этого тихого смеха, который разносился над усыпанным мешками берегом. – Имени, значит? Назови мне свое имя.
Безымянный открыл рот, но язык ему не повиновался. Он лежал во рту, неподатливый, как кусок жесткого мяса.
– Назови мне свое имя! – потребовала она, и Безымянный вдруг осознал, что забыл его, что у него нет больше имени, как нет больше брата.
Женщина снова засмеялась, и ее рука нырнула в складки платья. В следующее мгновение Безымянный увидел, что ее пальцы сжимают письмо. Оно не походило на те бумаги, которые ежечасно – по крайней мере, так ему казалось в угаре рабочей недели – проходили через его руки; это был крошечный белый квадратик, и написанное на нем синими чернилами имя адресата давно размыло водой.
– У меня есть кое-что для тебя, – сказала женщина и протянула ему письмо. Она смотрела на него, улыбаясь, и глаза ее вспыхнули прежним голубым светом. Безымянный взял сложенный в несколько раз листок. Блеклое утро уже наступило, и его унылого света было достаточно, чтобы прочесть письмо.
Дочитав до конца, он пронзительно закричал – это был бессловесный, бессмысленный, безнадежный вопль – и упал ничком на песок. Женщина, по-прежнему улыбаясь, вытянула босую ступню и несколько раз легонько пнула его. Волны накатывали на берег. Глаза лежавшей в мокром мешке девочки смотрели на солнце. Безымянный слепо шарил рукой по песку, ища Мельмот, ища пощады, – но ничего не находил. Так прошел час. Когда он поднял голову, на берегу никого не было.

 

На этом дневник Анны Марни заканчивается.
Примечания издателя
I. В 1940 году Марни официально зачислили в Совещательный комитет военных художников при Министерстве информации Великобритании. Ей принадлежат более трехсот набросков углем, часть из которых хранится в коллекции Имперского военного музея. Они выполнены в импрессионистическом стиле, в углу каждой работы – фигура в черном: так художница изобразила саму себя в образе свидетельницы. Она умерла в Каире в 1974 году после непродолжительной болезни.
II. Дневники Марни остаются загадкой для историков. Стилистическая разница между первыми записями и «Свидетельством» и то, как внезапно обрывается дневник, говорят о том, что Марни могла страдать от психического заболевания с диссоциативными симптомами. Другие исследователи предполагают, что дневник представляет собой просто художественное сочинение, не обладающее исторической ценностью.
III. Поскольку большое количество официальной документации, касающейся приказов о депортации и формировании специальных вооруженных отрядов в период 1914–1918 годов, было уничтожено, нет никакой возможности идентифицировать прототипы Безымянного или Хассана. Тем не менее несколько важных деталей представляют интерес для историков. Переписка 1915 года между служащим американского консульства в Трабзоне и Государственным секретарем США подтверждает факт жестокого обращения с армянскими детьми на этой территории в исследуемый период, равно как и личное свидетельство турецкого лейтенанта, попавшее к британскому военному правительству в 1916 году. В деталях отчета Красного Креста о состоянии турецких военнопленных, которых содержали в британских лагерях в Египте, можно найти разительное сходство с тем, что описывает в своем дневнике Марни. В настоящее время эти документы оцифрованы и доступны онлайн, однако у англичанки, жившей в Каире в 1931 году, не было возможности с ними ознакомиться. Кроме того, между записью в дневнике и этими свидетельствами есть значительные несоответствия – например, в Сумельском монастыре близ Трабзона нет колокольни.
IV. Возможно, самое поразительное в дневнике Марни – это найденное между страницами письмо, которое приводится ниже:
Трабзон
1889 г.

 

Брат мой, целую твои руки. Больше я тебя не увижу. Наши документы готовы, и назавтра мы уезжаем. В Константинополе мы будем жить под флагом со звездой и полумесяцем вместо креста; из презренных армян мы превратимся в славных турок. Ты решишь, что я глуп. Ты говоришь, что резня, которую мы видели собственными глазами, осталась в прошлом и не грозит нам в будущем. Но я теперь знаю, что вернее полагаться на опыт, чем жить надеждами, и по ночам мне все еще слышится барабанный бой.
И все же я надеюсь, брат, и это придает мне сил, – надеюсь на то, что страдания нашего народа не остаются незамеченными и что грядущие поколения будут помнить мое имя, имя моей жены и моих детей, когда наши кости обратятся в прах.
Итак, я, Грант Хачикян, отныне беру себе имя Алтан Шакир и добровольно отказываюсь от своего имени, дома и веры, от обычаев и наследия своих предков, чтобы сохранить жизнь своей жене Забель Хачикян, отныне Айсель Шакир, сыну Эммануэлю Хачикяну, отныне Хассану Шакиру, и еще не рожденному безымянному ребенку.
Прости меня и вспоминай обо мне пред очами Господа.
Алтан Шакир
А теперь взгляните, если можете, на Хелен Франклин. Сейчас утро. Она свернулась калачиком на постели лицом к стене. За несколько дней, прошедших с того вечера, когда Русалка пела арию крашеной луне, Хелен похудела, и под ночной рубашкой, как ребра трилобита, отчетливо обрисовываются позвонки. Мороз усилился. Она дрожит. Альбина Горакова незримо присутствует в квартире: она в пауках, лениво ползающих по засушенным цветам, в пыльных салфеточках, в расставленных на каминной полке уродливых бесполезных вещицах, в запахе затхлого ладана и испорченной еды. По ночам Хелен слышит ее медленные шаркающие шаги и просыпается в полной уверенности, что сейчас старуха возникнет в дверях, – но в коридоре, как рухнувший на пол пьяница, валяются только опрокинутые ходунки. Даже вспоминая о том, как она видела Альбину в последний раз, – пражские театралы с отвращением подбирали полы дорогой одежды, когда ее, облаченную в свадебный наряд, с запрокинутой к потолку головой, несли в паланкине, словно герцогиню, – Хелен не в силах избавиться от ощущения, что квартирная хозяйка в любой момент появится на пороге с тарелкой в руках. Мобильный лежит на полу возле кровати. Иногда экран загорается, раздается трель звонка, но Хелен не берет трубку, и мелодия обрывается.
Страницы с рассказом Безымянного и его брата Хассана разбросаны по ковру. Хелен перечитала его трижды. Во сне она видит мокрые мешки на побережье Черного моря. Она не может отвернуться от стены, потому что она не одна в комнате. Здесь ее ждет дрожащий, насквозь мокрый Хассан. Здесь Безымянный и Йозеф Хоффман – им есть что сказать друг другу. Здесь и Фредди Байер – она давится, и никто не обращает на нее внимания, потому что никто не в силах ей помочь. Здесь и Роза – она лежит совсем рядом, на краю кровати, и хрипло смеется над чем-то, чего Хелен не слышит. На стене появляется тень. Хелен отводит взгляд. Эта тень густая и глубокая, и время от времени она наливается пульсацией, и тогда Хелен подтягивает колени к животу, пытаясь уменьшиться в размере, стать незаметной.
Она сломлена – как, думаю, вы и предполагали. Что виной этому – рукописи, «камень преткновения» или то, что она безрассудно уступила соблазну сладостей и незаслуженных удовольствий? Или тот, кто следит за ней, кто даже сейчас – в эту самую минуту, когда Хелен, дрожа, скорчилась на постели! – стоит на тротуаре в резких холодных лучах утреннего солнца и пристально смотрит на ее окно? Или бедняжка Роза – вдруг она сопротивлялась действию смертельной дозы лекарства, вдруг это был преступный умысел, а вовсе не акт милосердия? Или Мельмот? Может быть, это все время была Мельмот, и тоскующий взгляд ее проницательных блестящих глаз оказался не просто детской страшилкой, а действительно следовал за Хелен? Или (возможно, вы сочтете, что это ближе к правде) Арнел Суарес, старший брат, которого она решилась выпустить из прежде запертого чулана памяти? Под этим натиском баррикады, за которыми Хелен Франклин чувствовала себя в безопасности, продержались недолго. Теперь и радость, и страх в равной степени властны над ней. Ее полная самоограничений жизнь, годы возвышенных страданий и покаяния – все это в итоге ничего не значит. Сейчас она даже беззащитнее, чем в тот момент, когда появилась на свет, потому что больше некому ее утешить.
Телефон снова разражается настойчивой трелью. Загоревшийся экран пульсирует голубым. Голод вынуждает Хелен выбраться из постели. Она поднимает голову с подушки и медленно – очень медленно, как животное, постоянно ожидающее нападения, – поворачивается (Роза закрывает лицо руками и так же медленно откатывается в сторону). Пошатываясь, Хелен встает. Ее тошнит, и голова кружится. Она упирается ладонью в стену, чтобы восстановить равновесие, и тень на стене становится гуще, тянется к ней, отступает. Телефон не умолкает. Хелен безмолвно опускает взгляд на экран: Тея. Она звонила уже много раз, она писала сообщения. «Сегодня», – читает Хелен. Она подбирает с пола телефон, проходит по коврику к двери (Йозеф Хоффман предлагает ей руку), снимает с крючка халат. Все это она проделывает медленно и вздрагивает, дотронувшись до халата, – ей кажется, что под толстыми розовыми складками может оказаться Мельмот Свидетельница – терпеливая, как всегда, и наблюдающая за ней, как всегда.
В холодильнике осталось немного еды. Есть тарелка с маленькими глазированными пирожными, на которых отчетливо видны отпечатки пальцев Альбины. Есть протухшее мясо. Отвратительный запах смешивается с ароматом увядающих в вазе Альбининых лилий. Неохотно, отщипывая маленькие кусочки, Хелен принимается за черствый хлеб, покрывшийся плесенью сыр, испорченный помидор (Франц Байер сидит за столом и ест картофельные очистки). «Сегодня», – напоминает ей сообщение. Она набирает воду из-под крана в немытую чашку и пьет. На улице кто-то поет.
Хелен снова смотрит в телефон. С усилием, как напрягают натруженные мышцы, она припоминает Тею в инвалидном кресле, облаченную в черный лен и черный кашемир, с гладко расчесанными на пробор медными волосами, за столиком в кафе неподалеку от Карлова моста.
– Я не имею в виду поминки как таковые, – сказала она тогда, задумчиво наморщив лоб. – Нет, не в этом дело. Но, по-моему, это страшно, когда человек умирает и никто не вспоминает о нем. Хелен, ты засыпаешь?
Адая тоже была с ними. Хелен вспоминает ее безмятежное присутствие рядом, ее некрасивые туфли, ее внешность послушницы, готовой к пострижению в монахини. Она мягко произнесла:
– Мне кажется, все дело в чувстве вины. Это тяжелая ноша. Оно изматывает вас, Хелен? – И легонько коснулась золотого крестика на блузке. – Выглядите вы плохо. Есть вам, пожалуй, сейчас не нужно, но, может, выпьете чаю?
– Оставь ее в покое! – Хелен вспоминает сердитый взгляд Теи. – Не трогай ее. Ее подруга умерла. Она ее оплакивает.
– Я ее ненавидела, – возразила Хелен. Ей не хватало этой ненависти, ее будоражащего тепла, даже больше, чем поддразниваний Карела или беспокойной нежности отца.
– Все равно. – Тея неуклюже передала ей чашку с кофе. – Это будут не то чтобы поминки, но мы должны встретиться после кремации – допустим, на следующей неделе – и выпить игристого. Да, знаю, она была премерзкая старуха, но разве это не хорошая смерть? Вино, рассыпанный жемчуг на полу. Умереть во сне, посреди оперы, в свой день рождения…
Хелен спросила неуверенно:
– Вам ничего не показалось необычным – птицы на сцене, ведьма?
– Думаешь, эти птицы были марионетками? – отозвалась Тея. Дверь кафе открылась, и Хелен отвела глаза. – А эта толстая ведьма в рваных колготках! Что мне всегда нравилось в театре, так это возможность разгадывать трюки, соображать, кто дергает за ниточки.
Хелен откусывает черствый хлеб. Пол на кухне холодный, и у нее мерзнут ноги. Кажется, в итоге она все-таки согласилась поднять бокал в память об Альбине Гораковой – единственной, кого нет в числе окружающих ее призраков. А почему бы и нет? Она не боится городских магистралей, маленьких улочек и переулков – может ли ее тревожить звук шагов преследователя, когда она и так знает, что за ней следят? Она ставит на стол грязную чашку, кладет кусок хлеба. За окном очень тихо, воздух колкий от мороза, снег застыл скользкой коркой. Дети сидят по домам. Кто-то поет («…мраморный зал и послушная свита пажей…»), но Хелен не вздрагивает, не пытается провести черту между тем, что происходит на самом деле, и тем, что всплывает из глубин памяти. Теперь она покорна. Она принимает свое наказание. Телефон на столе опять разражается трелью. Тея уже теряет терпение. «Иду», – набирает Хелен.

 

Город устал от зимы. Тот уголок Староместской площади, где месяц назад стояла музыкальная елка, играющая Штрауса, теперь зияет пустыми обледенелыми булыжниками. Прошлым вечером здесь кто-то поскользнулся и сломал ногу в двух местах. Мастер Ян Гус, плотнее кутающийся в плащ, пожалуй, предпочел бы даже пламя своего костра пронизывающему зимнему ветру. Записки с просьбами, сложенные в несколько раз и оставленные на теснящих друг друга надгробиях Старого еврейского кладбища, так примерзли к могильным камням, что их уже никогда не прочтут. На террасах кафе и ресторанов – пусто, поставленные друг на друга стулья прислонены к стенам. Воздух дышит злобой. От холода у детей потрескались губы, а старики слегли с воспалением легких. Влтаву подморозило вдоль берегов, и каждое утро приходится вызволять из ледяного плена очередного лебедя.
Почти полдень. Хелен подходит к реке. Бледное небо заволокло морозной дымкой, и сквозь нее просвечивает бумажный диск белого солнца. Хелен без перчаток, холод больно щиплет ее покрасневшие пальцы. Вдруг над рекой раскатывается какой-то жуткий звук – сначала он доносится с востока, потом с запада, потом из-за золотой короны Национального театра, из билетных киосков и из ларьков с пиццей, из Черного театра, из библиотеки Клементинума, где студент за столом двести девять переворачивает страницы учебника. Это низкий, тоскливый вой, взлетающий с тротуаров и спускающийся с крыш многоэтажек. Вспугнутые галки спархивают с карнизов и вступают в перебранку на черных ветках нагих лип. Низкий жуткий звук завладевает городом, и никто не обращает на него внимания. Несколько туристов, отважно вышедших на улицу навстречу колючему ветру, останавливаются, поднимают палец, восклицают удивленно, – но в основном всем безразлично.
Хелен добирается до моста Легионов. На мосту никого. Сирена, уставшая слушать собственный вой, звучит все слабей и слабей и наконец прерывается невнятной чешской речью из громкоговорителя метрах в трех над головой Хелен. Голос замолкает, и наступает тревожная тишина. Кажется, что весь город, прежде чем двинуться дальше по своим делам, на мгновение замирает, припоминая грохот танков на мосту (впрочем, прислушавшись повнимательнее, вы различите звуки песни, нарушающие эту тишину). Хелен останавливается на краю тротуара и ждет, пока пройдет трамвай, – пассажиров в нем нет, кроме одной отважной пожилой женщины, которой никакая погода не помешает отправиться по делам. Наконец трамвай отъезжает, и становится видно, что на противоположной стороне дороги стоит человек в черных брюках и пуховике. Он дрожит от холода. Черный капюшон соскользнул с головы. Он почти полностью облысел, и только над ушами кое-где растут редкие черные волосы, а одно из стекол дешевых очков прорезано трещиной. У него обвисшие щеки болезненного, землистого цвета. Когда он открывает рот, чтобы что-то сказать, становятся заметны черные провалы на месте выпавших зубов. Он что-то держит в левой руке и поднимает правую.
– Арнел, – говорит Хелен.
Она не удивляется этой встрече, потому что он не один – за плечом у него стоит пятнадцатилетний Йозеф Хоффман, а на краю тротуара, готовясь ступить на дорогу, заламывает руки сэр Давид Эллерби.
– Старший брат, – говорит Хелен, но не откликается, когда он зовет ее по имени, не машет рукой в ответ. Как во сне, она идет дальше мимо моста Легионов, вниз по набережной Сметаны, вдоль замерзающих берегов Влтавы. Человек в разбитых очках идет за ней. Его спутники тоже.
Тея уже сидит в кафе, в котором они договорились встретиться, ровно с того времени, на которое эта встреча была назначена. Тусклый свет, пробивающийся сквозь зеленые плафоны, превращает зал в сумеречный лес. На окнах и на двери зеленые бархатные шторы, на столах – зеленые стеклянные пепельницы. Хелен смутно (неужели с того вечера не прошло уже много лет?) припоминает, что однажды уже сидела здесь, за этим столиком, под этими зелеными лампами, и Карел Пражан спрашивал: «Ты видишь ее? Она пришла?» Тея, нахмурившись с притворной укоризной, выразительно кивает на часы, тикающие на обшитой панелями стене. Она прекрасно выглядит, как будто потери, потрясения и встречи с Мельмот Свидетельницей повлияли на нее благотворно. Волосы упруго завиваются надо лбом, щеки сияют здоровым блеском и пудрой с золотистым отливом. Она в черном, как того требуют обстоятельства, но ее брюки, блузка, лакированные туфли мрачными совершенно не кажутся – никакого намека на траур. Губы аккуратно накрашены красной помадой. По сравнению с тем, какой изможденной выглядит Хелен, вид пышущей здоровьем Теи кажется насмешкой. Она добралась сюда без кресла, самостоятельно, с помощью двух костылей, которые теперь прислонены к столу. Если это и далось ей с трудом, то по ней так не скажешь. В кафе больше никого нет, и официанты со скучающим видом облокотились на стойку. Тея выдвинула два стула.
– Ты опоздала. Я уже не думала, что доживу до твоего прихода. Хелен, милая, ты что, заболела? Простудилась? В такую погоду оно и немудрено. Садись же! Да что с тобой, что случилось? Что ты такого увидела?
Хелен поворачивается спиной к Арнелу Суаресу и Алисе Бенет, которые терпеливо остались ждать на улице. Она послушно садится. Кладет руку на пустой стул. Может ли она признаться Тее, что завеса, отделяющая действительность от вымысла, разорвалась, что теперь она блуждает, как во сне, и не может понять, с какой стороны от этой завесы находится?
– Мельмот? – поддразнивает ее Тея, но в ее голосе больше нет того тайного ехидства, с которым она произносила это имя раньше, и Хелен понимает, что для Теи с этой историей покончено: она вручила ей рассказы о Мельмот и умыла руки. Иго ее благо, и бремя ее легко.
– Все они, – отвечает Хелен. Девушка в белой рубашке приносит три бокала и запотевшую бутылку. – Мельмот. Безымянный, Хассан, Йозеф Хоффман. Уже несколько дней они ходят за мной.
В тепле помещения кровь резко приливает к ее замерзшим пальцам.
– Не нальешь нам? – говорит Тея. Она явно пришла к выводу, что Хелен слишком погрузилась в мир фантазий. – А то я только все расплескаю. Адая обещала прийти. Странно, как чужие люди входят в твою жизнь, да? Все случается так быстро, и при этом они вроде бы даже и не имели в виду ничего такого.
– Прошлой ночью Роза спала в моей кровати, – произносит Хелен.
– Ну ладно, я налью сама, но если половина окажется на столе, пеняй на себя. У тебя что, температура поднялась, раз тебе такое померещилось? Бедняжка. Может, если попросить, они тебе сделают пунш, как в английских пабах…
– И на стене лежит такая темная и глубокая тень, что мне даже показалось, что если я дотронусь до нее, то моя рука пройдет вглубь…
– Думаю, нам нужно будет много лимонного сока, в нем витамины, и как минимум на два пальца виски.
– …Я думаю, все это время она следила за мной. Я даже думаю, что, может, и не сделала бы этого, если бы не чувствовала на себе ее взгляд…
– И сними пальто. Иначе от этого никакой пользы не будет, как сказала бы моя мама.
– Во всех этих историях никто такого не говорил. Никто не говорил: я знал, что она следила за мной, это заставило меня чувствовать себя особенным, и поэтому я совершил то, что совершил. – Хелен делает паузу и потом продолжает со злобой, оставляющей во рту неожиданно приятное послевкусие: – Я удивлена, что ты помнишь слова своей бедной мамы и что они тебя вообще волнуют.
– Хелен, смотри, для тебя сделали виски с лимоном. Посиди минутку спокойно и выпей. Ты не очень-то любезна.
– Никто из них не сказал, что это была ее вина, – ее вина! – потому что я бы никогда этого не сделала, если бы не она…
– Странно. Там кто-то стоит на тротуаре на холоде.
Тея пролила вино.
– Ну конечно! – Хелен улыбается. – Я же тебе говорила. Хоффман, Алиса, Арнел, сэр Давид Эллерби, и все одеты не по погоде.
Она не добавляет «и Мельмот», потому что это вселяет в нее безумную надежду и вместе с тем безумный ужас. (И разве вам не любопытно, что бы она сказала, если бы Мельмот Свидетельница явилась прямо сейчас и предложила ей свою руку? О, и мне тоже, мне тоже!)
– Пей, пока не остыло. Это человек в черном пуховике и в капюшоне. Вид у него ужасно жалкий. Очки разбиты. Он, похоже, болен.
Кровь приливает к лицу Хелен, как море под воздействием луны затапливает берег. Она не может произнести ни слова.
– Бедняге стоит зайти сюда, а не стоять там на морозе. Он весь дрожит.
– Так ты тоже его видишь? – шепчет Хелен одновременно с надеждой и со страхом, не в силах ей поверить.
– Естественно, вижу. Может, мой корабль и потерпел крушение, Хелен, но с глазами-то у меня все в порядке. Как ни странно, этот человек смотрит на тебя.
Тея морщит лоб. Теперь она снова адвокат, изучающий сомнительные доказательства. Может ли ей прийти в голову, что под окнами пражского кафе, где на столиках лежат бирдекели с изображением ночного Карлова моста, появился Арнел Суарес, преодолевший годы и континенты? Вполне вероятно. По крайней мере, ее хорошее настроение явно слегка портится.
– Он один? – спрашивает Хелен.
– Один. Странно, до чего сегодня тихо.
Хелен поворачивается. Собственное тело сопротивляется ей, и пошевелиться стоит больших усилий. В кафе три длинных окна с широкими подоконниками, выходящих на мощеную улицу. В эти окна она видит черный фонарный столб с привязанным к нему велосипедом, фасад магазина, торгующего мозерским стеклом, и доску, на которой висят бумажные объявления о концертах в бывших часовнях. На улице нет прохожих, нет детей в зимних куртках, нет туристов с бумажными стаканчиками с медовиной. В окне посередине, ровно по центру, как будто художник специально так расположил его на холсте, стоит человек в пуховике с капюшоном. Он почти приник лицом к стеклу. Оно запотело от его дыхания. Свет ламп бьет прямо в глаза за треснувшими очками, и у него ослепленный, потерянный вид. Его губы шевелятся – может быть, он что-то говорит или поет, но Хелен не слышит через толстое стекло. Он поднимает руку и прижимает ладонь к окну.
Хелен Франклин встает. Ее трясет, она задевает бедром стол, и бокал Теи падает на пол и разбивается.
– Ты знаешь его? – спрашивает Тея, неловко нашаривая прислоненные к столу костыли. – Да что с тобой, Хелен? Ты меня пугаешь.
– Он здесь, – говорит Хелен. – Он действительно здесь.
Она может только шептать, потому что холодная рука сжимает ей горло. Она отчаянно осматривается в поисках своих прежних спутников – Хоффмана, Алисы, Безымянного и его брата. Если они здесь, то Арнела на самом деле нет. Но, увы, она видит только его одинокую фигуру, терпеливо ждущую за окном.
– Кто это? На тебе лица нет от страха.
– Потому что мне страшно! – Хелен бросает в жар, как будто она снова попала в духоту манильского лета перед началом сезона дождей. Пот выступает на лбу, по всему телу, едко щиплет глаза. Она опускает взгляд и видит зеленый больничный кафель и кровавый отпечаток пятки. Двадцать последних лет опадают с нее, как сброшенная змеиная кожа, ей снова двадцать один, и она пылко верит, что она особенная, милосердная и справедливая; ей снова двадцать два, и она дрожит от ужаса в старой кровати, в которой спала еще ребенком, понимая, что приговорена.
– Так это он все время преследовал тебя? – Тея пытается встать, держась за край столика.
– Что ему нужно? – Хелен слышит, как пискливо, капризно и жалобно звучит ее собственный голос, и презирает себя за это. – Он пришел, чтобы наказать меня? Он должен люто ненавидеть меня, а я – что я могу сделать? Что мне ему сказать?
Пересиливая себя, она глядит в окно. Там никого нет. На мгновение она чувствует ликование – ее смертный приговор отсрочен, – и тут же видит его в дверях. Капюшон сполз, и в этом человеке с исхудавшим лицом, которое одрябло и приобрело землистый оттенок после долгих лет в тюрьме, с высоким лбом, уже не скрытым под густой черной челкой, почти можно узнать Арнела Суареса, что когда-то мягко держал и поворачивал туда-сюда ее больную руку, стоял рядом с ней у кратера вулкана, танцевал ей навстречу и целовал ее, заботливо дежурил у постели брата и потом всю ночь переживал, что тот мучается от страшной боли.
– Это из-за меня, – произносит она. Таким Арнела сделало не только время, которое иссушило его, оставив обтянутые кожей кости, и повыбивало зубы из десен. – Это все я.
Он стоит на пороге, и в руках у него полиэтиленовый пакет. Ручки у пакета оторваны, он выскальзывает из пальцев, и Арнел неловко перехватывает его. Атмосфера в зале меняется, становится густой, гнетущей; теперь кажется, что два лениво облокотившихся на стойку официанта придавлены тяжестью воздуха. Тея наваливается на столик, дрожа от усилий, которые ей приходится прилагать, чтобы устоять на слабых ногах.
– Тебе нужно встретиться с ним лицом к лицу, Хелен, – говорит она. – Боюсь, другого пути нет.
Она больше не выглядит пышущей здоровьем и довольной.
– По-моему, увидеть Мельмот и то было бы лучше, – добавляет она.
– Как он это сделал? Как он нашел меня? Как он пришел сюда?..
– Сейчас кого угодно можно найти. Спрятаться больше негде.
Дверь закрывается. Бархатные шторы, колыхнувшись, снова застывают неподвижно. Хелен слышит собственное учащенное дыхание, и каждый вдох похож на жалобный всхлип. Шторы раздвигаются, и появляется он – человек, который последовал за ней от Пасига до Влтавы, который пел ей на улицах, которому она из трусости и гордости вынесла в некотором роде смертный приговор. Он ставит на пол пакет и снимает очки. Стекла запотели. Он вытирает их подолом рубашки и осторожно надевает обратно. Потом наклоняется за пакетом и прижимает его к груди. Все это он проделывает неторопливо, размеренно, и руки у него дрожат. Зеленоватый свет в кафе придает его лицу еще более мертвенный оттенок. Тело и разум Хелен отказываются ей подчиняться, она не может пошевелиться, в голове ни единой мысли, ее разрывает между ужасом и ожиданием встречи, между жалостью и страхом, и она застывает на месте в безразличном отупении. Он уже в паре шагов от них. Останавливается.
– Сестренка? – зовет он, и голос его надламывается. – Сестренка.
Внезапно раздается громкий стук, резко вырывая обеих женщин из оцепенения, а Арнел вздрагивает и роняет пакет на столик. Все трое поворачиваются. В верхней части центрального окна появился отпечаток птицы, хорошо различимый в тусклом холодном свете. Расправленные крылья, гладкая грудка, блестящий след. Потрясенная Хелен наконец понимает, что все происходящее – правда. Она рассматривает мужчину, который стоит теперь совсем рядом с ней, нервно сжимая руки. В его облике нет ничего, что должно бы напугать ее, ничего такого, что оправдало бы те дни, которые она провела в постели, дрожа. У него униженный, застенчивый вид человека, который не ждет ничего, кроме презрения и отвержения, и готов принять это как должное. В ее воспоминаниях он был выше, намного выше, как будто прошедшие годы уменьшили его в росте.
– Я проделал долгий путь и очень устал, – говорит он. – Можно мне сесть?
Последняя краска сбегает с его и без того бледных щек. Он покачивается.
– Конечно, вы должны сесть, – отзывается Тея, к которой постепенно возвращается ее привычное самообладание. – Вот сюда. Вам надо поесть. И выпить чего-нибудь горячего.
Повисает пауза, и во время этой паузы вы, присмотревшись повнимательнее, могли бы заметить, как смятение в Тее борется с воспитанностью и как последняя в конце концов побеждает. Она подает ему руку.
– Я Тея, – говорит она. – Подруга Хелен.
Он изумленно смотрит на протянутую ладонь (на пальце у Теи все та же трудолюбивая пчела, забившаяся в глаз серебряного черепа), потом вцепляется в нее обеими руками и так и не выпускает.
– Спасибо, мэм, – благодарит он. – Спасибо. Меня зовут Арнел Суарес.
– Как я и предполагала. Хелен, садись. Мистер Суарес, отпустите мою руку.
Но Хелен не в состоянии сесть. Как она может участвовать в этой демонстрации хороших манер – «да-да, приятно познакомиться, давайте выпьем по бокалу вина и что-нибудь съедим»? Она машинально потирает шрам на предплечье с такой силой, словно именно та маленькая ранка была всему виной, словно все случившееся потом – Роза, спящая в ее кровати, бегство Карела, глубокие тени на стене ее спальни, безжалостный взгляд Мельмот – было вызвано тем, что однажды ночью голодному таракану приспичило ее укусить.
– Это ты? – спрашивает Хелен. Она все еще сомневается, и ее сомнения понятны. Чем этот маленький, съежившийся, тощий старик в разбитых очках и с рваным полиэтиленовым пакетом в руках должен ей напомнить былого возлюбленного? Он не смотрит ей в глаза, он еще ни разу не взглянул прямо на нее.
– Как ты нашел меня? – От волнения она становится надменной. – Как ты смел? Как ты посмел прийти за мной сюда?
Порывшись в пакете, он достает школьную тетрадь. Она вся в грязных пятнах, уголки замяты и закручиваются внутрь.
– Я не знал, где ты, – отвечает он. – Не знал, куда ты поехала. Я не мог ни позвонить, ни написать тебе. И вот что я делал все эти годы. Посмотри. – Он осторожно раскрывает тетрадь. – Это тебе, – говорит он. – Прости, что не получилось лучше. Я хотел показать тебе, каково это. Хотел, чтобы ты знала, на что я пошел ради тебя.
– Но что тебе от меня надо? – роняет Хелен. – Что я могу сделать? Что я могу тебе сказать?
– В тот день, когда меня выпустили, я пошел в БФК. Мамы к тому времени уже не было в живых, а мой брат – юрист, ты же помнишь. Я ему не ровня. И поэтому я пошел в БФК, а потом написал на старый адрес твоей семьи, спросил у них, где ты. Прости. Я просто хотел, чтобы ты увидела.
Он робко пододвигает к ней тетрадь. Нет, Хелен к ней не притронется. И все-таки в том, как растут волосы у него на затылке, в том, как он поправляет очки, есть что-то знакомое, и Хелен слышит свой собственный полный нежности голос с нотками смеха, донесенный эхом спустя много лет: «Братик, пить хочется, принеси мне что-нибудь». Внизу живота, где уже столько лет не разгоралось пламя, тлеют непогасшие угольки. У него на шее, выглядывающей из-под вытертого воротника, Хелен видит родинки. Они ей знакомы. С годами от воздействия солнца они стали толще и грубее. Они вызывают у нее отвращение и в то же время – желание прикоснуться.
– Разрешите посмотреть. – Тея не может скрыть любопытства. Она подтягивает к себе тетрадь и неловкими движениями перелистывает страницы.
Это похоже на студенческий альбом с рисунками тушью и черным карандашом, снабженными комментариями, стертыми, нарисованными прямо поверх старых. Нет, даже больше похоже на альбом, в котором делали эскизы разные люди. Вот соцветия бугенвиллеи, изображенные так достоверно, что лепестки будто выступают со страницы; а вот небрежно набросанный мужчина на корточках, привалившийся к стене и поднявший голову к потолку. Один из рисунков, занимающий целый разворот, на первый взгляд кажется изображением множества копошащихся насекомых, но (Тея наклоняется посмотреть поближе, Хелен невольно заглядывает ей через плечо) на самом деле это вид сверху на десятки запертых в клетке людей, лежащих бок о бок и друг на друге.
– Девятнадцать лет, – говорит Арнел Суарес. – Я сказал им, что невиновен. Но суда пришлось ждать долго. Год. Я отчаялся. Мне уже было все равно.
– А вот это? – спрашивает Тея. Не то чтобы ей не было жаль его, просто сейчас ее мысли заняты другим. Она показывает на одну страницу, потом на следующую: изображенная несколькими штрихами фигура в черном то стоит за зарешеченным окном, то внимательно наблюдает из угла тюремного двора. – Вот эта женщина в углу страницы – и вот здесь, в изножье кровати…
– Да, мэм. – Арнел снимает очки и убирает в карман рубашки. Это движение причиняет Хелен такую острую боль, что она прижимает к ребрам ладонь. – Иногда мы ее видели. Не все заключенные, но некоторые. Когда бывало тяжело. Видите ли, нас было слишком много, еды не хватало, к тому же она была почти несъедобной. Летом она воняла, с каждым днем все сильнее. Кожу то и дело обметывало, нас тошнило. И вот в такие моменты мы видели ее. Она смотрела на нас. Мы просили: помоги нам, расскажи кому-нибудь, каково нам здесь приходится. Но она просто смотрела на нас. Некоторые называли ее Сакси и говорили, что она еще вернется. Сакси значит «свидетельница».
– Что тебе нужно? – перебивает Хелен.
Его руки лежат на столе. На левой, прямо около большого пальца, вытатуирован черный крест, костяшки правой испещрены множеством шрамов, как если бы он часто и подолгу бил кулаком обо что-то твердое.
– Ты ничего мне не должна, – тихо отвечает он. – Мне не нужны деньги. Мне нужно знать, что я сделал правильный выбор. Мне нужно знать, что это имело смысл. Я держался все эти годы только потому, что знал: ты на свободе.
Он смотрит на нее. Его глаза налиты кровью, и веки тоже красные из-за так и не прошедшей инфекции.
– Kuya, – говорит Хелен. – Старший брат…
Слушайте! Что-то ударяется в окно, потом еще и еще раз. Это галки – зоркие, голубоглазые, похожие на нарядных джентльменов – слетают с крыш и карнизов зданий напротив, с берегов Влтавы, с плеч святого Иакова и святого Иоанна, с колокольни, из складок плаща мастера Яна Гуса. Их так много, что они заслоняют собой бледное зимнее солнце, в кафе темнеет, и ярче вспыхивают лампы под куполами из зеленого стекла. Еще один удар о стекло, и полусонные официанты с изумленными восклицаниями подбегают поближе, останавливаются за спинами Хелен и Теи. Все окна сплошь в жирных отпечатках сломанных крыльев. Стекла трещат. В голосе Теи нет ни удивления, ни паники:
– А вот и она. Она идет.
– О… – Потрясенная Хелен вдруг замечает, что ее плечо касается плеча вскочившего с места Арнела, что от страха и неожиданности она инстинктивно прижалась к нему.
– Адая, – говорит Тея, тоже поднявшаяся на ноги.
Смотрите, это и в самом деле Адая – слева от вас, в первом по счету окне, в самой гуще водоворота кричащих галок. Густые светлые волосы кудрявятся над воротником, и на дешевом зимнем пальто из серой шерсти поблескивает золотой крестик. Лицо раскраснелось от холода, и она улыбается в своей привычной застенчивой манере. На секунду исчезнув из виду, она снова появляется во втором окне – где, прижимая ладонь к стеклу, стоял Арнел. Теперь Адая высокого роста, уголки ее алых губ приподняты в радостной, довольной улыбке, а развевающиеся на ветру волосы стали длиннее и почернели. Смотрите, она снова пропала – и снова появилась в последнем окне, у самой двери. Адая, но уже совсем не Адая. Многослойное черное одеяние из тончайшего шелка, в котором путаются перепуганные галки, стелется за ней, как тень, льется в сточные канавы, как пролитые чернила. Она чудовищно высока, и чтобы войти в дверь, ей явно придется наклониться. По исхудалому лицу пробегают тени. Она улыбается.
Хелен Франклин не чувствует ни удивления, ни страха. Она вспоминает застенчивые взгляды Адаи, ее робкие вопросы: «И вы думаете, что вас наказали? Вам кажется, что все безнадежно?» Вспоминает, как та сидела за холодным мраморным столиком в кафе напротив Национального театра, как сжимала в пальцах жемчужину, как говорила: «Вы поступили очень дурно».
И вот она уже на пороге, между раздвинувшимися шторами, – Мельмот Свидетельница, скиталица, проклятая, невыносимо одинокая, хитроумно скрывшая свое истинное лицо, помогавшая Тее, Альбине и самой Хелен, заботливо залечивавшая их маленькие ранки, сочувственно выслушивавшая их исповеди. Она улыбается. Ее босые ноги кровоточат.
– Я пришла, – говорит она. – Хелен, друг мой, ты ведь знала, что это я? Я хотела, чтобы ты поняла это, я надеялась, что ты поймешь. Я ведь даже назвала тебе свое настоящее имя, которое никто не произносил с того самого дня, как я совершила преступление!
– Адая, – выдыхает Хелен, и лампы тускнеют.
– Моя собственная мать назвала меня свидетельницей – могла ли она еще в тот час, когда я появилась на свет, предвидеть, что я буду проклята? Моя любимая Хелен, та, кому я назвала свое имя, ты так долго ждала меня!
Хелен оборачивается и видит, что все вокруг застыло. Официанты, раскрыв рты в изумленном вскрике, замерли у окна, в которое бьется галка. Тея, рухнувшая обратно на стул, ошеломленно зажимает рот правой ладонью. Арнел поднялся и вытянул перед собой руку, будто заслоняясь от чего-то, что не хочет видеть. Это длится и длится: галка колотится о стекло, официанты кричат, Тея тяжело дышит сквозь прижатые к губам пальцы, Арнел пошатывается, и его поднятая рука дрожит.
– Они мне не нужны. – Мельмот с презрением отмахивается от Теи, от Арнела, от официантов у окна. Она подходит ближе. Под стертой кожей на ее ступнях обнажаются кости. – Я пришла только за тобой.
– Я знала. – Хелен не может не смотреть в глаза Свидетельницы, их немигающий безжалостный взгляд завораживает ее. – Уже давно. Я ощущала твое присутствие в своей спальне по ночам, когда не могла уснуть, еще в детстве…
– Да, да!
– Там, в палате Розы, это ведь ты сторожила у дверей, ты сидела на стуле?..
– Он стоял там специально для меня.
– Ты видела меня? Ты следила за мной, когда мы лежали на кровати?..
– Я видела тебя. Я слышала, как ты пела.
– Значит, ты знаешь, кто я. Ты знаешь, что я сделала!
Она подходит вплотную, она очень ласкова, и ее глаза на изможденном темном лице похожи на капли масла на поверхности воды. Она протягивает руку и невесомо кладет ее на плечо Хелен. У нее теплая и очень мягкая ладонь, и Хелен, отказывавшая себе почти во всем, чувствует нечто смутно похожее на желание.
– Любовь моя, я знаю, кто ты. – Ее рука нежно гладит плечо Хелен. – Я всегда знала. Как ты могла обмануть меня – ту, что никогда не сводила с тебя глаз?
– В последние дни я просто сходила с ума – я видела их всех, они были в моей кровати, за моим столом… – Хелен охватывает слабость. Она пошатывается, закрывает лицо руками. – Я не верю, не верю, что ты здесь. Я больна, у меня голова раскалывается, я уже не понимаю, что вижу…
Как такое возможно? Это неправда, это просто дико. Она начиталась всякого, она почти не спала, она слишком долго несла бремя своего позора, и все это на самом деле просто тени на стене. В воздухе стоит густой, тяжелый, тошнотворный аромат лилий, и к нему примешивается что-то вроде сладкого запаха тления.
– Так ты не веришь, что я здесь? О, Хелен, друг мой, дорогая моя! Ты так устала – не хочешь ли полежать на моем плече?
Руки Мельмот обнимают Хелен, будто заворачивая в саван. Она не может – да и не хочет – пошевельнуться, она слышит, как быстро и сильно бьется сердце Мельмот, слышит шепот: «Я покажу тебе, что ты сделала». Наполовину проваливаясь в сон, Хелен видит тюремную камеру. Размером она едва ли больше ее спальни, но здесь живут двадцать человек. Они лежат на мокром бетонном полу, потому что в сезон дождей из сточной канализации над потолком в камеру сочится вода. У заключенных вялый, изможденный вид и воспаленная кожа, вся в язвочках и высыпаниях. Желтое ведро до краев наполнено нечистотами. Юный Арнел сидит на корточках, привалившись к стене и закрыв лицо руками. Рядом с ним скорчился мальчик лет шестнадцати, он держится за живот и зовет маму, и Арнел начинает гладить его по рукам, по волосам, приговаривая, что если бы только мог помочь ему, то обязательно сделал бы это. Потом Хелен снова видит Арнела, он уже на несколько лет старше. В припадке отчаяния, не чувствуя боли, он с такой силой колотит в стену кулаком, что разбивает костяшки в кровь, и Хелен точно знает, что в этот момент он думает о ней. Потом еще одна картина: Арнел сидит на нарах, ест какую-то похлебку и оставляет на потом жалкие кусочки мяса и лапшу, которой там и так почти нет, потому что боится, что больше еды не будет. В нем уже ничего не осталось – ни ярости, ни доброты, ни даже отчаяния, одна пустота; он утратил самого себя, он полый внутри.
– Видишь? – ласковым шепотом, нежным, как шепот влюбленного, спрашивает Мельмот. – Видишь, что ты наделала? Для него, для его матери, для всех, кто любил его, было бы лучше, если бы ты вообще не появлялась на свет. Кому ты была бы нужна, кто захотел бы взглянуть на тебя, если бы все знали то, что известно мне, если бы видели то, что видела я?
– Я знаю, знаю, – покорно шепчет Хелен. Клюв галки ломается о стекло.
– Тогда идем со мной. Что тебя здесь ждет, кроме стыда и унижения? Пойдем со мной, малютка Хелен. Будь моей подругой, моей спутницей! Разве тебе не жаль меня? Разве ты не возьмешь меня за руку? Мне так одиноко!
Хелен чувствует щекой, как бьется сердце Мельмот, и приторный запах лилий пьянит ее. Она устала. Поддаться было бы так легко, так сладко…
– Неужели нет никакой надежды?
– Никакой – откуда бы ей взяться? Но ты не одинока в своем несчастье, у тебя есть верная подруга.
Значит, надежды нет, думает Хелен, но поверить в это не может. В душе бьется что-то слабое, едва трепещущее, но ощутимое. Она вспоминает коробку под кроватью и спрятанные в ней напоминания о тех днях, когда она еще жила настоящей жизнью. Потом она вспоминает другую шкатулку, другую женщину, которая выпустила в мир все беды и несчастья. Но ведь кое-что осталось на дне – надежда, крошечная, совсем хрупкая, как летящий на огонь белый мотылек. Хелен прижимает руку к груди и воображает, какая она на ощупь – неуверенная, зыбкая; слабое чувство, которое тянет ее наверх, к свету. Она думает о Кареле Пражане и о сделанном им выборе, о том, что именно благодаря Мельмот он в конце концов решил, что справедливость требует, чтобы он взял на себя роль свидетеля, что Мельмот не превратила его в запуганного и отчаявшегося человека – она сделала его великодушнее и свободнее.
Хелен опускает глаза и видит тетрадь Арнела на столе. Она раскрыта на странице, где нарисован сад. Он разбит в долине под горой, вершина которой теряется в облаках. На переднем плане цветут жимолость и бугенвиллея, пробиваются листья мяты. В глубине долины тупым карандашом небрежно набросаны две стоящие бок о бок фигуры. Хелен легонько касается страницы. Этот маленький эскиз дарит ей нечто такое, что она привыкла считать невозможным, – шанс заслужить искупление, соединив надежду с надеждой.
– Нет, – говорит она.
– Нет?
Клюв галки ломается о стекло.
– Я не пойду с тобой.
Хелен вырывается из объятий Мельмот, и глаза на осунувшемся лице гостьи вспыхивают голубым светом.
– Ты отвергаешь меня? Ты, трусливая убийца? Ты оставишь меня в одиночестве и не разделишь со мной мое горе?
– Мне жаль. – И это правда, Хелен действительно испытывает укол жалости при виде босых ног Мельмот, которые оставляют на ковре кровавые следы. – Мне жаль, но надежда есть, и я чувствую ее у себя в груди, как боль! Я должна, должна попытаться!
В Мельмот происходит перемена. Только что она была сама доброта, сама вкрадчивая любезность, только что в ней еще оставалось нечто от застенчивости той молодой женщины с умоляющим взглядом, которой она на краткое время притворилась, – и вот она уже холодеет, застывает, как каменные гротески высоко на замковой стене. Она пригибается, не помещаясь под низким темным потолком, волосы вьются по обеим сторонам лица жирными прядями, то взлетая, то опадая. Алые губы растягиваются в широкой ухмылке.
– Идиотка! – рявкает она и смеется, и этот смех звучит не только жестоко, но и отчаянно. – Идиотка! Тогда я оставлю тебя упиваться стыдом. Думаешь, ты сможешь заслужить искупление? Думаешь, ты сможешь загладить вину? Искупление невозможно, надежды нет, и тебе не уравнять чаши весов!
(Вы думаете, только злоба вынуждает ее так разговаривать с Хелен? Думаете, это только негодование? Нет, это ее одиночество, ее горе!) Тени на стене становятся глубже, пульсируют, обретают плоть, и Хелен видит Йозефа Хоффмана, который стоит на коленях, и Франца и Фредди Байер, которые колотят и пинают его; видит Безымянного и Хассана на берегу Черного моря, среди разбросанных мешков; видит Розу, которая скребет по простыне и кряхтит от боли и от облегчения. Лампы в зеленых плафонах гаснут одна за другой, и что-то мелькает за окном – это сотни галок несутся по улице и в бессильной ярости бросаются на окна. Мельмот кричит, но за галочьими воплями, за стуком бьющихся о стекло птичьих тел, раскалывающихся клювов, ломающихся крыльев Хелен не может разобрать ее слов. Окно разбивается вдребезги, и птицы оказываются внутри, беспомощно барахтаются и бьются на ковре, разевая клювы: как? как так? как?
И вдруг лампы снова загораются зеленоватым светом, как будто лучи заходящего солнца пробиваются сквозь сумрачный лес, и Тея снова говорит: «Она идет», привставая со стула, и официанты в белых рубашках, подходя к окну, вскрикивают от удивления, различив на треснувшем стекле отпечаток птицы.
– Хм. – Тея хмурится и усаживается обратно. – Мне показалось, я видела на улице Адаю. – Она пожимает плечами, даже не замечая, что Хелен, вся белая, прижимается к Арнелу. – Странно, до чего сегодня тихо.
– Она была здесь, – отзывается Хелен. На стенах горят зеленые лампы. – Она была здесь, а потом ушла.
– Хелен, – тихим, робким голосом произносит Арнел, – сестренка. Может быть, сядешь? Побудешь со мной немного? Мне ничего от тебя не нужно. Просто посиди здесь со мной.
– Садись уже, ради бога, – говорит Тея. Она всегда оживляется и становится нетерпеливой, когда другие проявляют слабость. – Ты что, птиц испугалась? Просто окно слишком хорошо помыли, вот они и подумали, что здесь можно пролететь насквозь.
Официанты осторожно ощупывают треснувшее стекло, задергивают шторы. Мягкий зеленый свет становится еще мягче, еще зеленее. Приносят свечи в зеленых стеклянных плошках и ставят на столик.
Ноги Хелен дрожат. Сердце бьется так же сильно, как у Мельмот. Арнел кладет ладонь на соседний стул и смотрит на нее застенчивым и умоляющим взглядом. Она садится.
– Мне почти нечего тебе рассказать, – говорит она.
– Вот так. – Тея смотрит на них обоих с невозмутимым и довольным видом, словно тот немыслимый, поразительный факт, что они сидят рядом – в одном помещении, за одним столом, – исключительно ее заслуга. – Отлично. А теперь, Арнел, вы извините меня, если я произнесу тост? Мы пришли сюда, чтобы почтить память умершей подруги. Это была мерзкая старая карга, но нам ее не хватает.
– Это точно! – Хелен смеется, и печальное вытянутое лицо Арнела тоже озаряется улыбкой. Глядя, как Тея, держа бутылку чешского игристого обеими руками, разливает вино по бокалам, Хелен признается: – Я ее всегда терпеть не могла. Но даже не помню почему.
– Извините, мэм, а от чего она умерла?
– От жизни, как и все мы, думаю, в конце концов умрем.
Золотистый венец волос придает Тее поистине королевский вид. Она поднимает бокал:
– Итак, тост. За Альбину Горакову, которая будет жить, пока Русалка продолжает петь.
– За Альбину Горакову, – подхватывает Хелен Франклин. Бокал холодит ей пальцы. Начинается музыка. Арнел рядом с ней протирает очки рукавом, и ей хорошо знакома эта его привычка. Он смущенно поднимает на нее глаза и отводит взгляд. Она снова повторяет: – За Альбину Горакову.
В свете ламп зеленые шторы и зеленые стены приобретают травянистый, теплый оттенок, зал похож на рощу в летние сумерки, и Хелен закрывает глаза. Она идет по дорожке, протоптанной в темном лесу. Деревья растут так густо и так высоко, что сюда не проникает свет. Дорожка сужается и поворачивает, и вот среди стволов перед ней вырастает домик, и что-то светится в темноте. Это свеча на подоконнике. Она горит уже так долго, что на обуглившемся черном фитильке дрожит совсем маленький огонек – но он все еще горит, все еще светит. Он освещает Давида Эллерби, который держит Алису Бенет за руку, препровождая ее душу к Богу, и угрюмого Йозефа Хоффмана, который совершает единственный достойный поступок в своей жизни. Он освещает и Арнела Суареса, который лежит на узких нарах, не позволяя себе впадать в отчаяние, освещает Гранта Хачикяна, который склонился над письмом в надежде, что его имя не сотрется из памяти, освещает Розу, которая ждет прихода своей подруги и сжимает в руке розовый квадратик ткани.
Хелен открывает глаза. Тея участливо повернулась к Арнелу: теперь из всех собравшихся за этим столиком она уже не самая несчастная. «Привыкнуть к снегу оказалось не так тяжело, как я думал», – говорит он, и на зеленом стеклянном блюдечке горит свеча. Хелен молча, со слезами на глазах, поднимает бокал, потом еще и еще раз. За Алису Бенет с крестом ожога на запястье, за Фредди Байер и ее брата, танцевавших в белых туфлях с пряжками. За лежавшую в постели Розу, которую кислота сжигала изнутри. За Карела Пражана, покинувшего их, за сэра Давида Эллерби, за Йозефа Хоффмана, и даже за Безымянного, и даже за Хассана – ведь те, кому многое прощено, обретают способность многое прощать.
Бутылка пуста. Хелен отставляет в сторону бокал. Кто-то открывает дверь, и обнаруживается, что мороз смягчился: дующий с реки ветер уже не точит лезвия о края крыш, только вздувает парусами навесы над прилавками и открытыми террасами кафе.
Хелен встает:
– Пойдемте?
Тея допивает вино и кладет деньги на стол, Арнел закрывает тетрадь и запихивает ее в карман пуховика.
На улицах полно народу, и никто не обращает на Хелен внимания: у облепивших карнизы галок свои заботы, а мастер Ян Гус, почувствовав, что стало теплее, отряхивает плащ. Арнел спотыкается о булыжники мостовой, Тея медленно ковыляет на костылях.
– Идем, – говорит Хелен и подает им обоим руки. Прогулочный катер уплывает вниз по течению в посверкивающую тень под мостом. На палубе играет музыка, и ветер разносит ее по переулку, как аромат. – Идем.

 

Смотрите! Над Влтавой полночь. Спящие лебеди и ползущие с востока на запад льдины окрашивают ее берега в белый цвет. Святой Ян Непомуцкий на Карловом мосту скучает: в свете распустившихся на железных стеблях фонарей не видно ни прохожих, ни влюбленных парочек, ни заигравшихся допоздна детей. Но это не значит, что на мосту совсем никого нет. Видите вон ту фигуру, что прислонилась к высокому каменному парапету и глядит на реку в вечном, абсолютном одиночестве? Представьте черный корабль, дрейфующий посреди безветренного моря, представьте гаснущую в пустом небе последнюю звезду. Неужели в вашем сердце не загорится крохотный огонек жалости, неужели вам не захочется протянуть руку ей навстречу?
Мой читатель, мой дорогой, ты ведь знаешь ее, ты ждал ее – свидетельницу, скитающуюся по миру, обреченную, страдающую от невыносимого одиночества женщину, чьи глаза прозревают всю подлость этого мира! О мой любимый, мой спутник, – это я, Мельмот, это мой голос ты слышал все эти часы, все эти дни, это я впервые вложила в твои руки письмо Хоффмана! Это я велела тебе прочесть его и призвала тебя в свидетели, это я показала тебе, как низко мы пали, как далеки мы от того, чем должны были стать! И ты не понял? Ты ни о чем не догадывался?
Сокровище мое, я так долго наблюдала за тобой! Я была рядом, когда ты, еще совсем дитя, хотел знать, насколько сильно тебя любят; я была рядом, когда ты лежал без сна в темноте и гадал, кто стоит в изножье твоей постели. Каждая пролитая тобой слеза оставляла влажный след на моей щеке, и всякий раз, когда радовался ты, ликовало и мое сердце.
О, я видела, как ты делал то, чего не должен был делать; я знаю, какие мысли изводят тебя сильнее всего, когда ты не властен над своим разумом; я знаю то, в чем ты боишься сознаться даже самому себе, даже когда ни родные, ни друзья не могут проникнуть в твою комнату, запертую на все засовы! Я знаю, что ты лжец и притворщик, и тебе ни разу не удалось обмануть меня! Я знаю, каким тщеславным, безвольным, капризным и жестоким ты бывал. Что сказали бы на это люди, если бы они знали?
Разве тебе не известно, что ты рожден для печали и что это так же несомненно, как и то, что от огня летят искры? Я видела все заранее. Я знаю, что горе переломает твои кости. Но, любовь моя, я не оставлю тебя одного в беде – несмотря на то что мои ноги все в крови, я все равно пришла к тебе. Кто еще, кроме меня, примет тебя таким?

 

Друг мой, драгоценный мой, возьми же меня за руку. Мне так одиноко!
Назад: Часть 2
Дальше: Благодарности